Книга: Непрочитанные письма (Документальные повести)
Назад: ПРЕДПОЛАГАЕМ ЖИТЬ
Дальше: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОЛГИ

ПРОЛОГ. СЛОВА

Давно мне хотелось узнать, куда исчезают наши несостоявшиеся, наши несбывшиеся мечты — да полно: исчезают ли они совсем? или, быть может, томительно замирают в низинах и распадках души, как застаивается ночной туман в густой чаще овражного подлеска, а если все-таки исчезают, то не превращаются ли они, тайком вернувшись, в едкую кислоту наивного и горького всезнания, когда возможно всего лишь возможное, и близка только близкая, краткая дорога и ничей «мгновенный взор из-под платка» уже не затронет твое охолоделое сердце, и куцая мудрость рассудочных решений и смиренная половинчатость поступков становится единственным мерилом подлинного существования? давно мне хотелось узнать, что заставляет спустя десятилетия вспоминать обыденные подробности позабытых, ставших слитными дней, — в том ли дело, что в них мы ищем объяснение каждому сегодняшнему часу, или это неосознаваемая потребность памяти, для которой губительна любая прерывность, любой пробел бытия — разве так не бывало, что краткий миг беспамятства рушил ваши надежды или искажал представления — о человеке ли, о предмете, о планах? давно мне хотелось написать о том, как мы, сами того не подозревая, повседневно зависим от когдатошнего осеннего рассвета над рекою Непрядвой, от вечной пушкинской строки, от незатейливой переклички едва народившихся птах, от мимолетного взгляда друга, — и где бы ты ни был, в чем бы ни состояла твоя забота или твоя печаль, был ли ты счастлив или мучался беспокойством, все остается с тобою и в тебе, и не существует несбыточного — «Ну что ж? Одной заботой боле — одной слезой река шумней», — есть только несбывшееся, но это значит всего лишь, что еще не наступил час...

1

— Тогда и не то бывало, — сказал Вавилин.
— В шестьдесят девятом?
— Ну.
Они только что приехали на буровую и переодевались в сушилке, готовясь к вахте. Юсупов, правда, уже был одет, он всегда одевался по-военному быстро, но Кильдеев таращил глаза на Вавилина, суетливо дергался а никак не мог попасть ногой в сапог.
Хотя спешить им было некуда.
Сентябрьское утро едва разгорелось и еще не решило для себя, каким быть дню; над чахлым лесом и над бетонной дорогой светило солнце, по озеру молотил град; из бурых вод неспокойного озера поднималась зеленая вышка, нездешняя, непохожая на здешние, ядовито-зеленая, словно всплыла она из глубин болота и тина не успела высохнуть, поблекнуть. Новый куст строили на искусственном острове посреди Самотлора, в центре озера, над куполом месторождения. «А коль над куполом, — подумал Вавилин, — то все газовые шапки наши. Все до единой. Да-а...» Но вслух сказал не об этом:
— Однажды неделю мы не могли смену дождаться. Все продукты извели, клюкву окрест выели подчистую. А вертолет не летит. И тогда Заки Ахмадишин...
— Это какой Ахмадишин? — спросил Юсупов. — Начальник ПТО, что ли?..
— Ну.
— Разве он был здесь тогда?
— Ахмадишин? Он всегда был. О нем даже песня есть.
— И ты, Саня, тоже всегда был? — улыбнулся Юсупов.
— Залез Ахмадишин на вышку, — продолжал Вавилин, — компас вытащил, карту. Маршрут наметил, как до Вартовска добираться. Пошли по маршруту, потом без маршрута. Ледок уже кое-как намечался, так от него только треск стоял. В сплошной каше ползли — по колено, по пояс, по грудь...
— И долго шли?
— В час дня отправились, а в шесть утра я уже домой стучал. Долго стучал: жена не открывает, не верит, что это я, — знает, что вертолета не было. Ну, а я просто рассвирепел: открывай, кричу, — вроде бы громко кричу, а сам себя еле слышу. Открыла-таки. Раздеваюсь, все хрустит, штаны в угол бросил — стоят. Потом подтаяли, осели. А меня колотун трясет.
— Надо было принять...
— Ну! — воскликнул Вавилин с такой неподдельной, незажившей обидой, что все расхохотались.
Даже бурильщик Гечь, степенный носатый мужик, который стоял, уткнувшись в геолого-технический наряд, и до сих пор не проронил ни слова, усмехнулся. Но усмешка тут же сползла, стаяла с его лица. Не нравился ему этот наряд. Талицкая свита ему не нравилась. Сеноман ему не нравился.
— Так-то оно лучше, ребята, — сказал Вавилин и хитровато ухмыльнулся. — А то закисли вы ни с того ни с сего. Вышкарей нет? Будут. Китаев приедет, капитальный разгон им устроит. Забегают. Все ж таки Васильич — это Васильич. Уж если и повезло нам в чем — так это с бурмастером. Разве нет?
— Напоремся мы на глазок, Саня, — прошептал Гечь, словно боялся, что его могут услышать там, в газоносных пластах сеномана и талицкой свиты. — Чувствую, что напоремся...
— Да что ты, Палыч, — возразил Вавилин. Хотя и сам думал о том же.
— Точно говорю. Ты только погляди, что творится в талицкой свите.
— Задавим раствором, — уверенно произнес Юсупов.
— Задавим... — хмыкнул Гечь. — Или он нас задавит.
Гечь не любил неизвестности, не чтил торопкость; ничего он не мог делать кое-как, на глазок да наспех, душе его были милы основательность, солидность. Он знал, что вахта ворчит, мается, рвется в бурение, ревниво подсчитывает чужие метры, — и все же был убежден: рано, пускай еще пообвыкнут. Его и в буровом мастере порою пугал азарт, стремительность решений, жажда скорости, но тут Гечь был бессилен что-либо изменить, разве что иногда потихоньку пенял Китаеву да у себя в вахте свою линию гнул.
— Так что же ты хочешь, Палыч? — спросил Вавилин.
— Другой бы куст. Отработанный, отлаженный. Чтоб и нам хорошо, и Китаеву спокойно.
— Нужно ему спокойствие!
— Спокойствие всем нужно, Саня.
— Пошли! — сказал Юсупов.
Ветер, никогда не унимавшийся над озером, без устали трепал экспериментальную буровую. Вздрагивал под ногами экспериментальный остров. Громыхал, трещал, жалобно поскрипывал экспериментальный пластик бурукрытия; одну панель вырвало «с мясом», и она долго летала над желобами, пока очередной порыв не швырнул ее в озеро. И даже экспериментальная дорога, перерезавшая Самотлор, казалось, покачивалась в темно-бурых волнах.
— Однако... — поежился Кильдеев.
— Нагнал на тебя Гечь страха! — засмеялся Вавилин.
— Психует старикан, — проговорил Юсупов. — Психует... — Гечю было сорок шесть лет, но Юсупов с безмятежной жестокостью молодости и впрямь думал о бурильщике как о глубоком старике, принимая спокойную медлительность Гечя за несомненный признак психического расстройства. — Ничего, вот начнем здесь бурить...
— Все ж таки купол, Рома, — примирительно произнес Кильдеев.
— Ну и хорошо, что купол. Никто здесь до нас не бурил. А мы будем!
— Машина идет, — присмотревшись к дороге, сказал Кильдеев. — Наверное, Китаев едет.

 

