ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОЛГИ
Предположим, что никто вас не понимает.
Согласитесь ли вы с этим сразу и навсегда или станете, мучаясь и надеясь, подбирать новые и все более беспомощные слова, стараясь проще или точнее передать их значение — и внезапно обнаруживая, что смысл прозвучавших слов отстает от них, как не поспевает звук за промелькнувшим в небе перехватчиком или как отставшие от перекошенных стен обои в заброшенном доме неожиданно открывают старую газетную хронику и имена давно забытых людей, — смиритесь ли вы или попробуете начать все сначала?..
— Поехали, — сказал Макарцев, утверждаясь на высоком сиденье «Урала». — Заодно и город посмотришь.
— Город? — переспросил я.
— Город, — упрямо повторил Макарцев. — Город Нягань.
Вдоль дороги неспешно тянулись грязно-голубые балки и тусклые плоские бараки, ржавые каркасы строящихся мастерских и горбатые силуэты сборных складов, застенчивые островки уцелевшей травы и унылые остовы поверженных сосен: давно привычный глазу городской пейзаж в северном исполнении, — но разве скудость воображения или фатальная невозможность иных архитектурных решений вскормили это незатейливое обыкновение? Нягань, Нягань... Сколько повидал я таких судорожно-торопливых поселений, сколько вырублено лесных делянок — между прочим, и для того, чтоб березы и ели, кедры и пихты, мучительно расставшись с живыми ветвями и влажной корой, задохнувшись в пряном чаду варочных цехов и окончательно потеряв себя под тяжелыми прессами бумагоделательных машин, превратились в страницы газет и журналов, где горячо отстаивались, незыблемо утверждались удивительные, не похожие друг на друга проекты юных северных городов! Только на страницах они и утвердились, упокоились в стопках подшивок, да еще зарастают опятами шеренги темнеющих пней где-то близ Печоры, Ижмы, Вычегды...
Нягань, Нягань...
За насыпью железной дороги вздымались трубы котельной. Дома по ту сторону стояли, как школьники на танцах, — девчонки вдоль стен, чинно и благонамеренно, только глазенками зырк-зырк, пацаны шумными, независимыми и беспомощными компаниями. Впрочем, ладные были дома, неказистые, но срубленные на совесть, «Урал» осторожно взял переезд и, чуть помешкав у высоко торчащих рельсов, грузно сполз на бетонку.
— Что ж, попробуйте начать все сначала, — неожиданно для самого себя вслух произнес я. Макарцев покосился на меня, хмыкнул:
— Ты чё?
— Да так. Вспомнил сочинение из местной газеты про твою Нягань. Знаешь, как там про это писалось?
— Ну?
— Нягань — пример кардинально нового подхода к вопросам социального характера... Объекты Нягани будут строиться по образцу лучших сооружений Нижнекамска и Тобольска... Где же они, эти объекты? Где образцы?
— А-а... — протянул Макарцев, начисто утрачивая интерес к градостроительной теме. — Будут тебе и объекты. Если дорогу сюда не забудешь... — И повернулся к шоферу: — Побыстрее, а?
Тяжелый грузовик резко прибавил, громыхнул на крутом повороте, соскользнув задним мостом с прямолинейно уложенных плит, качнулся, выровнялся, рванул...
Я прилетел в Нягань час назад, первым делом разыскал Макарцева: мы не виделись с ним четыре года.
Последний раз то было еще в Нижневартовске. Помнится, оказался я там в конце зимы, сумеречно было, день угасал, так и не разгоревшись, я спешил, мне хотелось скорее увидеть, как изменился без ценя этот город, в автобусе я сел к окну, но никак не мог добраться до стекла: разгребал волокнистую, вязкую морозную вату инея, шумно дышал, пытаясь превозмочь холод слепого окна — но то ли мне недоставало тепла, то ли действовали здесь иные, забытые или вообще неведомые законы физики, то ли, быть может, и вовсе другие законы, по которым не дано превращать в исчезающий пар спрессованное, выпавшее на стеклах в кристаллы дыхание других людей, — только снова и снова я принимался царапать, скрести коченеющими пальцами заледенелую муть окна, продираясь сквозь иней, как сквозь долгие зимние дни, прошедшие здесь без меня: круша кристаллическую решетку, сдирая волокно за волокном, снимая за слоем слой, я натыкался на чужие заплывшие следы.
Предположим, вы вернулись в город, в котором не были давно, но где была вся ваша жизнь, и без этого города вы жили не так, как могли бы: вам кажется, что достаточно найти крыльцо или порог, где вы сказали «прощай», извлечь из памяти звук или слог, на котором остановилась ваша здешняя жизнь, и все повторится, продолжится, — но нет уже ни крыльца, ни порога, и даже начертание букв словно бы переменилось, или алфавит стал другим. «Где твердый знак и буква ять с фитою? Одно ушло, другое изменилось, и что не отделялось запятою, то запятой и смертью отделилось...»
Грустной получилась тогда наша встреча. Макарцев чувствовал себя скверно, дома были очередные нелады, да и на работе случались времена повеселее: из сменных буровых мастеров ему пришлось — по болезни, да и по характеру тоже — уйти в диспетчерскую. Весьма увлекательное, надо сказать, занятие — раз в трое суток двадцать четыре часа подряд надрывать глотку, разыскивая бульдозер, или смеситель, или кран, или крановщика, или дежурного слесаря... Мне доводилось и после бывать в Нижневартовске, только Макарцева уже не застал; я предположил поначалу даже, что он уехал навсегда — и это было бы правильно, разумно, пора бы и поберечься, пока не выхаркал вместе с кровью все свои бронхиальные стенки и эпителии — так пометил его Север в лихие младые дни, когда Макарцев был еще верховым в повховской бригаде, на знаменитой скважине № 200. Хотя не каждый вспомнит сейчас, чем она знаменита. Пятнадцать лет минуло, но пятнадцать лет назад, в марте 1969-го, пошла первая самотлорская нефть, пошла из скважины № 200, которую пробурила бригада Степана Повха...
Но Макарцев никуда не уехал с Севера.
От друзей я узнал, что он в Нефтеюганске, и Геля снова с ним, и все вроде бы ладно. Я собрался в Нефтеюганск, однако попал на Вуктыл, — у ремесла свои фарватеры и свои проблесковые огни, ты легкий на подъем, свободный человек, твоей участи принято завидовать, да и сам не променяешь ее ни на какую другую — летишь на высоте десять тысяч метров, возвращаясь из Не-Помню-Откуда, и дорожная куртка еще пахнет вольным дымом костра, самолет идет на посадку, а в прокуренном склепе редакционного штаба уже что-то решилось, и тебе остается всего лишь определить, брать с собой рюкзак или кейс, в зависимости от нового маршрута; нет, не так — рюкзак мне привычнее, просто огромна Страна, а Север велик, и всякий раз, ожидая регистрации на свой любимый Нижневартовск или прелестную Ухту, вдруг слышишь объявления о рейсах на Тикси или Анадырь — и тускнеют для тебя твои дали, а иные, столь же доступные, по-прежнему недосягаемы. Откуда берется такая хандра? Не знаю. Нет для нее причины. «Невозмутимый строй во всем, созвучье полное в природе, — лишь в нашей призрачной свободе разлад мы с нею сознаем...» Но так ли?
Вновь оказавшись в тюменских краях, я выяснил, что Макарцев успел перебраться в какую-то неведомую Нягань: здесь, между Обью и Уралом, геологи зацепились за очередное месторождение, и Макарцев третий месяц обретается в управлении буровых работ начальником ЦИТС — центральной инженерно-технологической службы, иначе говоря, работает начальником цеха бурения, самого главного цеха в УБР.
Встретились мы так, словно расстались вчера; Макарцев был деловит, сед, густоголос и решителен:
— Рюкзак оставь здесь. В машину! Поехали на вокзал.
Приехали.
Вокзалишко так себе, не на что смотреть, но не за этим же, в конце концов, мы сюда мчались. А зачем? Макарцев молчал, уткнувшись взглядом в ветровое стекло, сразу начавшее мутнеть, погружая в туман пристанционный пустырь. Но, пожалуй, не только в несовершенствах стекла было тут дело: на пустыре, едва не касаясь друг друга капотами и бортами, плотно держались тяжелые грузовики, выхлопные трубы каждого из них попыхивали сизым дымком, и горькое облако тяжело ворочалось над нами.
— Только «Урагана» тут не хватает, — проворчал Макарцев.
Ну да: «татр», МАЗов, КрАЗов, «Уралов», ЗИЛов, «магирусов», КамАЗов, ПАЗов, ЛиАЗов было вдосталь. Даже какой-то мастодонт неведомого мне названия и назначения приткнулся к самому вокзалу.
— А не объяснишь ли ты мне, Сергеич... — начал было я, но близкий гудок внезапно вспорол дремотный воздух, захлопали дверцы кабин, зачавкали частые шаги, мы тоже спрыгнули вниз и устремились на платформу.
— Чё тут объяснять? — удивился Макарцев. — Друга я встречаю. Сорокин Олег. Может, помнишь? Хотя нет, он давно уж в Тюмени обосновался, еще до того, как ты в Вартовск заявился... В каком-то НИИ службу справляет. Но на Самотлоре начинали мы вместе.
— А остальные?
— Что — остальные?
— Тоже Сорокина встречают?
— Ага. Почетный эскорт. Салют ста двумя пробками. Большие народные гуляния с танцами и стрельбой. Ты чё — не понимаешь? Кто встречает. Кто провожает. Автобуса-то в городе нет. Хотя, как ты верно заметил, и города еще нету... Олег!
Коренастый человек в плащике, отутюженных брюках, брезгливо поглядывая на ноги, осторожно приблизился к нам, ступая как по тонкому льду.
— Да-а, Макарцев, — протянул он. — Забрался ты...
— Знакомься, — сказал Макарцев.
Утрамбовавшись в кабине «Урала», мы поехали мимо вросших в землю потемневших срубов, мимо магазина, на дверях которого висел пудовый замок, мимо жестяного ящика со странным названием «вагон-клуб», мимо бани с призывно белевшим объявлением «Сегодня женский день». Сорокин молча поглядывал по сторонам, угрюмо шевеля жесткими усами; машина взяла влево, пошла в гору, и тогда Сорокин спросил:
— Куда мы, Макарцев?
— Комиссия когда? Завтра?
— Завтра.
— Вот и отлично. Едем ко мне в коттедж.
— Коттедж?! — изумленно воскликнул Сорокин. — Это в смысле... балок с пристройкой?
— Увидите, — отрезал Макарцев.
«Урал» поднялся на вершину песчаного холма и затормозил у новехонького двухэтажного особняка, опоясанного застекленной верандой. Сорокин недоверчиво следил за Макарцевым, который, достав ключ, хлопотал у дверей. Впрочем, возня с ключом была, по-моему, совершенно излишней: дверь висела на одной петле.
— Вот, — торжествующе сказал Макарцев, когда мы вошли. — Наверху четыре комнаты. Здесь — зал, кухня, ну и все такое.
— Все такое функционирует? — насмешливо спросил Сорокин, но Макарцев не удостоил этот выпад вниманием.
— Здесь будет камин, а там — видите в огороде? — фундамент баньки, тут я теплицу раскину... Да, вот еще, — он присел на корточки, с трудом приподнял деревянный люк. — Погреб. Так-то, мужики!
— Не погреб у тебя, а бассейн, — проворчал Сорокин, заглянув в сумрачную темень. — Прибедняешься, Макарцев. — И спросил: — А Геля как? Оценила хоромы?
— Да она и не видела еще. Все в Нефтеюганске торчит. Никак сюда не решится...
В ту зиму, когда виделись мы последний раз, в семье моего друга был очередной период «бури и натиска». Вообще-то Геле хотелось жить в Куйбышеве или уж по крайней мере в Тюмени, но Макарцев никак не мог взять в толк, чем же займется он в Куйбышеве или Тюмени. «Макарцев, — строго говорила Геля, — ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?» — «Еще пять. Ну, может быть, семь...» Короче говоря, произошла — как бы это сказать? — рокировка: Геля отправилась в длинную сторону, а Макарцев в короткую: в однокомнатную квартиру на тогдашней окраине Нижневартовска. Ну и квартирка была! Рим после налета жизнерадостной ватаги лангобардов выглядел куда менее живописно. Одни лишь картонные коробки, беспорядочно сваленные на пол, могли отбить всяческую охоту к перемене мест. Разноцветные рукава рубах свернулись, как утомленные змеи. Из фанерного ящика торчал глянцевитый затылок старомодной настольной лампы. Болотные сапоги были завернуты в верблюжье одеяло. Книги вперемешку, с пластинками. Костюм, распятый в проеме окна. Серебристое полено муксуна застряло между рамами. Фанерный сейф лампового приемника, громоздящийся на столе, открывал глазу опустошенное чрево, в котором дремал электрический утюг, неловко завернувшись в собственный шнур. Рядом с горелыми спичками — горка сморщенной кожицы: то ли забытый наряд царевны-лягушки, канувшей неведомо куда, то ли засохшая шкурка колбасы.
— Яклич! — заорал Макарцев, вскакивая с взбаламученной лежанки, у которой стоял перевернутый плафон, полный окурков.
— Сергеич!..
Мы обнялись, и я, сжимая острые плечи своего товарища, почувствовал себя вдруг громоздким и ватным.
— А я как раз обедать собрался... Видишь, в Старый город смотался, колбаски надыбал.
— Да-а... Что-то не вызывает она у меня доверия... Поджарить ее, что ли?
Макарцев неожиданно смутился.
— Не на чем. Понимаешь, плита электрическая, проводка какая-то особая. Надо мастера вызывать, чтоб подключил, а я все не соберусь... Да и бываю здесь редко...
— Ладно. Слушай, а давай на утюге, Сергеич. Не пробовал?
— Н-ет.
— Попробуем.
— Ничего, — сказал Макарцев, катая во рту горячий ломтик обгоревшей колбасы. — Вполне ничего. — И заинтересованно спросил: — А яичницу сможешь?
— Наглеешь, Сергеич.
— А то.
Приглушенно бубнил телевизор. В сумятице слов мелькнуло знакомое название, и я невольно прислушался. Ухоженный человек в бархатном пиджаке, похожий на всех кинорежиссеров мира сразу, взволнованно излагал свои творческие планы, которые возникли из опаливших его ранимую душу впечатлений от скоротечной поездки по сибирским просторам. «Наши молодые герои... самоотверженно... романтика... Самотлор... трудности... Самотлор... любовь... Самотлор... крупным планом... всегда... несмотря на...» Человек в бархатном пиджаке уступил место прославленному хоккеисту, и тот сразу пошел на добивание: «Где бы мы ни были — в Монреале или Дюссельдорфе, мы всегда чувствуем горячую поддержку тех, кто трудится на переднем крае нашей...» — целевая, видать, шла передача...
— По вашим заявкам, — торжествующе объявил внезапно возникший на экране диктор. — Через несколько минут в эфире программа «Это вы можете».
— Можем-можем, — подтвердил Макарцев и потянулся куда-то под стол.
Я подошел к мордатому ящику и, не найдя выключателя, выдернул шнур, напоследок отразившись в погасшем экране, словно сам возвращался в бесплотный, придуманный мир, и машинально провел по стеклу рукой, пытаясь стереть расплывающийся, ускользающий силуэт, но стирал потрескивающую пыль и с невольной дрожью ощущал уходящее тепло.
— А я никогда, — разливая по стаканам розоватое вино, упрямо мотнул головой Макарцев, — его не выключаю. Бормочет он себе, бормочет — и вроде бы не один ты в доме...
— Как Геля? — спросил я.
— Не знаю. Нормально. Ну, давай!
— Давай.
Всколыхнулась теплая волна и сразу заторопилась уходить, а за нею поспешал озноб, и предметы обретали неправдоподобную четкость, и слова звучали гулко, с глуховатым эхом, словно дождь стучал по мокрой газете, забытой на скамейке в старом саду.
— А девочки? Лена? Лера?
— В порядке.
Должно быть, слова оттого гулко звучали, что были пустыми, полыми, как стеклянные шары. Мы перекатывали эти шары с видимой небрежностью и все же настороженно, не давая им столкнуться, упасть, расколоться, катали по желобам с высокими бортами, будто бы стараясь умолчать о чем-то или обойти что-то — но что? триас, палеоген, плюсквамперфектум?
— Из бригады давно ты ушел? — спросил я.
— Изрядно. А-а, раскидало нас всех. Китаев в Тюмени. Сухоруков наладился в Сургут или еще подалее. Остальные, хотя и здесь, по разным бригадам: Метрусенко у Громова, Сериков к Давыдову подался. Кильдеева «майор Вихрь» взял...
— Какой еще майор?
— Да есть тут одни бурмастер. Фамилия — Роман. Зовут Юлианом. Ну и прозвище...
— Понятно.
— А помнишь, как вы с Лехмусом к нам впервые закатились? — вдруг засмеялся Макарцев. — На сорок пятый куст, кажется...
— На сорок четвертый. На сорок пятом монтаж шел.
— Ну да, на сорок четвертый. Я туда на кривёжку приезжал... Ох, и вид был у вас! Два столичных пижона! Один с бородой, другой с трубкой... И одеты как на поиски экспедиции Нобиле. Туши свет, сливай воду!
— Что было, то было.
— Да-а... Много всего было.
...И казалось тогда, что все зависит от тебя и только от тебя и что все еще сбудется — столько было вокруг бестолкового и беспечного света...
Мы прилетели с Лехмусом под вечер и всю дорогу от аэропорта до гостиницы недоверчиво озирались: в кинохронике, да и в сочинениях наших коллег Самотлор оставался ареной вертолетных десантов, на такой неустойчивый быт и на такую изнурительную работу настраивали себя и мы, но автобус ходко бежал по бетонке, за окнами расстилался приземистый, невзрачный город, в сквозном тумане подтаявших сумерек слабо мерцал габаритными огнями фонарь списанной с действительной службы буровой вышки, возвращенный на работу в качестве телевизионной антенны... Устроившись в достаточно сносной гостинице, мы отправились подхарчиться, попали в пустой и холодный ресторан; маленький оркестрик — аккордеон, контрабас, гитара — и тощая певица в длинном переливчатом платье, из-под которого торчали широкие кожаные носы меховых унтов, услаждали наш слух песней про Костю-моряка и загадочную «молдаванку из Пересы»...
— Мы попали не туда, — мрачно заявил Лехмус, скобля тупым ножом жесткий кусок оленины. — Или опоздали. Здесь все уже есть и все истоптано. Надо было забираться дальше на Север... — И, покосившись на оркестр, заключил с решительной убежденностью: — Слишком много цивилизации.
Этой убежденности не повредило то обстоятельства что поутру, едва мы вышли из гостиницы, я провалился по пояс в какую-то гадость в шаге от тротуара. Верный своему профессиональному долгу, Лехмус сначала вскинул камеру, щелкнул и уж потом протянул мне руку. Оглядев мои дымящиеся штаны, дал мудрый и недорогой совет — штаны почистить снегом, а что промокли — ерунда, в автобусе высохнут.
— Давай скорее на автостанцию, — сказал он. И ухнул в другую яму. Но это его ничуть не смутило. — В автобусе тепло. Там обсохнем.
В автобусе, возможно, было тепло, но мы добирались не автобусом, а на «Урале», в кузове которого громоздился фанерный ящик с надписью «Осторожно, люди!». Но в общем-то было тепло — так тесно мы сидели друг к другу. Со свистом проносились мимо нас «татры» и КрАЗы, степенно шествовал по обочине канадский болотоход «Foremost», суетливо мельтешили «уазики»: бетонная трасса на Самотлор была как коридор на филфаке во время перерыва между «парами» у первокурсников — бестолковый, шумный, галдящий. И все же тот день подтвердил вечерние опасения моего друга и соплавателя. Мы приехали в комсомольско-молодежную бригаду Виктора Китаева, однако мастера на буровой не было и где он обретался, никто сказать толком не мог, зато каждый с удовольствием сообщал, что вчера здесь было телевидение, позавчера — из «Советской России», а неделю назад «Комсомольская правда» наведывалась, тоже двое, и один, как вы, с фотоаппаратом... Лехмус только бородой тряс и ворчал что-то нечленораздельное. Да и мне было не по себе. Конечно, успокаивал я себя, одни и те же предметы все мы видим по-разному, в зависимости от опыта и воспоминаний, но какой прок в этих утешениях, если через три, в крайнем случае через четыре дня на столе главного редактора должен лежать репортаж о бригаде и в нем может быть только то, чего нигде — ни в газетах, ни в журналах, ни на радио, ни на телевидении — еще не было. Не знал я тогда, что тот репортаж мне придется писать добрый десяток лет, да и сейчас никак не могу я его закончить...
На буровой шли каротажные испытания — проверяли, как идет набор кривизны, — стоял перед приемным мостом красно-желтый агрегат геофизиков, тянулся от него в скважину кабель, шуршали самописцы, геофизики глубокомысленно разглядывали влажные ленты и обменивались междометиями, обозначавшими язык для посвященных; вахта слонялась, без особого энтузиазма отыскивая себе занятия. От нечего делать Лехмус принялся снимать лаборантку, томно облокотившуюся на жесткий ящик рации. Тут всем нашлось дело. По части советов, разумеется. Лишь какой-то парень безмятежно спал на раскладушке, накрывшись с головой одеялом, и, казалось, совершенно не слышал, какой галдеж воцарился в культбудке.
— Ты бы, Люба, села как-нибудь по-другому... Все ж таки — товарищ из центрального журнала...
— На цвет тебя снимать будет...
— Да не так!
— Ага, вот так...
— Ну и фоткайся сам! — раздраженно рявкнула томная Люба.
При слове «фоткайся» профессионального фоторепортера Лехмуса передернуло, затвор его импортной камеры «Асахи-пентакс» заело, пленка начала рваться по перфорации, вечерний «кодак» стал сначала дневным, а потом и просто черно-белым...
Люба невозмутимо обмахивалась — душно ей, видите ли, стало — номером газеты, уже изрядно потрепанным, но все ж аккуратно сложенным так, чтобы всем была видна Любина фотография на первой полосе.
— Писем тебе много пишут? — приглядевшись к самодельному Любиному вееру, полюбопытствовал лысоватый мужик с узкими нахальными глазами.
— Хватает, — отрезала Люба. — Уж тебе, Вавилин, за всю жизнь столько не напишут.
— Поди, одни солдаты? — не унимался Вавилин.
Люба не успела ответить.
— А из комсостава? — спросил неожиданно отчетливый голос из-под одеяла.
— Уж вы бы, Виктор Сергеевич!.. — возмущенно начала Люба.
Человек, которого назвали Виктором Сергеевичем, сдернул с лица одеяло, приподнялся, нащупал на полу очки, нацепил их на нос, насмешливо посмотрел на Любу, оглядел и нас с Лехмусом, задержавшись взглядом на кофре, камерах, объективах, хмыкнул и снова рухнул на спину.