Я стоял, прислонившись к пустым стеллажам, вяло наблюдал, как Лехмус, обвешав себя камерами различного вида и назначения, карабкается по крутому трапу, ведущему к самой макушке буровой вышки. Каждое утро еще затемно мы спешили на автостанцию и вместе с вахтой приезжали на буровую; однако все эти дни бригада отчаянно и безуспешно пыталась запустить новую установку — постоянно чего-то не хватало, что-то не ладилось, что-то отказывало. Если бы не та, летняя авария, все выглядело бы вполне обыденно, однако она была, случилась, и люди нетерпеливо рвались вперед, стремясь наверстать потерянное, однако каждый день и час промедления, любая новая задержка или неувязка приумножали печаль, горечь, раздражение. Многих из них мы с Лехмусом знали уже достаточно близко, с иными встречались не только на буровой, но в этот приезд решительно не складывались ни дела, ни беседы. Китаев попросту нас избегал, а если случалось обменяться словом на бегу, то проку от таких обменов было немного: Макарцев, который был способен часами толковать о сложностях геологического порядка и инженерного свойства, замыкался, едва я пробовал перевести разговор на не ясную мне природу организационных или управленческих просчетов; Сухоруков вообще не отличался красноречием; Метрусенко, никогда не любивший суеты подготовительных работ, отводил душу на рыбалке; Сериков, еще один бурильщик бригады, в чью вахту и произошла та злосчастная авария, тоже не в пример себе был немногословен — вообще-то он, невзрачный на вид, отличался редким тщеславием и потому любил поговорить, что называется, о времени и о себе...
Лехмус добрался до площадки верхового и что-то орал оттуда, размахивая руками, как матрос-сигнальщик; ветер срывал его слова и отбрасывал в озеро — туда же, где бултыхалась в волнах зеленая панель бурукрытия. На остров вкатил красно-желтый агрегат геофизиков, из него выпрыгнули Китаев и Макарцев, направившись тотчас в разные стороны — один в культ-будку, другой к желобам растворной системы, на которые, честно говоря, не стоило и смотреть, чтобы поберечь нервы, — все стыки, развязки, уголки, переходы только лишь предстояло сварить. Я побрел в насосный сарай. Здесь тоже было довольно холодно, но Саня Вавилин с Пашей Макаровым этого, казалось, не замечали. Раздевшись по пояс, они ворочали немыслимые глыбы металла, уже приобретшие разумные формы, но пока лишенные жизни. Детали насосов надобно было очистить от грязи и накипи и соединить друг с другом так, чтобы они смогли дышать.
— Порядок, — сказал Вавилин, бросая кувалду. — Теперь маленько отравимся.
Укрывшись в закутке под желобами, мы затянулись сырыми кислыми сигаретами. Появился Лехмус. Щеки у него были багровые, борода заиндевела, глаза слезились, однако выражение лица невероятно довольное. Не иначе как подходящий кадр он себе вытопал, с пыхтением поднимаясь по шаткому трапу.
— Ну и ветер сегодня, — сипло произнес он.
— Да здесь всегда ветры свирепые, — отозвался Вавилин. — Особенно зимой.
— Ничего, — пробовал утешить его Лехмус. — Зато комара не будет...
— Комара? — изумился Вавилин. — Так зимой комар нас это... не беспокоят.
— Да пока ж только осень, — беспечно сказал Лехмус. А, — мотнул головой Вавилин. — Разве это осень?
— Саня, — спросил я. — Надолго еще осталось здесь подготовительных работ? Дня через два забуритесь, нет?
— Через два-а, — протянул Вавилин. — Навряд ли.
Он умолк, уткнувшись взором в две фигурки, которые стояли рядом с культбудкой и возбужденно жестикулировали. Появилась на острове еще одна машина, непривычно нарядный «уазик». До культбудки от нас было далеко, но иные порывы ветра доносили обрывки слов, однако чаще звуки сливались в высокую свистящую ноту: «И-и-и-и-и!..»
— Крикотерапия, — хмыкнул Вавилин. И пояснил: — Покричат Китаев с Усольцевым друг на друга — и вроде обоим им легче становится. — Он старательно затоптал окурок тяжелым разбитым сапогом, добавил: — А забуримся мы не раньше как через неделю... Вот так-то. — И бросил напарнику: — Пошли, Паша.
Горечью еще не подмерзшей рябины и бензиновой сладковатостью остывающих двигателей отдавал этот ветер. Низко над озером летел вертолет, но гул его не был слышен, оставаясь там, в близком оловянном небе. Громыхая большими, не по размеру, сапогами, прошел по эстакаде Макарцев; Юсупов с Кильдеевым готовили ствол для квадрата — Кильдеев вырезал газорезкой аккуратные треугольники на конце трубы. Юсупов загибал кувалдой теплые стальные лепестки; Китаев с Усольцевым уселись в «уазик» и рванули неведомо куда; неспешно шагал от столовой к своей машине водитель каротажного агрегата — видимо, тоже собирался уезжать: геофизики понадобятся здесь еще не скоро.
— Дон Альберто, — сказал я Лехмусу. — Давай-ка мы отсюда смотаемся. Хуже нет, чем у людей над душой стоять. Помочь им мы ничем не можем — так уж по крайней мере не будем мешать.
Лехмус долго молчал, потом произнес:
— Папа-Лех согласен. — Иногда в моем друге проявлялась трогательная потребность говорить о себе в третьем лице. — Но дальше-то что? Улетать?
— Да нет. Переждем неделю, займемся пока чем-нибудь другим...
— Чем?
— Поехали в редакцию. Подкинут нам идейку, уверен.
Впереди шел коренастый человек, тащил, часто меняя руку, ведро, над которым поднимался густой пар, и оживленно беседовал сам с собою:
— Ну надо же — до чего дошли! Такой бульон выливать, а? Руки-ноги за это отрывать надо. Вместе с головой.
— На кого ты так расшумелся, Ваня? — спросил я, когда мы догнали человека с ведром и помогли ему открыть тяжелую дверь с табличкой «Нижневартовская городская газета «Ленинское знамя».
Ваня Ясько, фоторепортер городской газеты, поставил на порог увесистое ведро, вытер пот с высокого лба и сердито произнес, отдышавшись:
— Да эти... из «Белоснежки». Представляете, до чего додумались? Сварили кур на продажу — ну, через кулинарию, — а бульон вылить решили! Надо же, а? Хорошо, я рядом случился... — И без перехода зачастил: — А вы вовремя угодили! Я сегодня как раз отвальную даю! Пошли!
— Какую отвальную? — спросил Лехмус.
— Все, уезжаю. К себе в Донецк возвращаюсь.
— Да ты уже возвращался однажды, — вспомнил я. — И отвальную давал. Ты мне все еще норовил проявитель вместо минералки налить.
— Закрепитель, — поправил Лехмус.
— Какая разница! Хорошо, Лехмус, ты тогда меня спас. Все ж таки — профессионал.
— Не, на этот раз точно, — упорствовал Ясько.
За разговорами мы дошли до фотолаборатории, узенького пенала, стараниями Вани Ясько приспособленного для съемки портретов, проявления пленок, печатания снимков и ряда других нужд; раньше здесь, кажется, был сортир, теперь — фотосалон, мастерская, а еще и банкетный зал «для узкого круга». Здесь, насколько я понял, и намечалась очередная «отвальная» Вани. В полумраке лаборатории я заметил Федю Богенчука и молоденького Володю Чижова, Фединого практиканта — его щеки светились таким победительным алым огнем здоровья, что Лехмус мог бы безбоязненно перезаряжать своя камеры.
— Э-хей! — приветствовал Богенчук. — Чингачгук Большой Змей! Лехмус Обской-Ямской!
С Федором я знаком подольше, чем с другими. Разве что с Лехмусом непутевая журналистская судьба столкнула нас в том же 1964-м, однако подружились мы позднее. Прекрасной осенью 1964 года я попал на Сахалин, прилетел в Оху и зашел в редакцию местной газеты, чтобы расспросить коллег о подробностях одной романтической истории, о которой узнал случайно на юге острова. Редактор, выслушав меня, сразу же заключил: «Вам нужен Богенчук. Про нефть и нефтяников он знает все», — и привел меня в крохотный кабинетик, убогое пространство которого занимал письменный стол. На низком подоконнике сидел вихрастый паренек, говорил по двум телефонам одновременно да еще быстро писал на узких полосках срыва. Когда телефонные трубки были водружены на место, полоски бумаги отправлены в машбюро, паренек протянул руку, сказал: «Богенчук» — и тут же воскликнул с непонятной мне торжественностью в голосе: «Видишь этот стол? На нем Глеб Горышин спал. То-то». Когда я заговорил с ним о деле, он тут же перебил меня и схватил телефонную трубку: «Все ясно. Тебе надо на Паромай. Сейчас в клубе идет пленум райкома партии. Баранов, парторг промысла, здесь, я с ним свяжусь — он тебя и захватит в Мухто, познакомит с Белоусом». Через час я уже ехал по узкой горбатой дороге, светила полная луна, но когда машина ныряла в распадок, нас окутывал густой туман, потом из-за бугра вылетела встречная машина, ослепила нас фарами, мы метнулись вправо, встречная — влево, и оказались в кюветах по разные стороны дороги, сначала дружно обматерили друг друга, затем дружно помогли друг другу выкарабкаться на колею и отправились каждый своим путем... От той поездки в голове у меня осталась пестрая мешанина впечатлений и стойкое ощущение собственной профессиональной несостоятельности: впечатления были разрозненны, прихотливы, бессвязны, старательно записанные диалоги пусты и невнятны, суть дела осталась непостижима, романтический флер легенды, услышанной на юге острова, оказался размыт жесткой прозой производственно-технологического конфликта. Через две недели я вернулся в Оху, уже начинался сезон метелей, и я застрял в этом городке на несколько дней; самолеты летали редко и робко. Эти дни мы проводили вместе с Богенчуком: он был всего на год старше меня по возрасту, а по знаниям превосходил недобрый десяток лет; и еще жила в нем неистребимая убежденность, что ты можешь, должен мочь, уметь, а потому обязан сделать все, что зависит от тебя на этой земле. И последствии я еще не раз бывал на Сахалине, выслушал о Богенчуке множество мифов и легенд, одна из которых повествовала о героическом рейде охинских газетчиков, во главе с Федей, на мотоциклах к крайней северной точке острова, мысу Елизаветы; мотоциклы, правда, пришлось бросить по дороге, потому что большую часть пути надо было пробираться по узкой тропе, ограниченной скалами и прибоем, — но самого Федора больше я не встречал, и никто не мог объяснить мне толком, куда он исчез... Оказавшись в феврале 1973-го в Нижневартовске, я забрел в редакцию «Ленинского знамени» полистать подшивку да потолковать со знающими людьми и неожиданно наткнулся в одном из газетных номеров на репортаж, подписанный «Ф. Богенчук». «А как зовут этого Эф Богенчука? — спросил я. — Феликс? Феофан? Федор?» — «Федор», — ответили мне. «А он случайно на Сахалине не работал?» — «Да». — «Где же он сейчас?» — «В командировке. Завтра должен прилететь». И назавтра он прилетел — это был прежний Федя Богенчук, с изрядно поредевшей шевелюрой, но с той же неугомонностью в замыслах и поступках. В каждый приезд мы теперь непременно встречались. У Федора была удивительная черта — про здешние дела он знал все и считал своим долгом передать другим свое знание.
— Как дела на озерном? — спросил у меня Богенчук.
— A-а... Кризис жанра.
И объяснил, что мы с Лехмусом решили пока заняться чем-нибудь другим.
— Ну и правильно, — одобрил Богенчук. — Нечего людям в затылок дышать.
— Тогда вот что, — вмешался в разговор Ваня Ясько. — Вам надо к дорожникам отправляться.
— Ладно тебе, — сказал Богенчук. — Ты, Ванечка, у нас отрезанный ломоть. Потому только про дорогу да про дорожников думаешь.
— Может, им на Аган податься? — неуверенно предложил Чижов.
— Может быть... — сказал Богенчук и хитровато улыбнулся. — Вообще-то есть у меня одна думка...
— Это про Корлики, что ли? — спросил Лехмус, и все рассмеялись.
—Был тут один мелодраматический сюжет, когда Федя и еще двое его соратников заморочили всем головы, объясняя, что едут на три дня в маленький поселок Корлики — полосу делать или что-то в атом роде. Да вот незадача: одного из командированных его собственная жена неожиданно встретила в собственном подъезде, ибо «Корлики» в тот раз помещались двумя этажами ниже квартиры бедолаги «командированного».
— Геть, — сказал Богенчук. — Ишь, развеселились, бисовы дети! Вы мне лучше вот что скажите: про вертолетчика Львова слышали что-нибудь?
— Ага, он первым в Вартовске «восьмерку» освоил, — подхватил Ясько. — И еще была тут с ним история...
— Ладно, — оборвал Богенчук. — Про историю Алик Львов сам им расскажет... Мне тут еще такое дело кажется важным. Вертолет Львова работает на обустройстве только что открытых месторождений севернее Самотлора. Аган, Варь-Еган, Северный Варь-Еган... Короче говоря, на завтрашний день работает. Занятно, как он, этот завтрашний день, складывается...