— Все тот же сон!..
Да, Сергеич, подумал я, столько лет уже прошло и столько переговорено... Вроде бы никогда слова нас не боялись. Но сейчас молчим оба, как злостные прогульщики на суде общественности. Полтора года назад — кажется, полтора года назад виделись мы с тобою? — будто бы праздник надвигался, какой, уж не помню, Геля на кухне священнодействовала, не умолкал телефон, девчонки носились по комнатам в радостном возбуждении, а мне улетать приближалась пора, но мы сидели, не зажигая света, в большой комнате, слушали «Прощание славянки» и «На сопках Маньчжурии», и ты вспоминал суворовское училище и «кадетские шалости», какого-то дядьку — старшину Охрименко, и его грозный вопрос, когда среди твоих учебников он обнаружил «Американскую трагедию»: «Это еще чья?!» — «Драйзера, товарищ старшина!» — «Напринимали черт знает кого...» — проворчал «дядька». «К столу, мальчики! — сказала Геля. — Макарцев, поставил бы ты что-нибудь повеселее. У меня от твоей военной музыки...»
— Чё молчишь, Яклич? — спросил Макарцев. И качнул головой в сторону телевизора: — Может, опять включим, а? Пускай хоть он что-нибудь расскажет. А то из нас с тобой сегодня златоусты хреновые... Видно, промывку слабую дали? — Он повертел в руках пустую бутылку из-под вермута. — Не восстановили циркуляцию? А?
Телевизор загудел, разогреваясь, и еще до того, как возникло изображение, послышался взволнованный старческий голос:
— ...Я бы сравнил его живопись с оркестровой музыкой, где каждая краска играет роль отдельного инструмента и где последовательные часы дня с их разнообразными оттенками представляют собой последовательные темы...
— Во дает! — восхитился Макарцев.
— ...Тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; кисть художника, стреноженная редукцией цветов памяти или освобожденная от них, разобщает цвета и предметы, чтобы мы увидели мир таким, каков он в это мгновение, а не таким, каким его считают вообще. Я бы назвал пятнадцать «Стогов» художника, выставленных одновременно, подлинной историей света, играющего на одном и том же предмете...
— О чем это он? — встревоженно спросил Макарцев.
— Художник был такой. Давно. Лет сто назад он едва не умер с голоду. Про одну из его первых картин писали: «Обои в первоначальной стадии обработки более закончены, чем этот морской пейзаж...»
— Едва не?.. — переспросил Макарцев. — Или?..
— Нет, он дожил до глубокой старости, вполне благополучной — если считать под благополучием признание, успех, материальную обеспеченность. Сам-то он до последнего часа сомневался в себе. Все хотелось ему рассказать мир таким, чтобы в каждой картине ощущалось неостановимое движение...
— А почему пятнадцать стогов?
— Наверное, это вышло случайно. Но именно тогда начались «большие серии» Клода Моне, так их позже назвали. Понимаешь, в то лето он работал в саду, он всегда много работал, в адской жаре и по горло в снегу; так вот, в том саду выросли в низине однажды два обычных стожка на обыкновенном лугу...
Как же дальше-то было?..
В студенческие времена мы собирались на одной из пустующих осенних дач взморья и, еще не ведая того, что каждому из нас предстоит в будущем, пристрастно говорили о прошлом, которое вдруг открылось нам из прекрасных книг. Мы много спорили в ту осень и в ту зиму, нас было шестеро, как мало мы знали тогда, но «Французские тетради» выучили наизусть, и у каждого был свой художник и своя картина — мы верили, что когда-нибудь нам удастся их увидеть воочию, а пока осторожно приподнимали тонюсенькие полупрозрачные листочки, оберегавшие репродукции, и пристально вглядывались в призрачные очертания ушедшего мира... Однажды вечером Моне сделал набросок, но солнце уходило, тени меняли форму и цвет, и возникала новая цветовая мелодия. Еще холст. Еще... Невыносима и нескончаема эта пытка желания удержать чудо света. Моне писал и безжалостно браковал холсты, соскабливал с них краску, яростно резал на куски шпателем, как тесаком...
— И всякий раз стога получались разными? — спросил Макарцев.
— Они и были разными.
— Да-а, — задумчиво сказал Макарцев. — У нас ведь тоже — это лишь со стороны кажется иначе — любая скважина, пусть рядом уже сотни пробурены, ведет себя всякий раз по-другому. Над тобой смеются, тебя торопят, подталкивают — давай-давай, что тут гадать, все уже было! — а ты сомневаешься, долотья тщательно подбираешь, над раствором колдуешь. На тебя прут — чего колупаешься? метры гони!.. — и ты, если уступишь, себя лотом казнишь, себя: не углядел — вот и прихват, и обрыв, и все сначала. А этот... — Макарцев поглядел на экран телевизора, камера приблизила старый портрет, где сильный, усталый человек склонился над раскрытой книгой, держа в руках погасшую трубку, — таким некогда увидел его Ренуар, верный товарищ, долгие годы деливший с Моне и веру в успех, и мглу невезения, постную похлебку, когда бакалейщик платил за свой портрет натурой, и индейку с трюфелями, когда Моне удавалось раздобыть приглашение на обед, — индейку они запивали шамбертеном. — А этот, — повторял Макарцев, — этот — мужик. Такого не собьешь ни советами, ни окриком, ни жалостью. Мужик! — убежденно заключил он. Кажется, продолжал вспоминать я, в том саду под Живерни заканчивалось лето 1890 года; Моне писал стога.
Вернулся во Францию после двенадцатилетних скитаний смертельно больной, усталый Артюр Рембо, предсказавший свою судьбу в юношеских стихах и навсегда переставший писать стихи: «Надоела мне зыбь этой медленной влаги, паруса караванов, бездомные дни, надоели торговые чванные флаги и на каторжных страшных понтонах огни», — а Моне писал стога.
После двадцати семи лет безраздельного господства над политикой Европы рухнул «железный Бисмарк», и континент затаился, поглядывая на Германию, — а Моне писал стога.
Ван-Гог сжег себя беспощадной работой и выстрелил в грудь, — а Моне писал стога.
Генерал Буланже кричал о реванше — а Моне менял холсты на подрамнике и писал, писал стога!
Только в специальных справочниках отыщешь теперь имя генерала Буланже, лишь профессионалам-историкам важны подробности дипломатии Бисмарка, перекроившей карту Европы в прошлом столетии, но стихи гениального мальчишки все еще сохранили власть над французской поэзией и над нашими душами, по сей день обжигает нас жар «Виноградника в Арле», и по сию пору не разгадана тайна «Стогов».
Давно это было, давно, уже и нас шестерых разметало время, а как дружны мы были тогда, даже клуб придумали, со своим уставом, строгим и глупым (первый пункт этого свода правил не допускал присутствия женщин на заседаниях клуба), и президент у нас был, настоящий президент, хотя никто из нас в глаза его никогда не видел — просто однажды, перелистывая телефонную книгу, я наткнулся на фамилию «Барбот де Марни», она восхитила меня настолько, что я немедленно набрал номер, а когда испуганный голос ответил: «Да», торжественно поздравил абонента с избранием его президентом закрытого клуба. Лет десять спустя, когда по журналистским делам случилось мне побывать на одном из заводов города юности, сопровождал меня по цехам старый, страдающий насморком, укутанный шалью заботливой жены человек, я не расслышал его фамилию, когда мы знакомились, но пришла пора расставаться, я протянул ему блокнот, чтобы он сам написал свое имя, — вдруг ошибусь, неверно восприму на слух. Он написал — витиеватым старомодным почерком: «Барбот де Марии, инженер-конструктор...» Я хотел рассказать ему о когдатошней студенческой шутке, но, поглядев в его грустные, отсутствующие глаза, передумал. Мы представляли его совсем иным, справедливым и всемогущим! Как часто пользовались мы его именем, когда возникали колючие ситуации и не хотелось, чтобы они приводили к ссоре или даже минутной размолвке — в таких случаях мы обращались к нему, называя своего президента по-домашнему фамильярно: «Барбот бы так не решил... Барбот бы не рекомендовал...» Какой славной была та осень и какой доброй зима — аккуратные томики «SCYRA», обжигающий чай и ласковый кисловатый дым костра из смолистых сосновых сучьев, туманные мечтания. Никто не подозревал тогда, что одному из нас, сидя на дипломатической службе в далеком Лондоне, случится переводить рыцарские хроники времен короля Артура; другой будет ставить фильмы, пугающие оглушительными кассовыми сборами и соблазняющие рецензентов легкостью критической добычи; третий станет таинственной фигурой в службе обеспечения космических полетов; четвертый уйдет в лесничие, спрячется где-то в дебрях Селемджи, покуда его не настигнет БАМ; пятый выпустит книжку стихов, потом, как это водится у поэтов, увлечется переводами с какого-то очень гостеприимного языка, но столь перспективное дело увянет, кажется, на стадии структурного и фонетического анализа бесчисленных тостов; шестому посчастливится увидеть подлинники любимых с юношества картин в музеях Москвы и Ленинграда, Будапешта и Праги, Парижа и Мадрида, и, стоя перед ними в растерянном изумлении, он пожалеет только о том, что уже никогда не наступит день, когда бы эти картины вновь открылись его глазам впервые; а друг для друга мы канем в безвестности, двенадцать километров от Бутырского хутора до Преображенской площади окажутся куда более непреодолимыми, нежели век, отделявший холодную дачку на взморье от дымного кафе на Монмартре, — быть может, и жаль, что глуповатый свод правил нашего клуба не имел вневременной власти. Нет на земле ценностей, которые были бы сопоставимы с тем невыразимым богатством, какое дает дружба...
Однако так ли уж странно, что давно умерший человек, возникший на телевизионном экране, стал посредником в нашем нескладном разговоре с Макарцевым? Я привык к тому, что здесь, на Севере, всегда в цене одержимость и верность себе, своей цели, а род занятий не имеет решительно никакого значения. Уж если от нетрадиционной техники импрессионистских полотен Сергеич так легко перебросил мостик к особенностям технологии бурения, то уж, наверное, куда проще связать воедино наши разрозненные слова... Полтора года назад близился праздник, и телефон не умолкал, и не утихали споры, к кому идти: к вам сначала, а потом к нам или наоборот? нет уж, давайте к вам, к вам и только к нам, ждем вас непременно. «Макарцев, — говорила Геля. — Какой Метрусенко? Какой Вавилин? Какой Оппингейм? Какой Богенчук? Дома своего у тебя нет, что ли? Семьи нет? Если хотят — пусть приходят. Но чтоб не очень. А ты... А мы...» Нет, вспоминается какая-то ерунда, не в этом дело, не на пепелище, в конце концов, я приехал. Все та же жизнь, лишь иной ее виток, а те года, «те баснословные года», — их место уже в истории, где-нибудь рядом со «Стогами» Клода Моне...
— Характера не хватает, что ли? — сокрушенно пробормотал Макарцев. — Или последовательности? Вроде бы знаешь наверняка — тут у тебя, к сожалению, никаких сомнений нету, — что жизнь только одна, а сам делишь и делишь ее на какие-то ошметки: это для дела, это чтоб не помешали, это чтоб помогать не лезли, а это...
— Почему ты все-таки из бригады ушел?
— Да меня тут вообще хотели от работы отстранять. Госгортехнадзор трижды гонял на экзамен по технике безопасности.
— Что же ты натворил?
— Было дело. На девяностом кусте выброс. Ну, а потом разбор на производственном совещании. Так и так, докладывает главный инженер, буровой мастер проявил решительность и героизм, с риском для жизни успел закрыть превентор... Не забыл, что это такое? — спросил у меня Макарцев.
— Противовыбросовое устройство. Этакий самовар над устьем скважины.
— Ну да. В общем, возьми я да брякни: «А на хрена?» Главный инженер поперхнулся: «То есть как это на хрена?» — «На хрена, говорю, превентор он закрывал? Да еще с риском для жизни...» Понимаешь, какая мысль у меня возникла. Закрывать превентор при выбросе — это же азбука, во всех учебниках и инструкциях так говорится. Считается, что газ станет работать через аварийные отводы и выброс получается вроде бы управляемый, можно со скважиной работать, давить газ через отводы утяжеленным раствором...
— Да так и делается везде. Не слыхал я, чтоб поступали иначе...
— Не слыхал? Ну и что. Всегда что-то возникает впервые — такое, о чем никто никогда не слыхал. А чтоб появилось это «впервые», необходимо что? Ерунда, самая малость, о которой часто мы забываем. Надо просто думать. Го-ло-вой, понял? Ведь я кто? Ин-же-нер. Инженер, а не магнитофон с набором кассет-инструкций. Нет, ты только послушай. Хорошо, превентор мы закрыли, газ, стало быть, укротили. Но на деле-то как выходит? Если уж настоящий выброс, то давление у газа ой-ой-ой, он вмиг расшибает заглушки, а превентор разрезает, как сваркой. Только минут на сорок его и хватает, превентора-то... Вот я и решил: а что, если превентор оставить открытым, пусть себе пласт работает через инструмент, а мы тем временем собираем на буровой тампонажные агрегаты, готовим обвязку отводов, затариваем смесители. А когда все готово — раз! — закрываем превентор. Пусть он свои сорок минут держится, у нас-то все наготове, мы уже качать раствор в скважину начали... Ведь это же все равно что наклонную скважину строить, чтоб через нее выброс давить, только дешевле и быстрее. На том же девяностом кусте мы полтора миллиона ухлопали, чтобы срочно отсыпать новую площадку, поставить на ней станок, с которого пробурили потом наклонную...
— Как будто логично. Но с моей, дилетантской точки зрения. А мужики из Госгортехнадзора? Они ж не только собаку — троекуровекую псарню на этом деле съели. Странно, что они тебе башку не оторвали.
— Пока цела, — пощупал голову Макарцев. — Но выбить из нее дурь — ой как старались.
— Знаешь, Сергеич, что я сейчас вспомнил? Разговор с Иваном Ивановичем Нестеровым.
— Директором ЗапСибНИИГНИ? Ну, это мужик.
— Он мне рассказывал: «Понимаете, Юрий Яковлевич, во всех современных учебниках по геологии утверждается, что в глинах нефти нет и искать ее там нечего. А мы уже тридцать месторождений открыли! На глинах. Нам не верят — такого не может быть. Не может — и все! Мы эксплуатационную скважину показываем — она у нас с семьдесят четвертого года действует: не верят! Почему? Да потому, что коллекторы необычные, они ни в одну теорию добычи нефти не вписываются! Что ж, говорю, надо создать новую теорию — и только. Понимаете?»
— Мне кажется, — задумчиво произнес Макарцев, — мы вообще тут начали маленечко пресневеть. Обросли, понимаешь, всякими уютными привычками: это положено... это не положено... так можно... так нельзя... А ситуация меняется. Каждый день она меняется, каждый час — как солнечный свет на стогах твоего Моне. Ты возьми Самотлор. Сколько воды мы закачали туда для поддержки пластового давления? Прорву! А она, думаешь, только и занята тем, для чего мы ее туда вогнали? Только и забот у воды, чтобы нефть нам выталкивать? Нетушки! Вода вытесняет газ в другие пласты. А мы напарываемся на выброс в спокойном вроде бы горизонте и поражаемся: откуда? почему? Да вся геология на Самотлоре давно переменилась, надо новые решения искать, а мы...
Макарцев снял очки, принялся почему-то протирать их, и глаза его, не прикрытые толстыми стеклами, стали совершенно беззащитны. «Геля, Геля, — неожиданно подумал я. — Чего же ты в Тюмени-то потеряла, а?..»
— Да тут вот еще что, — сказал Макарцев. — Может, вовсе и не воду надо закачивать в пласт, а попутный газ, который мы все равно в факелах сжигаем да заодно кислород изводим, а то прямо захлебнуться здесь воздухом можно — простор! Но для закачки газа нужна принципиально иная технологическая схема и иное оборудование. Причем не только наземное. Пришлось бы тогда и скважины строить понадежнее, а не абы как, лишь бы скорее.... Мы по проходке рекорд за рекордом ставим, словно у нас олимпийские игры, а не промышленное бурение...
— Разные бывают рекорды.
— Разные. Вообще-то я к рекорду хорошо отношусь. Благоговейно, что ли. Но все должно быть чисто. А откуда взяться ей, этой чистоте, если то трубы негерметичны, то цемент не той марки заслали, или геофизики, по своему обыкновению, прибор уронили в скважину, и ты корячишься, чтоб его извлечь, а попутно все стенки сдираешь... Нет, тут пришлось бы бурить без обману. И счет вести не только на метры... Читал, как в «Правде» нас причесали?
— «Метр на пьедестале»? Читал.
— Вот-вот, на пьедестале. Это про те скважины, которые по полгода ждут освоения, и про другие, что пробурили со свистом, а потом в брак списали... Словечко там было замечательное... Какое? Черт, никак не могу вспомнить. A! Очарование. Да, очарование. «Очарование круглыми цифрами не позволило горкому увидеть...»
— Что — увидеть?
— Многое. Все. Хотя бы то, что применение новой технологической схемы добычи необходимо. Назрело оно, понимаешь? Кстати говоря, в принципе такая схема существует, придумывать не надо. Газлифт. Слыхал? Но чтоб схему внедрить, опять же думать надо. А думать неохота. И без того медных труб хватает: Самотлор! Самотлор!
В дверь позвонили. Макарцев пошел открывать, долго шушукался с кем-то в прихожей. Вернулся один.
— Ну вот. Просили завтра с утра выйти на дежурство. А я только со смены. Двадцать четыре часа отпахал. Но у кого-то жена рожает, другому получать машину очередь подошла... Да-а... Ладно.
— Вместе пойдем.
— Да? Вот и отлично. Ничего интересного, по правде говоря, там нет, но поглядишь-послушаешь...
— Это к скольки? К восьми?
— Машина в семь придет. А не придет — пешочком отправимся, не так уж это далеко...
— Да я помню.
— Ну что? Еще раз утюг проэксплуатируем? Жарь колбасу. Пообедали — теперь будем ужинать. Геля нам завтрак в койку уже не подаст... — Он потянул носом, принюхиваясь. — Соседка пельмени затеяла... Вот змея! А помнишь, как Федя Метрусенко с лаборанткой объяснялся? Она ему: мороженого бы... А он: я тоже мороженое люблю — пельмени с мороза и пузырь к ним! Вещь!
— Однако, Сергеич, — сказал я, разглядывая утюг, — не скоро тебе придется белые рубашки гладить.
— Отчистим! — беспечно отозвался Макарцев. — Ты жарь, жарь!
Он стал рыться в пластинках, откопал из-под картонных коробок проигрыватель, поставил «Прощание славянки». А с нашим главным, — задумчиво произнес Макарцев, — я еще раз цапанулся, было дело...
— Зачем?
— Так уж вышло. Понимаешь, избрали меня председателем комиссии по контролю за деятельностью администрации. Знаешь, такие бывают?
— Теоретически знаю, а в деле, надо сказать, никогда не видел.
— Ну, а мы решили поглядеть, как у нас освоение скважин идет, это же, можно сказать, важнейший показатель — нужны-то не просто пробуренные скважины, а действующие. Вот мы и решили проверить, какой процент производительного времени складывается в бригадах освоения... Главный инженер подсчитал — у него аж девяносто шесть процентов вышло. Ну, а я смотрю: одна бригада за три неполных месяца простояла сто одиннадцать суток. Представляешь?! Целая бригада почти квартал не работала, а производительное время у нас — девяносто шесть процентов. Почти сто, надо же! Естественно, я к главному. Он: «Знай свое место, Макарцев». Я: «Еще бы не знать. Как говорится, передний край, дальше не пошлют». Он в голос, я в голос. Тогда он с другой стороны подъезжает: «Слушай, Макарцев, я к тебе как коммунист к коммунисту обращаюсь...» А я ему говорю: «Я не коммунист». Главный опешил: «Кто же ты?» — «Я, — говорю, — член партии. И ты, между прочим, не коммунист, а член партии. А вот для того, чтоб нам настоящими коммунистами стать, знаешь, еще сколько сделать надо...»
Неожиданно он закашлялся. Дохал мучительно, надрывно, потом долго сидел, отвернувшись, сосредоточенно разглядывая носовой платок. Швырнул его на лежанку, полез за сигаретой.
— Ты бы не курил, а? — сказал я и сразу почувствовал, как беспомощно прозвучали эти слова. — Ну, хотя бы сейчас...
Макарцев засмеялся.
— Ага. И стянут легкие у меня как новенькие. Будто с конвейера. Как часы. Слушай, — вдруг оживился он, — а ты на часовом заводе когда-нибудь бывал? Говорят, там девчонки — ну, одна к одной!
И снова закашлялся.
— Полечился бы ты, Виктор, что ли...
— Да пробовал я. В горы ездил. В Домбай и тут, на Урале, в одно местечко... A-а, там со скуки загнешься!
Было еще светло, но резкий косой снег перечеркивал, дробил пейзаж, расчленял дома и расщеплял деревья, размазывал по серому бордюру недальнего леса яркие червячки самосвалов. Рама окна ограничивала пространство, но раздвигала время, пытаясь соединить размытую реальность с отчетливой призрачностью воспоминаний. На белой равнине колыхались зеленоватые тени, где-то за срезом окна горел газовый факел, роняя оранжевые капли в рассеянный синий дым гаснущего зимнего дня; тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; лес переминался, вздрагивал, подступал ближе, рассредотачивался и снова отодвигался; город за окном был бесцветен и неуловим, был дробен и непостоянен, он существовал отторженно, отчужденно и несоединимо, он весь был как встреча после долгой разлуки, когда воспоминания не связывают, а разделяют... В разные, непохожие времена доводилось встречаться нам, бывали счастливые мгновения и дни неудач, но мгновения счастья казались лишь легким дуновением теплого ветерка, а неудачи вызывали неукротимое желание немедленно отыскать причину, найти выход — и забыть эту царапающую подробность бытия, как забывают пустую обиду. «Макарцев, — подступала Геля. — Ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?..»
— А может, и впрямь уехать? — неожиданно сказал Макарцев. — Может, права Геля? Все было тут — и того, что было, уже не будет. Больше всего на свете я хотел быть буровым мастером. Можно сказать, готовил себя к этой работе. Но какое там! Теперь меня ни одна медкомиссия даже смотреть не станет! И зачем тогда все? Может, в Тюмень податься? Или в Куйбышев?..
— Я так решил, — говорил Макарцев Сорокину. — С Севера я никуда не уеду. Надо было только приличное место найти. Нашел, это подходит. А что? Лес. Река. То да се. Здесь даже заповедник неподалеку. Вот так. Дом есть. Работы — только успевай поворачиваться. Ну, а если что — я уже и участок на кладбище приглядел. Песочек, сухо. А то знаю я вас, дятлов, набежите потом, все расхватаете, а мне в глине лежать...