 

— Хорошо сегодня полетали, а? — сказал второй пилот.
— Но пока не сели, — заметил Львов.
— Да что случится? — беспечно отозвался второй. — Пять минут лёта до Мегиона...
— Вот сядем в Мегионе, — проворчал Львов, — а еще лучше дома, тогда и поговорим.
Он как в воду глядел.
Был конец долгого дня, вертолет возвращался с Агана. Лохматый паренек дремал, обняв долото, завернутое в драный ватник. Лехмус, удовлетворенно сопя, перебирал в кофре отснятые пленки. Сели в Мегионе. Паренек поднял голову, поглядел в блистер и заканючил:
— Не на ту площадку сели... Отсюда четыре кэмэ переться... Ты уж, командир, сделай как надо...
— Ладно, — кротко ответил Львов.
Вертолет стал раскручивать винт.
И сразу же запахло паленым.
Паренек схватил долото и лихо спрыгнул вниз. Выглянул бортмеханик, присвистнул и стал доставать складную лестницу.
Метрах в ста от вертолета, стремительно уменьшаясь в размерах, мчался лохматый, высоко задирая длинные ноги и разбрызгивая жидкую грязь, — пудовое долото, которое он держал на плече, ему абсолютно не мешало.
Левый мотор вертолета горел. Львов и бортмеханик тушили его кожанками и с убежденностью отпетых второгодников спорили о причинах пожара. Лехмус стоял в какой-то луже шагах в десяти от вертолета и деловито щелкал затвором камеры...
Минут через пять мы взлетели, а еще через десять зависли над вертолетной площадкой Нижневартовского аэропорта.
Отсюда несколько дней назад начались наши полеты с экипажем Львова.
Мы отправились на север, и вскоре под нами был Самотлор — сверху это знаменитое озеро мы с Лехмусом видели впервые. Ничего примечательного в нем не было, если бы не бетонная дорога, рассекавшая его пополам, да два островка, на одном из которых стояла та самая буровая, экспериментальная буровая китаевской бригады.
— Красиво, — сказал Львов. — И облака в воде...
— А знаешь, какие парни там работают? — спросил Лехмус. — Сейчас вахта Феди Метрусенко. Это очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?
И стал отвинчивать барашки блистера, потом просунулся наружу камерой, половиной носа и бородой. Я поглядывал на его занятия с некоторым ужасом, но, определив, что блистер достаточно узок, успокоился. Впервые мы поехали с ним вместе в командировку поздней весной или ранним летом 1972 года. По какой-то причине он застрял в Москве и объявился в Уренгое, когда я уже извелся от ожидания. Однако выговорить ему за опоздание не успел: едва оказавшись на порожке гостиницы, Лехмус начал возбужденно толковать о том, что такой разлив он видит впервые, что это же дикая красотища, что хорошо бы подняться над поселком на вертолете и снять его сверху. Ну да: в ту весну Пур разлился широко, и весь поселок как бы покачивался на плаву. Конечно, наутро мы летали над поселком, Лехмус потребовал открыть дверь МИ-4, и через мгновение мы с бортмехаником держали его за ноги, — сам он уже ни о чем не помнил: целился вниз из своих камер и стрелял, стрелял...
Самотлор и китаевская буровая остались позади, а внизу простирался теперь бледно-зеленый ковер болот и петляли сдвоенные нити дорог, впечатанные в ягель, маршруты бесчисленных зимников: машина за машиной везла грузы на север, расталкивая снег, врезаясь в мерзлую землю, вминая в нее мох и траву — и к осени та не успевала выпрямиться. Странное дело, но эти отслужившие свой короткий век дороги, точнее отпечатки былых дорог, прибавляли уверенности. Во всяком случае, мне. Красная студенистая земля, оставаясь ненадежной, не была пустынной, она только притворялась необжитой. Львов вел вертолет на север, от жилья к жилью, не подозревая, что перечеркивает страницы прекрасной книги: «Едва оторвавшись от земли, мы покидаем дороги, что сворачивают к водоемам и хлевам или вьются от города к городу. Отныне мы свободны от милого нам рабства, не зависим от родников и берем курс на дальние цели». Львов не читал Экзюпери; он вел вертолет на север, петляя от одной разведочной буровой к другой, зависая над квадратами деревянных площадок, взмывал вверх, садился на лежневку, садился в траву; на одну буровую летела повариха, везла мешок хлеба, на другой в салон погрузили ящики с керном, на третьей невзрачная собачонка с жестяным номером «156» на вытертой груди, прижав уши от ветра, поднятого винтами, облаяла вертолет и прилетевшего на нем начальника экспедиции; проплывали внизу просеки — контуры будущих дорог и ЛЭП: извиваясь, терялась вдали бесцветная лента реки...
Однажды на рассвете нам случилось летать над нею.
Три дня назад из Сургута вышла на Новый Аган баржа с дизтопливом. И пропала. Так, во всяком случае, утверждал заместитель начальника НГДУ «Мегионнефть» Абзалов: «Все сроки прошли... Искать надо, командир. Ясно?» Слово «искать» обещало внести в налаженную жизнь вертолетного экипажа романтическую неопределениость. Львов, правда, не верил, что баржа могла потеряться, но мы с Лехмусом навоображали себе бог весть чего: как долго мы ищем пропавших, снижаясь над плесами, обшаривая все уголки таежной реки, расспрашиваем хантов, выставивших свои рыбацкие шалаши у заводей, мучительно гадаем над картой, отвергая вариант за вариантом, как, наконец, находим баржу, сбрасываем вниз продукты и спускаемся по раскачивающейся веревочной лестнице за больными. Не хватало только тумана и какого-нибудь захудалого шторма, но погода стояла прекрасная. Впрочем, Лехмуса это не устраивало. Он принялся набивать карманы пленками и щелкать затворами, проверяя свои камеры, а я вывел в блокноте первую фразу: «Идем на поиск — медленно, спустившись к самой воде», но тут же, взглянув на приборы, с досадой обнаружил, что высота под триста, а скорость около двухсот. Львов вел вертолет так, будто держал потерявшуюся баржу на радиопеленге.
Мы вышли к ней через тридцать пять минут, заложили вираж, второй...
Красный катер и серебристая баржа спокойно шли на Новый Аган, держась правого берега; курился дым из камбуза, и мирно сушилось белье. Часов через шесть они придут в Новый Аган. А грузу — ждать зимы: машины повезут топливо дальше на север, к Варь-Егану, протаптывая снег до мха, до травы, до мерзлой земли...
— Никуда они не терялись, — сказал Львов, передавая управление второму пилоту. — Чапали и чапали себе потихоньку.
— Ну Абзалов — нагнал страху, — только и ответил Панасов.
— Поехали в Мегион, — сказал Львов. — Оттуда будем работать с подвеской.
Бортмеханик Володя Кузьмин нацепил наушники, подключился к внутренней связи и ушел в хвост, разматывая провод; я сел на его место; Львов снова взял управление на себя и смотрел вперед, вниз, в зеркало заднего вида.
Вертолет шел ровно, но в полете его появилась какая-то несвобода, скованность; Львов сидел нахохлившись, застыв, словно стреноженность машины передалась и ему. Любовь всегда конкретна, а она невозможна без сострадания. Неуклюжая в сравнении с длиннокрылыми самолетами машина, придуманная для самых немыслимых фантазий человека, осваивающего близкое небо, она, однако, видела свое предназначение в полете, а не в извозе. Но на третьем кусте аганской площади, так же как и на острове в центре Самотлора, готовились бурить новую скважину; все неизбежно и необходимо в этих приготовлениях, но они обретают смысл, когда пойдут метры проходки, когда начнется настоящая работа, ради которой люди оставили свои дома и собрались здесь; буровая стояла в густом лесу, была осень, пахло грибами, а люди застыли, задрав головы, и смотрели в близкое небо.
Потом было много таких вот коротких подлетов; мы шли на север и возвращались на юг, болота сменялась тайгой, а леса пропадали в низинах; трубы в цемент, доски и стекловата, хлеб и дизтопливо — на Агане, Варь-Егане, новых месторождениях вокруг Самотлора закипала работа: надвигалась зима, и надо было спешить. И все же время года здесь ни при чем. Надвигалась бы весна — они бы спешили, надвигалось бы лето — они бы спешили; мы всегда спешим, стараясь успеть больше, потому что другой жизни у нас не будет. Впервые Львов увидел самолет в классе пятом, когда в маленьком городке на Урале сел на вынужденную МИГ-15. Машина ошеломила его. Она ни на что не была похожа и все же снилась ему. Потом ему удалось устроиться прокатиться на ЛИ-2. Он вылез из самолета, облеванный от воротничка до шнурков, но с твердым желанием стать летчиком. Сасовское училище, Свердловский отряд, АН-2. И снова училище. Работать в небе надо на вертолетах. Сначала то было предположение, гипотеза, которую надлежало проверить. Когда Львов первым в Нижневартовске освоил МИ-8, он понял, что не ошибся: машина была или казалась ему совершенством. Как тот истребитель, севший на вынужденную в далеком детстве, в маленьком уральском городке. А начинал он здесь на «четверках». Давно это было, но первый вылет ему запомнился: стояла середина июня, и так лупил снег, что на посадке было его по колено. А возили вахту на Самотлор — бетонки тогда не существовало. Даже дорогу в аэропорт еще не проложили — сколько раз добирался он до работы, теряя в грязи ботинки. И воды в доме ни капли, приходилось таскать на себе сорокалитровые фляги. То было начало, и тогда все так начинали.
Но сейчас уже не начало, уже есть Самотлор с его опытом и уроками, обретениями и потерями. Так почему же, подумал я, Аган и Варь-Еган должны повторять все извивы и изгибы капризной и непредсказуемой дороги первопроходцев? Не придется ли пожалеть о своей забывчивости и беспечном небрежении собственным знанием, за которое уже не однажды выложена немалая цена? Однако мысль эта мелькнула, уколола и улетучилась, а я принялся наблюдать, как на очередной площадке выгружают из вертолета короба со стеклом и ящики с гвоздями, картонные блоки с куревом и железные бочки с соляркой. Кузьмин, по обыкновению, развил бурную деятельность: на кого-то орал, кого-то гонял — от такелажников только пар шел; Панасов возился с бумагами; Львов отошел в сторонку, прихрамывая, и курил, посмеиваясь. Невысокий, коренастый, со смешным хохолком на затылке...
Отлетав неделю с экипажем Львова, мы пришли к нему домой. Что-то случилось со светом, керосина в доме не оказалось, мы сидели на кухне в дымном чаду догорающих свеч — Лехмус осуществил голубую мечту одного из неудачливых соискателей сокровища мадам Петуховой, священника церкви Фрола и Лавра отца Федора, в миру Федора Ивановича Вострикова, — открыл маленький свечной заводик. В свою затею он вовлек всех нас, вытребовал у хозяйки какие-то нитки, заставил разминать остывающий стеарин, закатывать в него скрученные нитки. Свечи получились несуразные и жалкие, горели, треща и воняя, но светили. Во всяком случае, то, что стояло на столе, мы различали.
Последний полет вышел странный.
В наряде была записана доставка партии лесорубов куда-то за Вах, но пятеро небритых молчаливых мужчин, загрузивших в вертолет лодку, два мотора, четыре бочки горючего, коптильную печь, полдюжины ружей и одну бензопилу «Дружба», меньше всего походили на лесорубов. В полете они подмигивали друг другу, затаенно сопели и мечтательно ухмылялись. Когда река осталась позади, они прильнули к блистерам и долго ругались из-за того, где лучше садиться...
— Какие они лесорубы, — сказал Львов, вспомнив о них, и чертыхнулся. — Мясорубы — вот они кто.
Керосина на обратный путь не хватало, надо было зайти в Максимкино на заправку. Вертолет был пустой и гулкий, задувал встречный ветер; над Вахом, когда посадочная площадка уже открылась на другом берегу, мощный порыв так затормозил машину, что она на мгновение зависла над рекой, потом полого пошла вниз; сели с сухими баками.
Рядом был лес, необыкновенный, в осеннем убранстве, светило мягкое солнце, мы с Лехмусом сидели на бревнах; было тепло и тихо и печально немного, как бывает всегда, когда что-то уходит, а удержать это невозможно...
Так было вчера, а сегодня льет дождь, ветер стучит в стекло, электричества нет, догорают, чадя, наши самодельные свечи, и мы говорим негромко, потому что пространство, зыбко очерченное тусклым светом, невелико, а что там, за чертою, ты не знаешь.
— Однажды перегоняли мы «восьмерки» в Югославию, — рассказывал Львов. — Двенадцать машин. Ну и после три месяца там работали, обучали югославских пилотов. Тогда я вторым пилотом был...
— А много ты на перегонах работал? — спросил Лехмус.
— Изрядно. В Корею и Монголию, ГДР и Чехословакию... Потом сюда попал. Думал сначала — не выдержу. Такое здесь было! А теперь и не представляю даже, как можно где-то в другом месте работать.
— Интересно тут, — подтвердил Лехмус. — Меня вон в Крым отправить — так я и не пойму, что там и как снимать.
Зачем в Крым, подумал я. Я и в Москве наберу не так уж много тем, которые тебе, дон Альберто, были бы интересны. Помню, как-то поручили Лехмусу снять нечто из области балета. Над этой съемкой редакция хохотала неделю: пленительная эстетика балета подозрительно напоминала яростную надсаду буровиков во время спускоподъемных операций. На журнальные полосы тот сюжет не попал, однако, если всерьез, такой подход, наверное, тоже правомочен, ибо на фотографиях был запечатлен не блистательный результат, а тяжкий, мучительный путь к нему. Ведь один художник сделал лет сто назад серию работ о балете, где были показаны будни, предшествующие праздничному действу, — и он, художник, и эта серия стали знамениты...
— Был еще такой случай, — сказал Львов. — Шел вертолет с подвеской, зимой дело происходило, и метров со ста в снег рухнул. Раковина в шестерне редуктора. Сто двадцать градусов разом выломилось. Машину рвануло набок, так левым бортом она и завалилась. Прямо на дверцу. Второй пилот на месте бортмеханика сидел, а на месте второго — командир отряда. Их с ремней сорвало — и на командира вертолета. А у того и так весь левый бок разбит. Но он первый очнулся — гарью запахло. Растолкал остальных, сказал, чтобы правый блистер в кабине откинули, выползали. И сам за ними — на сломанной руке подтягивается, сломанной ногой отталкивается. Свалился в снег, лежит в рубашке с закатанными рукавами, не чувствует ничего. А машина горит. Там дорога рядом была, шофера набежали, оттащили... А вертолет пахнул тихонько и залился белым пламенем. Жутко.
— А потом что?
— Выжил. Несколько месяцев в госпиталях провалялся и выжил. Хотели на пенсию отправить — все ж таки левая рука и левая нога плохо действовали. Но человек всего может добиться, если захочет. Если он человек. Если небо для него — и жизнь, и работа, если работа для него — только небо.
Неожиданно вспыхнул свет. Львов погасил свечи, и они долго дымили; Львов разогнал дым рукой и задумчиво сказал:
— Поставлю-ка я чай, ребята.
И пошел к плите, сильно припадая на левую ногу.