— Вот что, Макарцев, — сказал Сорокин. — Ты бы хоть чаю налил горячего. Тут же дикая холодрыга!
— Отопление барахлит. Где-то там воздушная пробка... Надо бы заняться. А чаю... — Макарцев щелкнул выключателем, пробормотал: — Черт, и свет вырубили. А плита у меня электрическая...
Сорокин захохотал:
— Ну, Макарцев! Ну, помещик! Теплица! Баня! Погреб! Камин! Зал! Все такое! Да ты бы хоть сесть предложил! Хозяин! У тебя же гости! Один — из областного центра, другой, можно сказать, из самой столицы! А ты! Что?! Даже табуреткой не обзавелся?! И сюда ты Гелю зовешь? Хрупкую, можно сказать, женщину. Цветок. Да ты псих, Макарцев. Самый натуральный псих.
Макарцев вздохнул и сказал решительно:
— Ладно. Война план подскажет. Меняем дислокацию. Едем к Казакову.
— Это еще кто?
— Начальник смены у меня. Сегодня дежурит. До утра.
Попетляв немного по узеньким улочкам, «Урал» вырвался на лесную дорогу, и в открытое окно пахнуло слабым запахом нарождающейся весны. Сорокин вопросительно поглядел на Макарцева, но тот молчал, и Сорокин, толкнув меня в бок, шепнул: «Не иначе как в какой-нибудь шалаш везет. В охотничью сторожку. Якобы». Минут через десять слева возникла пустошь, в центре которой зябко жались друг к другу полдесятка серых панельных пятиэтажек.
— Что это? — удивленно спросил Сорокин.
— Город, — сказал Макарцев. — Город Нягань.
— А то, что осталось там, — мотнул головой Сорокин, — решили сохранить как архитектурный заповедник?
— Ладно тебе, — сказал Макарцев. — Пошли.
Сорокин обнял Макарцева, царапнул его усами по щекам, сказал:
— Виктор, Виктор... Как я рад тебя видеть!
Мы обосновались на кухне, на скорую руку соорудили нехитрый стол, пожелали спокойного дежурства гостеприимно отсутствовавшему хозяину квартиры (нереальное, надо сказать, пожелание: дело шло к вечеру, а в этот час, когда все базовые службы запирают двери рабочих кабинетов, обычно и начинается истерическая радиокутерьма — одному то требуется, другому се, но такова уж планида у начальников смен, не раз наблюдал я Макарцева за этим занятием), налегли на горячее и холодное.
— Китаев недавно сюда приезжал, — вспомнил Макарцев. — Прямо на буровую. Конечно, со свитой. А я как раз с одним по душам беседовал. Китаев мне: «Ты чё такой сердитый?» И этим: «Так да так, Макарцев Виктор Сергеевич, вместе работали в Вартовске...» Потом пригляделся ко мне: «Слушай, Сергеич, а не моя ли куртка на тебе?» Точно, его куртка. Зеленая. Когда из бригады он уходил, оставил, ну, а со мной она и Нефтеюганск прошла, теперь вот в Нягани...
— Давно я Китаева не видел, — сказал Сорокин.
— Да кого ты вообще там видишь, в своей Тюмени, — проворчал Макарцев.
— Как-то Усольцева встретил, — сказал Сорокин. — Ну, еще в ту пору, когда до таких высот, до генерального директора объединения, он не поднялся, начальником УБР был в Сургуте. Мне он говорит: «Зря ты уехал. Тут такие дела можно делать!» А я: «Да нет, я бы не смог в этой вечной неразберихе...» Он: «Так ведь я теперь не рядовой инженер и не главный даже, а начальник управления буровых работ. Значит, что-то и от меня зависит! От нас зависит. Как мы дело поведем — толково или кое-как — так и будет. И от тебя бы зависело, если б остался...» В общем, поставил он меня на место: беглец я, с передовой дезертировал, трудностей испугался. Ну, тогда я и говорю: «Характер у меня не тот. Это ты, Шурик, железный, если и хрустанет что — не оглянешься и не поморщишься даже...»
— Дух его царил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которую измеряют полет свой воробьи... — пробормотал я.
— Ты чё, Яклич? — удивленно спросил Макарцев.
— Это не я. Это Карамзин. Про Вольтера, кажется...
— Яко орел! — захохотал Сорокин. — Нет, это не про Вольтера. Это про Усольцева. Точно!
— Знаешь, Олег, — задумчиво произнес Макарцев. — С Усольцевым мы полвагона соли съели. Не меньше. Шурик — человек жесткий, верно. Однако инженер, организатор — этого у него не отнимешь. На месте он в генералах. А это не так уж мало, когда человек на своем месте. Помнишь, в те начальные, шальные дни нередко мы об этом говорили: вот если бы мы решали — решили бы не так... если бы мы делали — сделали бы иначе. Сейчас всем нам под сорок или за сорок — наше время. А мы порой так и не узнаем, что же мы можем. И отвыкнуть трудно — частенько еще это всплывает: «Вот если бы мы...»
А что, если, внезапно подумал я, попытаться вообразить их всех — ну, хотя бы Макарцева, Сорокина. Китаева — в том 1969 или 1970 году, но с опытом, умением, знаниями сегодняшнего дня? Нет, будущее для них было бы светло и неведомо, однако отчетливее осознавалась бы цена тогдашних просчетов. Стали бы они искать иных путей? сумели бы они? решились? Помнится, один старый писатель, всю жизнь ставивший на себе эксперименты, социальные и эстетические, попробовал срежиссировать и такую мизансцену — он назвал ее попыткой возвращения в былое с контрабандой настоящего. И что же? Писатель (или его герой) сразу же понял оглушительную пустоту своих мечтаний и саркастически заметил: «Когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум и в обстановке класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь урока — со всей забытой тонкостью тех бывших школьных мук...». Нет, мои друзья не из числа тех, кто вяло и размягченно гадает «вот если бы»; для них и цель, и средства — данность, не имеющая вариантов. Но путь к цели — вот здесь участвуют и мужающий ум, и память сердца; союз этот нераздвоим... Даже в ту прошлую встречу — не сразу я понял это, — когда состояние Макарцев? было зыбко и переменчиво, тупая хандра уживалась в нем с жаждой переустройства — нет, не всего мира, а лишь той его части, которую он, Макарцев, нес на своих плечах и за которую ощущал всю полноту ответственности, иначе он просто не умел; хотя иных примеров достаточно было перед глазами. Еще Гоголь заметил некогда с грустной проницательностью: «Всякому теперь кажется, что он мог бы наделать много добра на месте и в должности другого, и только не может сделать его в своей должности. Это причина всех зол. Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро...»
— О многом тогда мы мечтали, — вздохнул Сорокин. — Сколько воды утекло. И не только воды. Ты бы налил, Сергеич.
— У меня Лера здесь родилась — вон уже какая теперь...
— За Леру и выпьем. И за Гелю.
— Да-а... Как раз под Новый год это было, — сказал Макарцев, погружаясь в докембрий воспоминаний. — Ну и дела... Я Гелю в больницу отвел, а меня уже разыскивают: «Давай, Макарцев, срочно на буровую!» Никак там азимут поймать не могут. Я думал — ну, несколько часов. Ну, сутки... А они... Они там знаешь что напороли? Спускают кондуктор — и с двухсот метров у них полет колонны. Им бы охолонуться, ловильные работы начать, а они спускать продолжают, думают, состыкуются, навернутся обратным ходом — и все чин чинарем. У них тогда на буровой был этот... знаешь его, Вова-Вова-Голова-Елова. Он еще потом «нотным» инженером работал, стены в розовый цвет красил...
— Теперь не только стены. Поднимай выше. Другой у него простор. В Тюмени сейчас.
— Поздравляю, Олег.
— И наше вам.
— В общем, так: если бы ствол был вертикальный — может, и сошло бы. А на кривом стволе? Колонна еще при полете зарезалась в сторону, а когда они состыковываться начали — вообще к чертям ушли... Через день мне звонят — и на все буровые разом: «Поздравляем, Сергеич! Родила!» Кто родился, спрашиваю. «Ребенок!» Мальчик или девочка? «Ребенок, Сергеич, ребенок!» И чувствую, гуляют они там вовсю. За здоровье ребенка, мамы и за мое, значит, здоровье. А я еще неделю на буровой упирался...
— Тебе ж всегда больше других надо.
— Да, понимаешь, интересный случай был! Все так запутано. Новую скважину с набором кривизны ведешь — и то как в потемках, несмотря на схемы, профили, метки. А когда потерянный угол ловишь... Цирк на конной тяге! Ну и примета к тому же: скважина на кусте первая, а раз она не туда загнула — значит, весь куст к черту, все восемь скважин...
— Это уж точно, — подтвердил Сорокин.
— Однажды дикий случай у меня был, — покосившись на Сорокина, вздохнул Макарцев. — Я только-только начал у Китаева технологом работать. Забурились, пошли с набором кривизны, триста пятьдесят метров отпахали... И тут меня на рацию вызывают. Я пометил ребро квадрата, предупредил бурильщика, чтоб тот следил за отметками на роторе, и побежал. А квадрат сдвоенный был. Когда бурильщик клинья поднял, квадрат провернулся, отмеченное ребро ушло. Возвращаюсь я, бурильщик мне ничего не говорит, а я гляжу — мама миа, закон адата-шариата-бойля-мариотта! Градусов на сто пятьдесят в сторону укатили. Это за пятнадцать или за двадцать минут! Ничего понять не могу, но пытаюсь выползти. И так кручу, и эдак, компоновку меняю... Метрам к пятистам только и выбрался — упрел, но выбрался. Китаев сначала злился. Потом молчал. Потом позеленел и меня просто возненавидел. Ну, а я ему добавил: не исключено, говорю, что еще правка будет... И уехал. А Китаев спускает кондуктор. На трехстах пятидесяти метрах тот возьми да и встань. Китаев меня — «иди сюда». Говорит вроде бы небрежно, свысока, холодно, а сам дрожит от злости: что же это такое может быть? а? чего же ты тут наизобретал, Ползунов хренов? На трехстах пятидесяти колонна встала? — спрашиваю. На трехстах пятидесяти. А что? И тут меня осенило! Значит, этот поганый квадрат крутанулся, пока я на рацию бегал. А до этого все правильно шло, точно! Спрашиваю бурильщика: поднимал, пока меня не было? Поднимал маленько. Ну, все, думаю: я ж с верного курса на тот же ложился, только вокруг ушей поворот сделал. Я к Китаеву: так и так, Васильич, хочешь, я тебе весь куст без правки проведу. Спорим? На что спорим? — недоверчиво спрашивает Китаев. На фонд мастера, говорю. Н-нет, мнется Китаев, я на казенные деньги не спорю. А вообще — в азарт он вошел, ты ж его знаешь, Яклич, — вообще давай! Ну, я и провел — всю батарею без единой правки,
— Здорово, — восхищенно сказал Сорокин. — Конечно, я-то в этих делах не очень. Но... здорово!
— Ага, — ворчливо заметил Макарцев. — Не очень. Ты как одна моя знакомая. Я тоже, говорит, учила математику в школе. Только на украинском языке. И потому, Виктор Сергеевич, все ваши тангенсы-котангенсы мне непонятны.
— Дождешься, Сергеич, — пообещал Сорокин.
— Ладно, — примирительно сказал Макарцев. — Я-то, вообще говоря, любил это дело. Нравилось мне кривильщиком работать. Не сразу это пришло, но... Я, бывало, по пятнадцати суток со скважины не вылезал. Вдвоем мы были — я да чемодан, а в чемодане угольник. молоток и зубило, все фирменное, все по спецзаказу. Переносишь с ленты на трубу отметки, а зима стоит, за сорок зашкаливает, автоматический ключ скис, конечно, ключом труба не доворачивается, зато в скважине доворачивается ротором — и все твои отметки летят к черту. Холод собачий, сначала ты ощущаешь это, а потом стоишь на подсвечнике сосулька сосулькой и уже ничего не чувствуешь, только думаешь: «Вот сейчас кину ломик на сцепки, замкнет, остановится все — тогда хоть посплю, отогреюсь...» Вахты меняются, а ты торчишь, торчишь... Но потом как-то само оно пришло — чутье, что ли, появилось. Я ее, трубу, чувствовать начал. Ей-ей! Над ротором только хвост вихляется, а я прямо кожею ощущаю, куда турбобур повернулся, как долото встало и как шарошка мается — тяжко ей сейчас, в глине... И когда пора, уже точно знаю: вот теперь — пора!
— Стихи, — усмехнулся Сорокин. — Ну, просто стихи. И ты еще надеешься, что сюда Геля приедет?! Ну, Макарцев! Да тебе ж, кроме труб твоих и колонн, ничего не нужно. Ни-че-го!
Однажды я был приглашен к Макарцеву домой — я употребляю этот несколько официальный оборот намеренно, ибо к той поре мы едва только узнали друг друга, на буровой встречались, а домами, что называется, знакомы не были, позже это случилось, — так вот: я поднимался по лестнице и еще марша за два до нужного мне этажа услыхал приглушенный дверьми и расстоянием спор, в котором сливались высокое «ти-ти-ти-ти-ти-ти-ти» и гулкое, размеренное «бу... бу... бу...». Я позвонил. Макарцев стоял на пороге, одетый в брезентовую куртку, и, подпрыгивая, натягивал сапоги. Из-за спины его выглядывала статная красавица в уютных домашних конопушечках на сердитом лице.
— Проходи, проходи, — приглашал Виктор. — Знакомься. Это Геля. Садись.
— Ну вот, — сказала Геля. — Может, хоть теперь ты останешься?
— Я скоро вернусь. Понимаешь, сегодня должен быть любопытный спуск колонны. Точнее даже, заливка колонны... Есть там, понимаешь, одна такая штука...
— До чего же ты любознательный, Макарцев, — сказала Геля. — До занудства. Сколько их уже было, этих колонн? Сто?
— Почему же сто? — удивился Макарцев. — Уже триста, не меньше.
— И все ужасно любопытные?
Маркарцев не ответил. Неожиданно он сел на пол и стал стаскивать сапог.
— Неужели ты передумал? — растерянно спросила Геля.
— Да нет, — сказал Макарцев. — Просто я плохо намотал портянку.
— Нет, вы посмотрите на этого человека, — сказала Геля. И топнула ногой. — Я тебе кто, Макарцев? Жена?
— Жена. Жена буровика.
— Нет, вы только посмотрите на это чудовище, — вздохнула Геля.
— Бабам нашим, конечно, трудно, — произнес Сорокин. — Что они видят? Даже в Тюмени... А уж тут!
— Трудно, — согласился Макарцев.
— Они и работой-то занять себя не могут, даже если б хотелось.
— Ну, если б хотелось...
— А куда пойти? В столовую на раздачу? Дежурной в гостиницу, колыбельные песни петь постояльцам? Подходящее занятие для человека с музыкальным образованием...
— Занятий хватит, — поморщился Макарцев. — Но дела — дела для них немного.
— Суров ты, Сергеич, — засмеялся Сорокин. — Дай тебе волю — ты бы всех в бурение записал.
— Почему только в бурение? — возразил я. — Если б город не строился так по-уродски, для всех нашлось бы и занятие, и дело. Ведь месторождение — это что? Пуговица. Обыкновенная пуговица. А мы норовим к пуговице пиджак пришить, пускай и без рукавов.
— Так что же, — спросил Сорокин, — по-твоему, надо сначала город строить, а потом добычу налаживать? А если пустышку вытянем? Кому тогда этот город понадобится?
— Геологоразведчики не зря же свой хлеб едят, — сказал я — Черствый, между прочим. Уж они-то обречены на вечное кочевье. Но если нашли, защитили запасы, тогда все «давай-давай» надо побоку. Возвести город, обустроить месторождение, подобрать, расставить людей — вот тут-то можно и нефтью заняться. Без потерь, без истерик, без подвигов.
— Наивный ты человек, Яклич, — вздохнул Сорокин. — Так даже в кино не бывает, не то что в жизни...
— И все-таки повезло нам, что мы в Вартовск попали к самому началу, — сказал Макарцев. — Эту двухсотую скважину я никогда не забуду. Январь, минус пятьдесят. Да еще ветерок... Верховому — амбец. Ну, он и скатился вниз: баста! Спуск идет, при таких градусах полчаса постоишь — намертво прихватит инструмент. Степа Повх на меня только глянул: «Может, ты, студент, попробуешь?» Ну, я и полез. Очки сначала запотели, потом замерзли, ни черта не видно, только по звукам ориентировался...
— А Степа сейчас лишь на геологических картах и остался...
— Да, есть такое месторождение. Бованенковское, Федоровское, Муравленковское, Повховское... Все, кто когда-то начинал. Все здесь остались. Навсегда. Все.
— И зачем только Степа на ту проклятую рыбалку подался?..
Из окна макарцевской квартиры в Нижневартовске, той квартиры, где мы жарили колбасу на электрическом утюге, был виден недальний лес, а еще ближе, рядом с дорогой, подымалась узенькая грива.
Я пошел к ней напрямик. Тяжело и надрывно ухал копер, забивая сваи, дымились чадные костры, ревели машины, а выбитая в плотном насте дорога уводила к елям, стоявшим, подпирая друг друга, на пологом взгорье. Слева и справа от дороги, немного внизу, лежали белые полукружья, похожие на заметенные снегом озера, — это и были замерзшие, затаившиеся озера. Тогда была только осень, дурная торопливая осень, но здесь уже лежал снег, под сапогами хлюпала рыжая каша, а подтаявшие неровные овалы напоминали давно не стиранные мятые простыни в желтоватых пятнах детского греха. Тогда здесь не ходили машины, и люди шли по кривой ускользающей тропке, растянувшись бесконечной цепочкой, хотя было их совсем немного... Дорога вильнула в неглубокий овражек и, вынырнув из распадка, вновь поползла наверх, оскальзываясь и петляя. Отсюда начиналось кладбище — узкое, по ширине гривы, оно лепилось по сторонам от дороги, по которой с натужным ревом, все время расширяя проезд, отбирая у мертвых уже ненужное им на земле пространство, неслись оранжевые, розовые и желтые самосвалы. Кладбище было завалено сугробами, и дорожки между могилами сровнялись с оградами, снежные шапки, лежавшие на могильных обелисках, напоминали поникшие головы со стертыми, смазанными, обветренными, застывшими лицами. Жестяные звезды и деревянные кресты, частые макеты буровых вышек и редкие каменные надгробья. Проваливаясь в снег по пояс, я долго блуждал между могилами, между оградами, между сугробами. Выбеленная дождями и иссеченная метелями пирамидка. Эта? Маленькая фотография, прижатая к фанере стеклом. Точнее, не фотография, а желтый листок фотобумаги, сбросивший изображение, как деревья сбрасывают листву, укрывая ее под снегом, на остывшей земле, в остывшей земле, в вечной мерзлоте... Нет, кажется, дальше. Грива внезапно оборвалась, и над зелеными крыльями елей показались недостроенные корпуса вокзала. Бульдозеры копошились, перемалывая кирпич, выравнивая площадку, оставляя морковные следы. Самосвалы сбрасывали щебень и, опуская кузова на ходу, с тревожным грохотом влетали в туннель дороги, пропадая в снежном тумане, словно лавина всадников в окрашенных закатом бурках, подбадривая себя свистом и гиканьем, поднимая незащищающую завесу пыли, бесшабашно врывалась в пугающую узость ущелья. Почти на самом краю кладбища еще одна оградка, а за ней — небольшой бюст. Вот сюда и принесли тогда, в беспечную осень, Степана Повха, бурового мастера, пробурившего скважину № 200, первую скважину, которая дала самотлорскую нефть. Комья мерзлой земли были перемешаны с мокрым снегом, и по крышке они не стучали, а хлюпали, и холм, сбитый неумелой лопатой, на глазах ворочался и проседал...
Что-то странное было в очертаниях бюста, я подошел ближе и понял: какие-то мерзавцы тренировались здесь в меткости стрельбы...
— А толковали про него тогда, что везунчик, мол, Степа... — сказал Сорокин. — Ежели б, дескать, не ему попала двухсотая, кто бы знал про него. Случай в герои вывез...
— Случай-случай, а вывез, кого надо, — проворчал Макарцев. — A-а, про кого у нас только не лопотали. Лёвина разве не доставали этим?
— Раз за разом мужик берет верх, а про него: «Вот везуха!»
Лёвин в те годы, да и в последующие тоже, был самым прославленным буровым мастером на Самотлоре. Когда Китаев принял свою бригаду, измученную неудачами, задерганную бригадирской чехардой, он намеренно и даже несколько демонстративно избрал главной целью догнать Лёвина — задача мнилась невыполнимой и была заманчивой одновременно. Психологический расчет оказался точен — неужели вы, черти, так разуверились в себе, что даже капли самолюбия в вас не осталось? Осталось. Много еще осталось. Бригада Китаева заставила говорить о себе, но успехи ее еще во многом определялись отчаянным вдохновением: за блистательными взлетами следовали оглушительные падения, срывы Китаев переживал мучительно, да и вся бригада переживала, стараясь понять, почему так неровен ее путь. Были в бригаде свои признанные лидеры — бурильщики Сухоруков, Метрусенко, Сериков, помбуры Мовтяненко, Мухарметов, Недильский, Кильдеев, тоже ставшие впоследствии бурильщиками. Нелегко было бы отыскать людей, столь разительно не похожих друг на друга, но беспокойство их было общим, неделимым. Когда искренние старания сработать как можно лучше все же не приносили желанной победы, трудно было удержаться от того, чтобы не попытаться найти причины неудач не внутри себя, а вне бригады. И они пытались, они находили. «Конечно, — ехидно говорил Метрусенко. — У Лёвина весь год два станка было, а мы сколько из-за вышкарей простояли? То-то». — «Конечно, — вторил ему Сухоруков. — У Лёвина оба куста рядом с бетонкой, а у нас по лежневке еще час тащиться...» — «Ну да, — подхватывал Сериков, хотя не в его характере было следовать за Сухоруковым или Метрусенко, да и не те были у них отношения. — Как долотья румынские придут, их кому? Лёвину. А нам...» Многое тут говорилось в запальчивости, но запальчивость не объясняла всего, а, скорее, затуманивала суть дела...
Конец мая 1973 года, солнечное утро, я стою на автостанции, жду вахтовую машину. Подкатывает полу-грузовичок, из кабины выглядывает Китаев:
— Ты здесь? Вот и хорошо. Поехали со мной. Поработаешь маленько комплектовщиком. — И водителю: — Гони в диспетчерскую. А потом на склад.
Комплектовщиком (иначе говоря — грузчиком) так комплектовщиком. Втискиваюсь в кабину. Едем.