 

Где это вы пропадали? — ревниво спросил бурильщик Федя Метрусенко, когда мы вновь появились на озерной буровой. — Я думал, вы совсем уехали...
— Так мы с вертолетчиками летали, — ответил Лехмус. — Не видел, что ли? Мы же над самой вышкой были.
— А-а...
— Ну так! А знаешь, кто пилот? Алик Львов. Очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?
Лехмус был убежден, что всех хороших людей надо знакомить друг с другом, и, надо сказать, довольно последовательно осуществлял свои убеждения на практике.
А на острове кипела радостная суматоха, но лишь стороннему глазу она могла бы показаться праздной кутерьмой: Федя Метрусенко придирчиво оглядывал ключ-автомат и опробовал лебедку, Толик Мовтяненко, его первый помбур, проверял основной и запасной элеваторы. Саня Вавилин и Паша Макаров начищали до блеска и без того сверкающие детали насосов, Витя Макарцев сосредоточенно корпел над формулами и расчетами набора кривизны, Китаев, весело поздоровавшись с нами, продолжал беззлобно подтрунивать и над Макарцевым, и над своим новым сменным мастером, да еще по рации говорил, вызывая геофизиков:
— На шестнадцать ровно! И чтоб без этого! Ясно?
Положив трубку в гнездо, он вдруг посерьезнел и произнес тихо:
— Ну что — начнем?
Лехмус расчехлил свои камеры и приготовился к съемке.
И тут пошел снег. Сразу исчезли с глаз озеро, и дорога над озером, и остров, и буровая вышка. Только огни на вышке были видны слабо, расплывчато; они плавали или летали в том, что не было небом, не было водой, не было землей, они плавали, сближаясь и расходясь, и как будто отыскивали друг друга...
Когда снежный заряд прошел и я вновь увидел вышку, очертания ее не переменились, и все-таки она была иной.
Она жила.
Стучали насосы, вздрагивал, трепетал буровой шланг, все ниже и ниже опускался квадрат, подталкивая турбобур в неведомые глубины, под купол месторождения.
Был последний день сентября, и его уже нельзя было считать осенним, но и зима еще только стучалась в двери. Когда мы вновь прилетели на Самотлор, зима была глубокой, как сон, и нескончаемой, как ожидание.

 

Он пришел раньше всех, отыскал свой автобус, 56-29, сел на привычное место, второе сиденье слева, забился в угол к окну. Было темно, как бывает темно в этих краях в шесть часов утра в декабре. И было тихо, хотя город уже давно не спал. Потом замелькали огоньки сигарет, послышались шаги и слитный шум не разделенной на слова многоголосой речи; в автобус один за другим входили люди, он не различал их лиц, но узнавал по движениям, по голосам, его тоже узнавали, хотя он сидел неподвижно и молча, здоровались с ним и продолжали прежний, начатый без него разговор. Никто не спросил его ни о чем. Сел рядом Давлетов, сказал: «Привет» — и сразу умолк. Как будто ничего не произошло.
Ладно.
Водитель зажег фары, стал приноравливаться, как половчее выбраться из толчеи вахтовых автобусов, но в дверь затарабанили, и в салон заглянул Китаев. Спросил:
— Сухоруков здесь?
— Здесь, — ответил он нехотя.
— Давай сюда.
Они стояли в свете фар, как на экране немого кино. Китаев наступал, рубил воздух ладонью; Сухоруков безразлично пожимал плечами и поглядывал в сторону вахтового автобуса; в автобусе молчали. Ладонь еще раз рубанула морозный воздух. Точка. Китаев снова открыл дверь и сказал:
— Поезжайте. Сухорукова я от работы отстранил.
Сухоруков все еще стоял в свете фар, низко опустив голову; потом шагнул в сторону, уступая дорогу автобусу. И исчез в темноте.
— О-хо-хо, — закряхтел Давлетов. — Круто берет Васильич... Это же — Сухоруков. Лучший бурильщик... Да-а... Ну, пропустил два дня. Так разобраться надо...
— Станет он разбираться!
— Прежде бы стал... О-хо-хо, — снова вздохнул Давлетов. — Что же случилось? Что же произошло, а?
Никто ему не ответил.