Рядом с диспетчером на длинной деревянной лавке с выгнутой спинкой (похоже, для какого-то скверика она предназначалась, но угодила сюда — и не без пользы: городские скверики числятся пока лишь на генплане) пристроился быстроглазый ловкий человек в ладно сидящей на нем кожаной курточке и весело лузгает семечки.
Наклонившись к нему и понизив голос, Китаев спрашивает:
— Михалыч, с утра тебе вахта не нужна, а? Может, дашь?
— Бери, — великодушно разрешает веселый человек в кожаной куртке.
В это время диспетчер начинает передавать сводку:
— Бригада Лёвина. На сто тридцать шестом кусте — каротаж. На сто тридцать седьмом — подготовка к бурению. Бригада Громова...
— Так тебе вахта самому понадобится, — разочарованно тянет Китаев.
— Сказал «бери» — значит, бери, — повторяет Лёвин. — С утра я бурить не буду.
Лёвина я вижу впервые и с понятным интересом присматриваюсь к нему. Еще бы — человек-легенда, а ведь так, ничего особенного. Как говорится, руки-ноги на месте, голова тоже. И улыбочка — то ли застенчивая, то ли хитрая, не разберешь. И все-таки — легенда, современный миф. Кто на Самотлор из Отрадного всей бригадой прилетел? Лёвин. Кто поставил рекорд проходки на долото? Лёвин. Кто быстрее всех пробурил скважину? Ленин. Кто?.. Лёвин. Лёвин. Лёвин... Одна из самых распространенных историй о нем окрашена в цвета ковбойской романтики. Бетонной дороги на Самотлор тогда не было, на работу летали вертолетами. Экипажи прикомандированные, своего вертолетного отряда в Вартовске еще не существовало, менялись экипажи часто, привыкнуть к буровикам, понять их дела и заботы вертолетчики попросту не успевали, самотлорские страсти были от них далеки, и работа сводилась к извозу, тягостному отбыванию срока командировки. Не для всех, конечно, но и такие экипажи были не редкость. Так вот: зависает «четверка» над лёвинской буровой, берет мастера да двух помбуров и взмывает вверх: «Некогда!» — «Да у меня люди уже вторую неделю пашут и четвертый день без еды сидят! Давай вниз, ну!» — приказывает Лёвин. «Чего-чего?» — замахивается на него бортмеханик. Короче, снизу было видно, как вертолет неожиданно заплясал в воздухе, словно в нем вдруг затеяли состязания по нанайской борьбе. Потом выровнялся, лег курсом на Нижневартовск. Нетерпение пилота было столь велико, что он посадил машину во дворе милиции. Лёвину, понятно, досталось, но экипаж тот в Вартовске больше не появлялся, авторитет мастера, и без того непререкаемый, стал просто-таки фантастическим... Не знаю, что тут от правды, а что от воображения рассказчиков (я слышал эту историю раза четыре, и, сходясь в общей канве, подробностями она отличалась изрядно; наиболее красочные из них я опускаю). Но вообще-то, думаю я, глядя на Лёвина, безмятежно лузгающего семечки, такое могло быть. Вполне. Однако и Китаев, случись подобное, не дал бы своих в обиду. И все ж, если сравнивать их внешне, Лёвин, пожалуй, глянется поскорее: держится он раскованно, дело делает как бы играючи, решения принимает стремительно, со словом накоротке; у Китаева все получается словно бы с натугой, долгими раздумьями и сомнениями, выражение лица его чаще всего сосредоточенное, напряженное, будто он ждет какого-то подвоха или внезапной неприятности. Впрочем, не следует забывать, что Лёвин руководил бригадой уже и в Отрадном, а Китаев лишь на Самотлоре, год назад, стал мастером. (Позже Китаев рассказывал мне: «Я на практике курса после третьего был в Отрадном. Лёвин уже тогда был Лёвин. Ну, а о моем существовании в те времена он просто не подозревал — мало ли помбуров-практикантов было в управлении?..»)
Ленивой вальяжной походкой вплывает в диспетчерскую рослый человек со светлыми, уже начавшими редеть волосами; он молод, не старше Лёвина или Китаева (а они погодки — Лёвин тридцать восьмого, Китаев тридцать девятого года), однако куда солиднее их обоих; небольшое, но вполне приметное брюшко, подчеркнутое спортивным костюмом, лишь усиливает начальственное выражение, застывшее где-то в глубине светлых холодных глаз.
Китаев — к нему:
— Александр Викторович, я с Лёвиным договорился насчет вахты...
— Договорился — бери, — небрежно, на ходу бросает тот.
— Александр Викторович, — говорит диспетчер. — Вами Громов интересовался.
— Что там у него еще? Ладно, давай. Владимир Тимофеевич? Усольцев на связи. Усольцев...
— Слушай, Михалыч, — обращается диспетчер к Лёвину. — Ты чё турбобур-«девятку» на трубную базу обратно отправил? Ведь сам заказывал...
— Во-первых, не заказывал. У меня на каждом кусте по два вполне приличных турбобура. А во-вторых, не на трубную базу отправил, а просил отвезти туда, где забуриваются, где турбобур может понадобиться... Вон Китаев плачет, что у него турбобура нет.
— Ага! — горячо поддерживает Китаев. — Отказал турбобур — целую ночь стояли! Вас не допросишься — то «трубача» нет, то турбины... — И вдруг спохватывается, произносит обиженно: — Что это за выражение такое — «Китаев плачет»? А?
— Конечно, Васильич, любишь ты поканючить, сироту казанскую попредставлять, — включается Усольцев. — То одного у тебя нет, то другого... Ты погляди на Лёвина. Если Михалыч говорит, что идет на рекорд — значит, будет рекорд, хоть Обь от Урала до Саян разлейся. А ты? Сначала скажешь, потом передумаешь, станешь то клянчить, после это просить...
— Ничего я не прошу! — резко произносит Китаев. — Ничего не клянчу! Ты, как начальник этой службы, Александр Викторович, должен обеспечить буровую всем необходимым от устья до забоя? Должен. Если б так делалось, я бы и к рации не подходил, на склад дорогу забыл. Очень нужно мне комплектовкой заниматься! — Поворачивается ко мне: — Поехали. — И шепотом: — На складе долотья появились. Румынские. Разведка донесла.
Китаев обидчив, но чувство справедливости в нем врожденное, обиды он никогда не таит и зла за душой не держит. Из-за этих ли румынских долот, которые мы в то утро быстренько перетаскали в кузов китаевской машины, или, быть может, совсем из-за других — сильно влип однажды бурильщик Федя Метрусенко.
Федя, как говаривал один персонаж, вообще «человек отдельный». Бесшабашный, азартный, неуемный, он мог вызывать либо любовь, либо злобу, а нередко и оба эти чувства одновременно. Как бы убедительно и вдохновенно ни рассуждали о достоинствах любого труда, для Федора Метрусенко все умирало, если не было ощущения движения, чувства скорости и реального результата, который можно измерить, сравнить, сопоставить, о котором не скажешь расплывчатыми словами «хорошо» или «плохо», он выражается цифрами, метрами — и только. Проводка скважины складывается из многих этапов, и все они равно важны для достижения цели, но попробуйте вообразить себе, что вахте Федора выпал ремонт — профилактический или внезапный, не важно. Конечно, сработает он как надо, но ходить станет туча тучей, всех изведет занудливыми поучениями и никчемными придирками, будет изнывать от тоски, ожидая конца смены. Но если бурение! Тут Федя неудержим и неузнаваем, все спорится в его руках, и вахта работает слаженно, весело, самозабвенно. Эта Федина страсть нередко подводила не только его самого, чаще — его сменщиков (особенно не везло в таких случаях бурильщику Володе Серикову): до конца вахты, до упора елозит Метрусенко долотом по забою, а следующей вахте приходится начинать с замены инструмента, мучительной спуско-подъемной операции. С Сериковым до открытой войны дело доходило, но Метрусенко, не склонный преуменьшать своей роли в развитии буровых работ, спокойнейшим образом объяснял конфликт вздорностью сериковского характера, да еще не забывал высокомерно ввернуть, что вообще этот Сериков, попавший в бригаду, когда она уже почувствовала вкус настоящей работы, неровня ему, Федору Метрусенко, начавшему разбуривать Самотлор в числе первых, самых первых, для этого он из мастеров ушел, хотя не самым плохим мастером был в «Пермвостоке», но лучше быть бурильщиком на Самотлоре, чем мастером где угодно...
А в тот раз вот что вышло. Заступил Метрусенко на вахту, долото на забое — бури! Но из вахтового журнала явствовало, что в последнем интервале проходка резко упала, долото, видимо, сработалось, и нечего тут с самим собой в кошки-мышки играть — на подъем надо идти, менять инструмент. Забой тысячи полторы, шестьдесят свечей вира, поставить свежее долото, шестьдесят свечей майна... Полвахты уйдет, не меньше. И Федор стал к тормозу. «Чё хлебала разинули? Давай наращиваться! Бурим!» Однако и сам он с первого мига почувствовал, что инструмент не поддается ему, какое-то жалобное кряхтение, старческие скрипучие вздохи издавала сталь... И все же не меньше часа Федор поупирался, пока не решился на вира. Подняли. Куцее какое-то долото, нелепое. Струей из шланга обмыли шлам, глину — все ясно: одна шарошка на забое осталась, не выдержало долото издевательств, рассыпалось. Теперь уже не до бурения — надо в скважину специальную компоновку спускать, попытаться шарошку извлечь, а то наделает бед она при спуске эксплуатационной колонны — вцепится источенным зубом в тело обсадной трубы, и конец колонне, конец трудам всей бригады... «А-а, — беспечно сказал Федя. — Там породы мягкие — затолкаем». И схватил новое долото — легкое, скоростное, румынское. Кинули инструмент до забоя, завели турбину — ни с места. И шуточки-прибауточки сыпал Федя, и костерил турбобур почем зря, и на вахту, как принято здесь говорить, «катил арбуз» — но проходки не было. Ни сантиметра. Пришлось поднимать снова. Вот уже встали на подсвечник легкие бурильные трубы, грузно угнездились за «пальцем» туши УБТ — утяжеленных бурильных труб, турбобур, чуть покачиваясь, завис над ротором. Ну, а там, где долото должно быть... Да-а... Глаза б на это не глядели. Еще две шарошки на забое остались.
И тут появились на буровой Китаев с Усольцевым.
«Ага, — сказал Усольцев, сразу оценив обстановку. — Картина, достойная кисти уж не знаю кого... Не Левитана во всяком случае. Скорее — Верещагина. Ну да: «Апофеоз войны». Или Репина: «Иван Грозный убивает своего сына». — И закричал: — Да ты понимаешь, что ты напортачил! Ты всю бригаду подвел! Товарищей под удар подставил! Да что тебе бригада! Что товарищи! У тебя ж одни метры в башке! У тебя и фамилия такая — Метр-усенко! Рвач ты — и больше никто! — Повернулся к Китаеву: — Что делать будем, Виктор Васильевич?» — «Гнать!» — выдохнул Китаев. И, не глядя ни на кого, побрел в культбудку. «Завтра я приказ подпишу, — сказал Усольцев. — А пока давай, наслаждайся творением рук своих. Не оттуда они у тебя растут, Метр-усенко...»