 

— Ты мне, Васильич, все того времени простить не можешь, когда ты у меня в помощниках ходил, — проводив глазами автобус, повернулся Сухоруков к Китаеву.
— Да я уж и забыл давно, — отмахнулся тот. — Будто и не было никогда ничего.
Однако все было.
Став наконец буровым мастером («наконец» — потому что долго он шел к этой цели, непрямым, непростым путем), Китаев решил, что добиться настоящего успеха он сможет, когда сумеет этих, а не каких-либо других, приглашенных в бригаду «на укрепление» людей, этих, разуверившихся в себе, привыкших, что на них махнули рукой, этих людей убедить в том, что они способны на большее, — и лишь тогда это произойдет, если каждый научится отвечать не только за себя, но и перед собой, не только за вахту, но и за бригаду. Разные то были люди: осторожный, порой до чрезвычайности, Гечь и сущий анархист Метрусенко, прошедший огонь и воду Вавилин и совсем еще не окрепшие Юсупов, Кильдеев, Мовтяненко, Мухарметов, Недильский. Китаев приглядывался к каждому, старался и в вахтах соединить людей так, чтобы не утрачивалось, а росло ощущение их необходимости друг другу. Конечно, думал Китаев, Юсупову с Кильдеевым несладко у Гечя, но чем скорее они научатся учиться, тем быстрее придет их черед. А Мухарметов, Недильский, Мовтяненко, пожалуй, уже сегодня готовы стать к пульту бурильщика. Но Сухоруков... Нет, с Сухоруковым было неладно. Он просто взял за правило поглядывать на остальных свысока, начал и к вахтовому автобусу опаздывать — все ждали его, сколько бы ни приходилось. Наконец, не вышел на работу вообще. Метрусенко отстоял за него вахту, побалагурил: «Ничего, я его под праздник какой прихвачу», — а Китаев вдруг растерялся, попросту промолчал. «Почему он так? — спрашивал у меня Китаев позднее. — Ведь я столько души с ним извел — зла не помнил, добра не жалел... Почему же он так?» — «По-моему, ты все помнил, Васильич. Всегда. Не зло, не обиду помнил — просто знал, что Сухоруков этого не забыл. И когда он сорвался в первый раз, ты сделал вид, что не заметил. Ты боялся, что он решит, что ты сводишь с ним счеты за прошлое». — «В конце концов, он так и решил...» Нет, после первого срыва Сухоруков затаился, вроде обмяк, но Китаев знал, что это ненадолго — только бы повод нашелся.
И повод представился: приехал Сериков.
Сухоруков с первого дня невзлюбил нового бурильщика: и ходит не так, и говорит не то, и выставляется. Сериков действительно не отказывал себе в удовольствии быть на виду. Предложит какую-нибудь новинку — а на это он был горазд — и тут же всем растрезвонит, что эту штуку придумал он, Сериков, а не кто-нибудь другой. Забавно, но его старания часто приносили обратный результат: когда вся бригада постепенно привыкала к новому правилу (ну, предположим, собирать все сработанные долотья в каком-то определенном месте, в конце мостков, что ли), неожиданно обнаруживалось, что только одна вахта по-прежнему разбрасывает инструмент где попало — вахта Серикова. Когда это дошло до Сухорукова, тот загоготал, не скрывая пренебрежения: «Ну, что я говорил! Показушник!» Иные чувства пришлось изведать ему, когда Сериков «достал» Сухорукова по метрам проходки. Тут его понесло, и неизвестно, чем бы закончилось дело, однако Сериков неожиданно для всех вступился за него и сказал: «Мне интересно соревноваться с таким классным бурильщиком, как Сухоруков». Это был предел, и Сухоруков знал, что это предел, и было ему тоскливо.

 

Одна за другой вкатили на остров две машины: китаевский фургон, полоскавший брезентовым пологом над задним бортом, как кормовым флагом, и принаряженный «уазик», ослепительно сверкавший никелированными колпаками на колесах, — это машина главного инженера управления Усольцева. «Уазик» остановился прямо под окнами культбудки, а фургон развернулся, проехал к насосной. Китаев выпрыгнул из кабины, стал распоряжаться разгрузкой; Усольцев стоял в стороне, нетерпеливо ожидая, когда Китаев подойдет к нему.
— Ну хорошо, — раздраженно сказал Усольцев. — Какие еще у тебя аргументы?
— Я уже сказал: не могу уйти, пока не закончу того, что обещал сделать.
— Словеса!
— Не считаю.
— А я считаю! Я считаю, что ты занимаешь чужое место. Виталий Недобитков должен быть мастером твоей бригады, хватит ему сменным мастером болтаться. Молодой, перспективный парень... А ты, выходит, не даешь ему расти.
— Выходит...
— Это раз. В управлении тебя ждет место начальника ЦИТС. Центральная инженерно-технологическая служба, цех бурения — это только по меньшей мере. Может, предложим тебе должность начальника ПТО — Заки Ахмадишин собирается в науку податься, диссертацию заканчивает. Довольно нас упрекали, что управление не выращивает свои кадры. Вот мы тебя и вырастили. Это два. Думаешь, работы будет меньше? Не будет. Ответственности меньше? Не меньше. Это три и четыре. Чего же тебе еще надо?
— Да ты пойми: не могу я бросить бригаду. Тем более сейчас. Надо пятилетку довести до конца.
— Что значит бросить? Что это за мелодекламация! Просто перейти на другую работу.
— Все-таки бросить...
— Слушай, Виктор, я знаю тебя тысячу лет, и ты мне надоел. Ты еще в институте надоел мне своим занудством. Сколько тебе лет? Тридцать четыре. Кто ты есть? Бригадир комсомольско-молодежной бригады. Ну?!
— Нет, Александр Викторыч, не могу.
— Ну, знаешь! Ладно. Хлебай горе со своим Сухоруковым. Кстати, я бы уже давно выгнал его из бригады...
— Выгнать легко.
— Утирай носы подрастающему поколению, бегай в коротких штанишках, раз это тебе так нравится. Задумаешься потом, а поздно будет.
«Уазик» рванул с места. Только колпаки засверкали.

 

— Послушай, — сказал мне Сериков, — я тут на восемь утра подсчитал метры, и вышло у меня семьдесят тысяч с лишком.
— Точно?
— Как в аптеке.
— А подъем вы когда начали? — поинтересовался я.
— В половине седьмого.
— Значит, годовые обязательства вы выполнили примерно в шесть утра.
— Чур, я тебе первый сказал! — заторопился Сериков.
— А Китаев знает? — спросил я.
— Зна-ает... Он мне намекал что-то, я не понял...
— Сейчас я в газету позвоню, — предложил я, — в «Ленинское знамя». Пусть Федя Богенчук информацию даст: «Сегодня в шесть часов утра вахта Владимира Серикова пробурила семидесятую тысячу метров. Комсомольско-молодежная бригада Виктора Китаева выполнила годовые обязательства!» Пойдет?
— Вполне.
— А почему вахта Серикова? — ревниво спросил Давлетов. — Пускай бурильщик с нами был Сериков, но вахта же сухоруковская. Сухоруковские мы. Да.
— Но он же со своей вахтой пробурил, — пояснил я. — Еще в шесть утра. А пересменка была в восемь.
Давлетов посмотрел недоверчиво, потом взял журнал, стал пересчитывать, морща лоб и шевеля губами.

 

— И все-таки семьдесят тысяч, — вздохнул Китаев, — только семьдесят тысяч. — Вместе с вахтой мы возвращались автобусом в город. — В следующем году надо сделать восемьдесят пять, не меньше...
— Больше! — выкрикнул Саня Вавилин.
— Сколько же? — полюбопытствовал Китаев.
Вавилин задумался.
— Если поднапрячься, то возьмем и восемьдесят шесть...
— Ну, это не девяносто, — улыбнулся Китаев. Однако, помолчав, добавил: — Девяносто мы тоже взять можем... Можем... Что для этого нужно? Чтобы каждый думал не только и не столько о себе, сколько о других... Понимаете?
— Именно что каждый, — отозвался Давлетов. — Ведь мы, наша вахта, почему работаем хорошо? Потому что привыкли друг к другу, чувствуем друг друга, понимаем. А поставили к нам в вахту чужого бурильщика — так мы и не понимаем его совсем...
— Не так ты Сухорукова защищаешь, — поморщился Китаев. — Не так. Его от себя надо защищать.
— Но это же Сухоруков! — воскликнул Равиль Мухарметов. — Серьезно, Виктор Васильевич...
— Скажи, Рома, — спросил Китаев у Мухарметова, — на сколько медленнее ты делаешь спуск-подъем, чем Сухоруков?
— Я же его ученик, — уклончиво ответил Мухарметов. — Только ученик...
— Не нравится мне, Рома, что ты юлишь. Ты прямо говори.
— Ну, на час.
— Так вот. Мне этот час не нужен. И метры мне сухоруковские не нужны, хотя их он дает поболее, чем другие. Не нужны мне его метры! Мне человек нужен. Ты понимаешь, Рома?
— Понимаю.
— И только сам он может вернуть себя. Только сам. Помогите ему это понять.

 

— Ты, Васильич, — кипятился Лехмус, — хочешь, чтоб люди у тебя были как кирпичики, один к одному. А они разные. Понимаешь — разные! То ты на Сухорукова нападаешь, теперь к Метрусу начал цепляться. Да ведь это лучшие твои бурильщики! Асы!
— Перестань, Альберт, — вяло отмахивался Китаев. — Разве ж только в этом дело? Лучшие, хорошие, замечательные... Мало мне, чтоб они только бурильщиками хорошими были! Надо, чтобы еще и людьми вырастали порядочными. А эти, твои асы... Один возомнил о себе бог весть что. Другой метры рвет, пока вышка не развалятся, — а остальным, значит, обломки за ним подбирать, мусор выносить, да?
Погода никак не благоприятствовала такому ходу разговора. Высокое безмятежное солнце не жалело тепла; ветер, неизменно дежуривший над озером, на этот раз был даже приятен, он нес с собой терпкий запах пробуждающихся трав и деревьев; мы сидели втроем на чистом крылечке культбудки, чуть поодаль пристроился Макарцев, читавший толстую растрепанную книгу; на соседнем островке готовились к передвижке; мы ждали, пока придет вахтовый автобус, но уезжать не собирались: до конца пятилетки бригаде оставалось пройти неполных три сотни метров, и, скорее всего, сегодня вечером это событие произойдет, а вместе с ним завершится сюжет, который мы с Лехмусом в течение полутора лет называли «хроникой бригады Виктора Китаева».
— Послушай, Васильич, — сказал я. — А как теперь у тебя с Усольцевым? Ну, после того разговора о переходе в управление?
— По-разному, — уклончиво ответил Китаев. — По-всякому... — Он сидел с непокрытой головой, и его рыжеватые, уже начавшие седеть волосы постоянно меняли оттенок, поддаваясь дуновению ветра. — Ведь мы домами с ним дружим... И в институте вместе учились, тоже не чужими были. А на работе — ну просто враги. У него один подход к делу, у меня другой. Он за свои решения цепляется, а я спорю. Вообще-то так и надо — дружба дружбой, а дело делом, Но его переубедить невозможно. Даже нелепую точку зрения — если это его точка зрения — он будет отстаивать до конца. Упрямый. Конечно, в тридцать пять лет главный инженер такого управления, как наше, — это что-то. Но можно в тридцать пять и министром быть. Трудно стало работать. С тех пор как отказался перейти в управление, труднее стало. Труднее. У него память хорошая. Особенно на то, когда ему поперек скажешь. За чем к нему ни зайдешь — он тут же: «Не захотел идти в управление? Доброго совета не послушал? Ну вот. Теперь сам выкручивайся!» Да не хочу я выкручиваться. Я работать хочу...
— Между прочим, — снова проворчал Лехмус, — Метрусенко сегодня на рыбалку не поехал. Потому как понимает, что за день нынче. А ты, Васильич, говоришь, будто он только о себе да о себе...
— Что же мне теперь, Альберт, — раздраженно сказал Китаев, — в ножки твоему распрекрасному Метрусенко кланяться? Да еще спасибочки ему сказать, что он румынское долото похерил и всю бригаду целые сутки заставил в дерьме ковыряться?
— Ладно вам, — примирительно сказал я. — День и впрямь такой, что не стоит вспоминать про дурное.
Китаев поглядел на меня насмешливо, но ничего не сказал.
Вдали показался автобус. Дорога уже просела, и было видно, как на стыках плит машина подпрыгивает, словно школьница, играющая «в классы». Автобус повернул сначала к соседнему островку, оставил там вышкомонтажников и вахту Гечя и, не задерживаясь, двинулся к нам. Макарцев сразу же принялся собирать свой нехитрый инструмент, встрепенулся и Лехмус, автобус заскрипел тормозами.
Первым прыгнул с подножки Сухоруков, спокойный, с гладко выбритым лицом, и нарочито медленно зашагал к вышке.
Несколько раз после того памятного декабрьского утра, когда Китаев оставил его на морозной пустынной площадке автостанции, я пытался поговорить с ним, и всегда это было тягостное изматывающее занятие, доставлявшее удовольствие, кажется, только Лехмусу, — пристроившись где-нибудь рядом, он щелкал затвором камеры, приговаривая: «Теперь сходитесь... Хладнокровно... Вот так... У тебя, Федя, право первого выстрела... Нормально... А теперь ты, дед...» Но, как бы ни были мучительны наши объяснения, прок от них был немалый: и Федор постепенно выговаривался, да и я стал понимать в жизни бригады чуть больше, чем ранее. Талантливый по природе человек, Сухоруков вдруг уверовал в то, что будет первым всегда, не прилагая к этому особых усилий, при любых обстоятельствах, а когда вышло иначе, неожиданно принялся винить в этом не себя, не самодовольную леность свою, а вздорный характер и дурные свойства натур других людей. Но он не был бы Сухоруковым, если бы не сумел — пускай и не сразу — отличить ложные причины, вымышленные от подлинных.
— Федор, — сказал Макарцев, — шарошки расходить надо — заклинило.
— Сделаем, Сергеич! — весело ответил Сухоруков.
Макарцев совершал таинственные пассы у ротора; взмахивал руками, помечал мелом положение кривого переводника, переносил отметки на трубы, считал, рассчитывал, проверял заново. Не страх ошибиться, а привычное желание сработать хорошо, грамотно, как здесь любят выражаться, жило в нем неистребимо и, казалось, уж не зависело от него. Сухоруков поглядывал на Макарцева, и вся вахта работала до того слаженно, что даже улыбаться они начинали одновременно.
— Теперь пойдем, — сказал Макарцев. — Метров шестьдесят. А там замер.
Пошли. Прошли квадрат, нарастились, снова квадрат...
— Нет, это только Сухоруков, — восхищенно сказал Макарцев четыре часа спустя. — Начали кривить в шестнадцать — и уже заканчиваем. Да такого никогда еще не бывало.
Федор ухмыльнулся. И вся вахта заулыбалась следом.
— Если и этот замер пройдет нормально, — пробормотал Макарцев, — значит, осталось десять метров. До пятилетки. Последние десять метров...
Разматывался трос, уходил вниз квадрат; на одной из граней его была сделана отметка мелом. Я следил, как она приближалась к ротору. Ниже, еще ниже. Все. Солнце коснулось озера. Было девять часов вечера. Сухоруков вновь отпустил тормоз, и меловая отметка исчезла.
Все? Квадрат продолжал опускаться, долото вгрызалось в породу, шло бурение.
Бригада Виктора Китаева начала десятую пятилетку.
— Ура? — то ли спросил, то ли сказал Лехмус.
— Ура-а-а!
Китаев шагнул к Сухорукову, обнял его. А Макарцев задумчиво произнес:
— А вообще-то здорово все это. И только здесь такое по-настоящему понимаешь... Но если, к примеру, отобью я сейчас в Куйбышев родственникам телеграмму: «Поздравьте выполнением пятилетки», — то даже мой высокоидейный тесть решит, что я спятил.
По дороге к буровой стремительно мчалась «Волга». Китаев пригляделся, удивленно сказал:
— Лёвин едет...
Ну, а после, уже в городе, мы долго не могли угомониться, ходили из дома в дом, то обрастая новыми людьми, то теряя своих спутников, побывали у Вавилина, отдали должное его коллекции значков, навестили Метрусенко, умяли гору жареных карасей да еще пирог с нельмой не пощадили, зашли к Мовтяненко, поглядели захватывающий дух фильм про хантыйскую охоту на медведя — режиссером, оператором и продюсером фильма был Толя Мовтяненко, а сценаристом, актером и каскадером Федя Метрусенко, долго провожали Лёвина и еще дольше Китаева, хотя все было рядом, потом вместе с Лехмусом и Богенчуком, которого, мы, конечно же, разыскали, хотя было это не так уж просто, приперлись на ночь глядя к Макарцеву; жене Макарцева Геле, по-моему, это не очень понравилось, а мраморную догиню Альму возмутило до крайности; Богенчук сказал ей:
— Геть! — и тут же обратился к Геле: — Все, эту псину я забираю. Она мне нравится. — Намотав на руку поводок, он заявил: — Пошли к Алику Львову.
— Да он спит, поди...
— Как это спит! У него отгул завтра, я точно знаю, Видел его час назад.
Львов действительно не спал, но вид у него был странный — озабоченный и даже, пожалуй, встревоженный.
— Что-нибудь случилось? — спросил я, пока Богенчук с Лехмусом объясняли Альме правила хорошего тона, а та тупо рычала, опустив свою похожую на посылочный ящик морду.
— Завтра часов в десять-одиннадцать лечу в Варь-Еган, — тихо сказал Львов. — Там газовый выброс, надо отвезти комиссию.
— Мы с тобой, — решительно заявил Лехмус, мгновенно утратив интерес к догине.
— Вообще-то... — растерянно произнес Львов. — Сами понимаете... И притом — комиссия...
— А какие-нибудь грузы вы везете, Алик? — спросил я.
— Конечно. Только дело не в грузах. Места хватит. Но...
— Я не о том, Алик. Просто завтра мы с доном Альберто работаем у тебя такелажниками. Или комплектовщиками. Или грузчиками.
— Или стропальщиками, — подхватил Лехмус.
Что ж, — сказал Богенчук. — Это по-сахалински. Вариант.

 

На берегу тихого Агана горел костерок, клокотала в ведре уха, под сенью мощных деревьев, от которых исходил одуряющий запах смолы, уютно расположились несколько балков-вагончиков с аккуратными табличками «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный», а над ними реял плакат: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»
Оранжевый костерок, серебряная река, голубые балки, сочно-зеленые ветви кедров — после суматошного, пыльного, нетерпеливо-деловитого Самотлора все здесь дышало покоем и умиротворенностью, и, если б не багровые всполохи над вершинами деревьев, если б не странный свистящий грохот, в равные промежутки времени вздымавшийся над рекой, можно было бы предположить, что человек наконец-то обрел себя в ладу с собой и окружающим миром. Но грохот повторялся, всполохи посверкивали над головой, и мы с Лехмусом двинулись по свежей просеке туда, откуда тянуло запахом горячего горького песка.
Перебравшись через причудливые завалы отброшенных с пути деревьев, в которых еще не иссякло живое дыхание, мы уткнулись в безымянный приток Агана: порыскав по берегу, нашли плот, а спустя пару минут и две совковые лопаты, — орудуя ими, как веслами, форсировали водную преграду и, миновав обожженную рощицу, вышли на песчаную пустошь.
Поперек наезженной трассы стояли два геофизических агрегата — лаборатория, смонтированная на шасси ГАЗ-66, и лебедка на «Урале». Вид у машин был плачевный — потрескавшаяся, пузырящаяся резина, двери распахнуты настежь, оплавленные ветровые стекла провалились внутрь разоренных кабин. Чуть поодаль прямо из колеи торчал, наклонившись, новенький холодильник «Ока-3» с оторванной дверцей, по стенкам была размазана сильно подгоревшая яичница. Вокруг в беспорядке валялись пачки стирального порошка, тарелки, кружки, закопченные весы, какие-то провода и плафоны. Стол и полдюжины стульев преграждали путь. Впрочем, дальше дороги не было — колея исчезала в кипящей воде. Из облака пара время от времени вырывался огненный шар. Обгоняя рев полусотни реактивных двигателей, он взмывал вверх и, достигнув стометровой высоты, распадался на белые, белесые, бесцветные языки пламени. Следом тяжело вздымался лохматый, неустойчивый конус воды, песка, сжиженной глины. Не одолев и половины огненного пути, вся эта разъяренная масса обрушивалась вниз, на какое-то мгновение перекрывая выход газа, и пламя тогда опадало, — но лишь для того, чтобы, собравшись с новыми силами, с яростным грохотом взлететь к небесам.
— Горит впечатляюще, — бормотал Лехмус, ловя в видоискатель миг старта пламенеющего ядра, а у ног его курились дымные струйки грифонов.
Это было все, что осталось от буровой вышки, от бурового поселка и от скважины № 100 — первой эксплуатационной скважины Варьеганского месторождения.
Еще когда мы подлетали, Львов направил вертолет вокруг бушующего кратера, машина наклонилась в вираже, и в блистере открылась устрашающая и в то же время необъяснимо притягательная картина, и я подумал о том, как близки, как неразделимы наши праздники и будни, горести и удачи. Неполные сутки назад мы беспечно радовались вместе с бригадой Китаева, нашей бригадой, словно и нам с Лехмусом перепала малая толика ее успеха, а сейчас клокочущая под нами бездна означает не только неукротимую ярость взбунтовавшихся подземных сил, но и обыденные параграфы справок, экспертиз, приказов, которые определят чью-то судьбу. Внезапно в памяти всплыл, явственно прозвучал тревожный шепот Гечя: «Напоремся мы на газок, Саня. Купол есть купол...» — но нет же, обходилось все до сих пор, однако как знать, что ждет китаевскую бригаду на другой скважине, быть может, на той самой, где вчера вахта Сухорукова закончила пятилетку? Что же дано различать нам за той чертою, которая зовется следующее мгновение, или следующий час, или следующая неделя? И почему столь разителен контраст между почти пасторальным поселком на тихом берегу реки и этой остервенело беснующейся, неуправляемой исполинской силой? Так ли мы всемогущи и всеведущи, как нередко еще стремимся вообразить?.. Еще мне вспомнился тот промельк недоумения, смутная тень тревоги, которая возникла во время будничных полетов с экипажем Львова в низком небе над бивуачным бытом новых месторождений к северу от Самотлора: отчего мы глухи к собственной памяти, легко забываем с таким трудом найденные решения и беспечно стремимся вброд, когда стоило бы затеять надежную переправу?
Грозно рокотал бушующий газ, кипела и вздымалась мутная вода, с грохотом рвался в небо пылающий шар и, замерев, зависнув на миг над косматым провалом, вновь возвращался, обрушивался в пучину. Скрипел на зубах песок, жухлые листья витали в дрожащем воздухе; на Варь-Егане начиналось первое рабочее лето.

2

Казачкова мы застали случайно.
Сначала битый час не могли выбраться из Радужного, что и само по себе выглядело достаточно неправдоподобно — поселок крохотный, пешком его вдоль и поперек за двадцать минут обойдешь, не запыхаешься, — но нам привалило особое счастье: то бульдозериста, разгребавшего снег на узкой ухабистой улочке, обуяла страсть к неслыханному совершенству в своих трудах, и он, перегородив дорогу грохочущим агрегатом, долго елозил по наледи, сковыривая какой-то невидимый стороннему глазу бугорок; то одуревшие от безделья псы, давно утратившие ездовую квалификацию, затеяли молчаливую драку перед самым капотом, и разнимавший их карапуз, равно пренебрегая опасностью, исходившей и от собачьих клыков, и от автомобильных колес, самозабвенно орал: «Пошла, стелва! А ну, пошла вон!..» — неуклюже притоптывая короткими ножками в щегольских торбасах; то трубовоз, свернув с основной трассы и торопясь успеть в малый промежуток, оставленный встречными грузовиками, слишком резво взял влево, прицеп занесло, и трубы, легко сбивая хлипкое ограждение, с беспечным звоном раскатились по снежному тракту. Абрамович просто-таки колотился от раздражения, но молчал, и только лишь тогда, когда наш «уазик», старательно работая обоими ведущими мостами, пропахал траншею в белесой кромке затаившегося болота и, примерившись, вновь оседлал увертливый горб трассы, невнятно пробормотал:
— Вот так и живем...
О чем это он? .
О тщетной, бестолковой погоне за ускользающим временем? Но ведь это иллюзия, будто наше движение замедляет его бег... Или о факелах, роняющих горячие капли непрогоревшей нефти в ломкую и сухую траву? Но они полыхали и будут пылать, пока не умерит себя незнаемая жизнь земных недр или пока мы не научимся ее понимать... О безотчетном промахе водителя трубовоза, чей груз, конечно же, ждут на какой-то из буровых, нервозно всматриваясь в пустынную даль просеки? Или о безмятежном нетерпении детства, внезапно вторгшегося в несуразный и скудный быт базового поселка, переставшего быть базовым, вахтовым, временным от этого нежданного вторжения, но так и не успевшего обрести повадки и стать постоянного жилья? О невзглядных избенках, торопливо нацепивших таблички «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный» и не сумевших объединиться даже в приличный квартал? О длинном бараке, получившем прозвание «лежачий небоскреб»? Или о капризах погоды? О расстояниях? О предстоящем празднике? Или о нескончаемых буднях, планах, метрах, скважинах, тоннах, выговорах, открытиях? О чем?..
Машина пошла резвее, но этот порыв оказался недолог: у самого свертка в промзону мы догнали рейсовый автобус на Нижневартовск, и широкая надменная спина «Икаруса», закрыв весь обзор, мигом стреножила прыть нашего вездехода. И все же нам повезло: спустя километр-другой автобус, тормозя, стал прижиматься к обочине, заметив впереди новых пассажиров, и тогда открылся узкий просвет — в него-то мы стремглав устремились.
Это, в конце концов, и решило дело.
По сторонам струились слабеющие леса. Вырвавшись на простор, «уазик» набрал ход. Я взглянул на часы — половина одиннадцатого. Митинг назначен на двенадцать. Успеем. Впрочем, раньше двух, понятно, все равно не начнут...
— Сдается мне, — неожиданно закричал Абрамович, — что тот честный малый, которому мы обязаны этой отличной дичью, оставил здесь и бочонок с Канарским вином, чтобы мы могли запить этот чудный пирог! — И, усмехнувшись, спросил: — Не помните?
— Нет.
— Да я просто так вспомнил. Как-то приехал к Казачкову на спуск колонны, двое суток торчал на буровой. Спать вроде неудобно — мало ли что? Но и над душой у ребят стоять ни к чему. Короче, засели мы с Казачковым в командирском балке, гоняем чаи, в окошко поглядываем, а Петр Григорьевич наизусть «Айвенго» шпарит...
— Давно он здесь, однако. И все время грозится: «До пенсии дотяну — и домой».
— Не верю я в это.
— Да я тоже не верю. И все-таки...
— В июне ему пятьдесят пять стукнет. Да-а... Вот так и живем, — повторил Абрамович. — Буровой мастер — центральная фигура в нашем ремесле. Центральная! Стержневая, если хотите. Каков мастер — такова и бригада...
Конечно, подумал я. И Лёвин, и Китаев, и Громов, и Шакшин, и Петров, и Глебов — все мастера, которых я знал и в бригадах которых бывал не раз, не похожи друг на друга, да и команды их тоже отличались меж собою. Не только результатами.
— ...Какова бригада, — продолжал Абрамович, — такова и проходка. А какова проходка — таков и фонд скважин, такова в конечном счете и добыча... Но какая тут главная особенность? — Абрамович резко повернулся ко мне, переднее сиденье жалобно скрипнуло под его крепким телом, да и всю машину, кажется, слегка повело: — Буровой мастер — не должность, не профессия даже, это такой склад души, устройство сердца, в котором дело и человек неразделимы... Вам, должно быть, забавно немного: главный инженер бурового управления, а толкует о какой-то сентиментальной ерунде. Душа... Сердце... Надо бы о способах крепления скважин говорить, о геологических структурах, о методах зашиты от газопроявлений! Да-а... Способы и методы любому мало-мальски грамотному человеку известны, я все ж аварий у нас хватает. И у молодых мастеров, и у опытных. А ведь авария — это не отрицательный результат, который тоже в цене, это отрицание результата. Чтобы понять такое, одного лишь опыта, одних только знаний мало! Это я не ради красного словца говорю — сам бурмастерский хлеб едал, не поперхнулся. Слыл вроде бы приличным мастером. Но я-то всегда знал, зна-а-а-ал — что скрывать — надеялся, что для меня это занятие временное. Место службы, одно из многих. А так, чтобы на всю жизнь — нет, к этому я готов не был... И вот теперь возьмите Казачкова. Мне говорили, что вы знакомы с ним, будто бывали у нас раньше?
— Бывал.
— Так я что хочу сказать? Он, Казачков Петр Григорьевич, рожден буровым мастером. Именно мастером! Именно рожден!
— Да ему было ближе к сорока, чем к тридцати, когда он буровым мастером стал...
— Знаю. Знаю! Но не об арифметике речь. И даже не об алгебре.
— О гармонии?
Абрамович поглядел на меня изучающе, будто прикидывал, нет ли подвоха, иронии в моих словах или тоне, каким они произнесены; нет, иронии в словах не было, не могло быть, я и сам к той поре начал задумываться, что многое в так называемой производственной сфере зависит от причин, не имеющих цифрового выражения; Абрамович, этот сильный, крупный мужик, вряд ли далеко шагнувший за тридцатилетие, был интересен тем, что умел не только задумываться над такими вещами, но уже искал для них слова, определения, сопоставления; он продолжал:
— Не о том, повторяю, речь, когда в бурение пришел, а о том, что за душой было. Что дать мог. Людям дать, а не железкам. Понимаете, в чем тут дело? Мне и самому это лишь недавно пришло в голову... Если б Казачков не приехал на Варь-Еган, если б случилось так, что не стал он работать на этом месторождении, то и вся судьба Варь-Егана, мне кажется, могла бы сложиться иначе. Труднее. Еще труднее... Вы, наверное, помните, как начиналась его история...
Еще бы, такое не забывается: бушующее пламя, рев газа, грозный плеск мутной воды, кипящей в кратере...

 

Обойдя бурлящее озеро вокруг и убедившись, что от тихой речушки Аган этот беснующийся неровный овал отделен всего лишь тоненькой полоской прибрежного песка, мы с Лехмусом вернулись в поселок, где только что был создан и приступил к работе штаб по ликвидации аварии. Подписан и первый приказ: «23 мая 1974 года при бурении скважины № 100 Варьеганского месторождения при забое 796 метров во время подъема инструмента произошел газовый выброс, переросший в открытый фонтан...»
Бурила скважину бригада Белова, недавно прилетевшая на Варь-Еган из Отрадного. Отрадненская школа бурения дала немало знающих дело буровиков Самотлору, в китаевской бригаде были они костяком, а знаменитый на всю страну коллектив бурового мастера Геннадия Лёвина некогда прибыл из Отрадного в Нижневартовск в полном составе. Но им, этим прославленным мастерам, потребовалось время, чтобы обжиться, примериться к новым геологическим, технологическим условиям. У бригады Белова, начавшей разбуривать Варь-Еган, времени на обживание не было — была казенная крыша над головой, был наспех смонтированный станок и был плакат: «Дадим!..» По меньшей мере два обстоятельства из области технологии проводки скважин были для них внове: вечная мерзлота и мощный газовый пласт в сеномане. По первой причине потеряли много времени на начальном этапе проходки: глинистый раствор размывал мерзлоту, диаметр ствола увеличивался, потому долго не могли рассчитать объем тампонажных работ, намучились , с цементажом кондуктора, направляющей обсадной колонны; вторая причина вынуждала к крайней осторожности, точному соблюдению всех параметров бурового раствора, в особенности удельного веса, а следовательно, и здесь об экономии времени, о сокращении сроков строительства скважины нечего было и думать: с повышением удельного веса раствора проходка неизбежно падает, быстрее изнашиваются долотья, а значит, спуско-подъемные операции приходится проводить чаще — они-то и съедают рабочее время. Но ведь хотелось как лучше. Всем хотелось. А «как лучше» чаще всего трактуется «чем скорее»: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»
Штаб скрупулезно разбирал причины катастрофы: удельный вес раствора, как и следовало ожидать, оказался заниженным, на промывке скважины вместо двух насосов работал один, и вдобавок вахта просчиталась в глубине забоя, вскрыла сеноман, хотя его надобно было вскрывать лишь после геофизических испытаний — для них уже и каротажную технику подогнали, подготовили.
Последнее обстоятельство — арифметическая ошибка в десять — двенадцать метров, длину одной бурильной трубы, — сыграло роковую роль, хотя, по правде говоря, любой из причин могло бы хватить на приличную аварию. Ну, а когда подобрался неплохой букет, стало уже недосуг ковыряться в мотивах, резонах, предлогах — надо было спешить. Срочно демонтировали в Стрежевом буровой станок, где-то по Агану уже тянулись баржи с оборудованием, спешно расчищалась площадка метрах в трехстах от неугомонного кратера: отсюда предстояло бурить наклонную скважину, стремясь угодить в аварийный ствол, ну а затем давить выброс раствором, цементом — обычная в таких случаях технология глушения фонтанов.
Мы с Лохм усом дождались лишь начала монтажа, потом долго выбирались на перекладных и обо всем, что происходило позднее, я узнал от Богенчука. Хлопот здесь хватило до осени. Вести аварийные работы поручили той же отрадненской бригаде — другой, впрочем, на Варь-Егане тогда не было.
Казачков приехал в августе — наслышался у себя в Татарии про Тюмень, а Тюмень, как известно, это и Самотлор, и Уренгой, и Надым, и Сургут, и Варь-Еган. Попал на Варь-Еган. Решил оглядеться. Станков нет, людей нет, работы нет. Есть только задачи, планы, перспективы. Устроился в подготовительную бригаду. Временно, до зимы, чтоб потом рассказать, какая зима тут, в Сибири...
Впервые услыхал я о Казачкове все от того же Федора Богенчука. Прилетел я тогда в Нижневартовск один, пришел в редакцию, Федор, конечно же, говорил по телефону, принимая сводку, мне только рукой махнул: «Привет — садись!» — а сам переспрашивал:
— Казачков? Пэ Гэ? Петя-Гриша? Ясно. Сколько метров? Нет, серьезно?!
Когда телефонный диалог закончился, Федор жирно обвел какую-то цифру на лежащем перед ним листке и задумчиво произнес:
— Гляди-ка... Приехал недавно, кто такой, никто не знает, а работает из месяца в месяц так, будто всю жизнь здесь прожил... И где работает? На Варь-Егане! Знаешь, какие там структуры!
После мы наконец поздоровались, и он сказал:
— Родные мои отыскались.
— Что же ты молчал? Говорим, говорим с тобой о какой-то ерунде, а про такое... Ну тебя!
Еще с сахалинских времен я знал непростую его историю. Родился Федя в Закарпатье, и в путанице послевоенных лет его отца как «пособника бандеровцев» выслали в дальние края. В то утро, когда за отцом пришли, дома был только он да его семилетний сын. Взяли вместе с сыном. Через месяц мальчонка сел в проходящий мимо товарняк, на ближайшей станции был снят, возвращен отцу и отцом за незнание географии нещадно выпорот — поехал Федя совсем в другую сторону, еще дальше от дома. Урок пошел впрок, и следующая попытка получилась удачнее — чуть ли не тысячу километров удалось просвистеть, а после начались детдома. Он не раз пробовал искать родителей — но как?! Названия родного села он не знал, собственной фамилии толком не помнил...
— Поехали мы с делегацией в Закарпатье, — рассказывал Федор. — Вроде бы как по обмену опытом. Ну и в один из последних дней — а хорошие там оказались ребята, душевно нас принимали — я и рассказал про все. Те загорелись: сдавай искать!» Легко сказать, но как сделать... А, говорят, будем ездить по округе — может, глаза и припомнят чего. Несколько дней ездили. Не поверишь, но в пяти или шести селах меня уже сыном признавали, а потом все же что-нибудь не сходилось. Однако мне говорили: оставайся, Федя, будешь нашим сыном! В общем, как в романах бывает, едем уже мы обратно, влетаем на какой-то взгорок, внизу хатки и три бука стоят отдельно, шевелят ветвями. Вот тут меня как кольнуло: здесь! И действительно — здесь. Нашли. Нашел... — Он затянулся сигаретой, прикурил от нее другую. — Отец мой умер три года назад. И знаешь, кем он был? Заслуженным нефтяником Украинской ССР! Вот почему меня все время по нефтяным местам мотает... — Замолчал, опустив голову, потом продолжил: — А бежал-то я вовсе зря. Отца по ошибке взяли. Аккурат месяца через два после моего побега все выяснилось, утряслось, отца домой отпустили... Вот и принялись они меня разыскивать, во все концы посылали запросы...
— Детдомов в те года, наверное, тысячи были...
— Тысячи... Но не в этом дело. Ведь Фамилия вовсе не Богенчук. И звать не Федор. Медр Журавчак — вот как меня зовут. Это я только сейчас узнал... А мой младший брат, — вдруг улыбнувшись, сказал он, — футболист известный, за «Карпаты» играет...
— Ах, Федя, Федя, — только и смог я произнести.
— Но как мы там праздновали! Мать, братья, сестры, все село! Даже из города приезжали! Представляешь?!
Счастливое, вдохновенное лицо было у него в этот миг, и ни он, ни я не знали тогда, что пройдет меньше года, и сумрачной зимой, в метельный вечер побежит Федор-Медр через широкую улицу нового микрорайона Нижневартовска, и бешено мчащийся «магирус», вынырнувший из снежного заряда, отшвырнет его кованым крылом на обочину; полгода, нет, год проваляется он по больничным койкам, собранный из кусков и лоскутьев, но через год снова появится в редакции и в разных концах Нижневартовска услышат по телефону его немного насмешливый голос: «Это Богенчук — городская газета — вас беспокоит. Что у вас нового?..»
— Ладно, — сказал Богенчук. — Давай к делу. Вот этот Пэ Гэ Казачков, мне кажется, очень любопытная фигура. Не смотаться ли тебе на Варь-Еган? Сейчас я на вертолетку позвоню, чтоб тебя первым рейсом взяли...

 

Был март; возможно, где-то уже разгоралась весна, но здесь еще буйствовали метели, а ртуть термометра, бессовестно примерившись к плюсам и заставив снабженцев схватиться за сердце, замирала, спустившись под минус тридцать.
На берегу Агана, неподалеку от провалившейся некогда в тартарары злосчастной скважины № 100, поднимался над верхушками елей фонарь буровой вышки, а в сторонке, возле котельной, примостился балок мастера. Рядом с дорогой стояли еще два вагончика, но по их сиротскому, неприкаянному виду несложно было предположить, что в них никто не живет. Зато на буровой жизнь кипела: под грохот дизелей, свистящий клекот лебедки и шипение автоматического ключа выплясывали вокруг ротора в обнимку с трубами, элеваторами, шаблонами или ломами пятеро мужиков в облепленных дымящимся раствором робах — вахта была занята самой мучительной, самой ответственной операцией в строительстве скважины — спуском эксплуатационной колонны к проектному забою. Здесь царило напряженное, яростное молчание, когда слова не нужны, потому что они звучат в движениях рук — а этот язык в хорошей вахте доступен каждому: один катил, подталкивал ломом очередную трубу на приемный мост, другой цеплял строп, третий подтягивал элеватор, четвертый держал наготове шаблон, чтобы немедля бросить его в полость трубы, едва муфта не поравняется с ротором, а пятый, успевая видеть и первого, и второго, и третьего, и четвертого, следил еще за кермаком вспомогательной лебедки и за витками троса на барабане основной, вслушивался в гул дизелей и поглядывал на щит с приборами, машинально фиксируя нагрузку. Работали они без суеты, без видимой спешки, но темп был сумасшедший, такой могла позволить себе только первоклассная вахта, где каждый уверен в другом, как в себе. Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но солнца они не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.
В балке мастера Пугачева пела по «Маяку», Боярский по кассетнику, трещала рация, кипел чайник и клокотал ожесточенный спор. Были здесь четверо: невзрачный мальчишка с ньютоновской грустью всеведения в хитроватых глазах, здоровенный парень, похожий на слесаря и оказавшийся слесарем, молодая женщина с растерянным лицом — втроем они одновременно говорили с каким-то уютным, простоватым на вид мужичком, отдаленно напоминавшим пасечника. Тот сидел, безмятежно развалясь на скрипучем стуле, в бесформенной деревенской