Но завтра Китаев явился к Усольцеву и, немного помявшись, пробормотал: «Мы это... погорячились вчера маленько... Не надо увольнять Метрусенко...» Усольцев опешил: «То есть как не надо?! Ты же сам сказал — гнать!» — «Ну, сказал... Мало ли чего в горячке не наговоришь... Не гнать его надо, а воспитывать... Бурильщик-то он классный, но, понимаешь...» — «Ладно! — зло заключил Усольцев. — Покрывай, покрывай рвачей. Нянькайся с ними... — И презрительно добавил: — Воспитатель!»
Китаеву не пришлось воспитывать Федора — тут за дело бригада взялась круто. Хотя и любили его многие, суд товарищей был немилосерден. Даже Толик Мовтяненко, верный друг его и ученик, и тот смог сказать только: «Ну, ты, Федя, дал...» Порешили бригадой: Федора Метрусенко, бурильщика шестого разряда, перевести на три месяца в подготовительную вахту, помбуром по четвертому разряду. Наказание горше и тяжелее для Федора трудно было придумать, даже рыбалку в те дни он забросил, затаилась его душа... Но когда пытались его подначивать — не можем мы по широте натуры нашей чужой беды не заметить: «Федя-Федя, как же ты, ас бурения, в подготовку-то угодил? Бери больше — кидай дальше. А?» — Федор невозмутимо ответствовал: «Васильич знает, что делает. Слабина в подготовке у нас появилась. Узкое место». — «Так тебя, выходит, на подмогу перевели? Вытащить из прорыва?» — «А то».
Однако минули эти три месяца, появился Метрусенко снова за тормозом бурильщика, и опять он был прежним, лихим, неудержимым, за словом в карман не лез и не уставал разглагольствовать: «Что — Лёвин? Если бы нашей бригаде такие же условия дали, то где были бы мы с Васильичем? Вон там! А Лёвин? Во-он где!»
И лишь много позже, когда Метрусенко и Мовтяненко, уже давно работавшие бурильщиками в разных бригадах, вновь затеяли тот старый, так и не угасший спор, Мовтяненко неожиданно заявил: «Да не в том причина, Федор, что у них условия были иные, получше, как мы считали тогда. Сам знаешь, всем здесь трудно. Однако меня всегда занимало, чем же они берут. Как-то наши буровые рядом стояли, у нас каротаж шел, ну, я и смотался поглядеть, что же в них такого особенного, почему они все время первые. Долго там пробыл, разговаривал, смотрел... И решил, что вот в чем тут дело. Почти во всех бригадах каждая вахта существует как бы отдельно от остальных, старается вырвать побольше метров, а как там следующая смена станет выкарабкиваться, вроде бы и не важно. Вспомни, Федор, сколько вы с Сериковым из-за финтов твоих цапались! А у Лёвина главное — результат всей бригады в целом, потому каждая вахта стремится сработать так, чтоб и у других дела шли нормально... Конечно, мы тоже к тому стремились, и Китаев постоянно внушал нам такое, и получалось у нас иногда, но все ж не сумели тогда мы в себе до конца разобраться. Не сумели...» — «Да брось ты, Толик, — решительно заявил экстремист Метрусенко. — Вахт у Лёвина всегда было поболее, чем у нас, вот и все». — «Зря ты, Федя», — поморщился Мовтяненко.
В те годы Самотлор был ареной ожесточенных споров, какая организационная система выгоднее в бурении — традиционная четырехвахтовка или бригада, состоящая из шести, семи и даже восьми вахт. Сколько копий было тогда тут сломано, сколько репутаций подвергнуто сомнению, сколько закадычных друзей рассорились навсегда! Трезвый инженерный анализ и сенсационные «разоблачения», поиск экономически обоснованных организационных решений и глухая защита чести мундира, мужское беспокойство и мальчишеские выходки, Иваны Иванычи, Иваны Никифорычи и гусаки, гусаки, гусаки...
Местная газета «Ленинское знамя» из номера в номер печатала хлесткие статьи «Четырехвахтовка или восьмивахтовка?» — сторонники, надо сказать, были и у той, и у другой стороны — дискуссия разгоралась, буровики, прежде не жаловавшие свою газету, рвали номера из рук; на газету прикрикнули, но редакция, сменив рубрику, продолжала публиковать «мнения сторон»; вторично одергивать газету не стали — просто сняли главного редактора, и все. По другому, естественно, поводу. Но остановить поток было уже невозможно! Главный геолог первого УБР вывесил на дверях своего кабинета объявление: «Научный центр по борьбе с многовахтовой системой» — и за эту шалость едва не поплатился партбилетом. Один из зачинателей газетной дискуссии, главный геолог другого УБР, разделивший участников спора на «скептиков» (сторонников четырехвахтовки) и «новаторов» (пропагандистов многовахтовой системы), отвел себе место среди «скептиков» — и оказался прав: «новаторы» скоренько предложили ему подыскать другую работу. В дело вмешалась центральная пресса, появились запоздалые репортажи, звонкие очерки и скоропалительные романы, повествующие о героях и жертвах непримиримой борьбы, проистекавшей в сугубо производственных, организационных кущах.
Что же случилось?
Дело прошлое, но я считал тогда, да и сейчас так думаю, что шестивахтовая система в самом своем начале была рождена желанием ускорить разбуривание месторождения и голубой ее период был вызван стремлением сократить непроизводительное время, есть в строительстве скважины такие этапы, когда вахта, бригада простаивают неизбежно, по причинам технологического свойства: именно эти часы предполагалось занять бурением со второго, дополнительного станка бригады, сведя тем самым непроизводительное время к величине, тяготеющей к абсолютному нолю. Но такое решение, технологически вроде бы обоснованное, не было подкреплено организационными мерами: возможности вышкомонтажных контор, тампонажных подразделений, геофизических партий, транспортных управлений резко отстали от потребностей буровиков, а равномерное, последовательное материальное обеспечение буровых бригад существовало даже не на бумаге, а всего лишь в воспаленном воображении «новаторов» — вот тогда-то и началась восхитительная неразбериха. «Многовахтовый эксперимент» стал неуправляем, и оттого все развивалось здесь, как в сказке: чем дальше, тем страшней — численность буровых бригад росла неудержимо, возникли даже такие организационные уроды, как двенадцативахтовые (!) бригады, по своему количественному составу и производственным задачам не уступавшие иным управлениям буровых работ; такие бригады начисто перечеркнули первоначальный замысел. Поначалу-то основные четыре вахты дополнялись двумя подготовительными, их задача уже из названия была ясна: готовить второй станок к бурению, пока главные силы бригады бурят с другого станка. Но если вахт восемь? двенадцать? Это уже две или три обыкновенные бригады, буровые бригады, а не подготовительные, хотя в отчетах упоминался только один коллектив. Так возник производственный казус, немедленно обозначенный термином «параллельное бурение» и сразу же запрещенный главком. «Параллельное бурение» (бурение с двух или трех станков одной бригадой одновременно) резко повышало опасность ведения работ, и все же тайком оно замечательно процветало, пока не открылся странный парадокс: проходка на человека (правильнее было бы сказать, проходка на человеко-час — потому что, латая перманентно возникающие организационные прорехи, приходилось прибегать и к двенадцатичасовым вахтам, вместо классической восьмичасовой, и к некоторым другим маленьким хитростям), нервные и физические нагрузки возрастали, аварии и осложнения постепенно становились делом обыденным.
Но если бы лишь в текущих неурядицах было дело!
Оголтелое состязание в скорости проходки — и хронически отстающее освоение скважин (иначе говоря — незавершенное строительство). Сумасшедший метраж — и нехватка скважин, эксплуатационных и нагнетательных. Оглушительные рекорды — и тревожная статистика Госгортехнадзора: скрытый брак, явные нарушения параметров кривизны, поспешное, ненадежное крепление стволов. В ту пору, правда, мало кто задумывался над этим, да и меня занимала больше внешняя динамика соревнования: кто впереди? Китаев? Громов? Лёвин?
При любой производственной или организационной погоде бригада Лёвина выделялась среди других.
Причины удивительной стабильности успехов лёвинской бригады, на первый взгляд, были демонстративно просты. Бывал у него на буровой — конечно, глаз у меня не тот, что у Толика Мовтяненко, но кое-что я вроде заметил, и это «кое-что» относилось прежде всего к естественной, как дыхание, слаженности работы всей бригады и ровному, легкому, независимому характеру ее бригадира. Герой, депутат, с министрами и секретарями на короткой ноге — Лёвин был прост, терпелив, доброжелателен, не умел никогда унывать, ну а о профессиональном чутье его слагались легенды.
От китаевской буровой до лёвинской километров пять — три по давно расквашенной, растерзанной гати и еще два по бетонке; рядом с нею располагался 137-й, лёвинский куст. Мастер, поджидая, стоял на крылечке культбудки в неизменной кожаной курточке и домашних шлепанцах, но глядел не на меня, а на мои замызганные сапоги.
— Пешком шел? — насмешливо поинтересовался Лёвин. — Не мог Китаев машину дать?
— Какая машина! — неожиданно разозлился я. — Там трактором не проберешься. Это у вас...
— Ничего, — продолжая улыбаться, сказал Лёвин. — Скоро подсохнет — вишь, солнце какое? — везде можно будет проехать. Хоть на «уазике», хоть на «Жигулях».
— Ага, — сказал я. — Верхом на палочке.
— Да у меня, между прочим, — жестко сказал Лёвин, — за все время первый куст такой — чтоб в десяти шагах от бетонки. Конечно, со снабжением полегче — все, что необходимо, подвезти можно. Но уж в болотах — во как мы насиделись!
На буровой шла перевахтовка. Стоял на площадочке автобус, ожидая утреннюю смену, дневная уже облачилась в робы и толпилась на приемном мосту, но и прежняя вахта почему-то не торопилась оттуда уходить, о чем-то они толковали вместе, размахивая руками и поглядывая на широченные трубы, аккуратно уложенные на стеллажах.
— Колонну спускаем, — пояснил Лёвин. — Да, видно, неважно промыли скважину после каротажей — кое-где затяжки, задержки, легкие прихваты случаются. Вот мужики и порешили объяснить друг другу, в каких интервалах да как вести спуск — где и со свистом можно, а где шагом или даже ползком.
— Так про все это бурильщик в вахтовом журнале наверняка написал.
— Написать-то написал, но... Нет, не понимаешь ты, Яклич. А постарайся понять. Написал или рассказал, заинтересованно рассказал, озабоченно — разница, а?
Минут через пять взвыли дизеля, загрохотала лебедка, со скрежетом вылезла на козырек очередная труба, а утренняя вахта, умывшись и переодевшись, степенно подтягивалась к автобусу. Были они как на подбор — в одинаковых нейлоновых плащах, черных лаковых туфлях, молодцеватые, рослые; Лёвин глядел на них, откровенно любуясь.
— Баскетболисты! — хмыкнул я. Не мог я понять, откуда взялось это раздражение, и сдержать его тоже не сумел.
— Знаешь что? — сказал Лёвин. — Давай на Вах смотаемся. Вода теплая, я вчера проверял.
— Колонна же! — недоуменно сказал я.
— Ну и что — колонна? — искренне удивился Лёвин. — Украдут ее, что ли? Мужики и без меня знают, что им делать. К тому ж — это рядом. За час обернемся.
Вода, конечно же, была ледяная. Чему изумляться — в бочагах и на северных склонах распадков еще снег лежал. Лёвин растирался полотенцем и бормотал:
— А в Аме-ме-ме-мерике в речках не ку-ку-ку-купа-ются. Только в ба-ба-ба-бассейнах...
— Ты в Штатах бывал, что ли?
— Был. В прошлом декабре. Ту-ту-туристом. Что там замечательно — зажигалок навалом!
Потом он сказал: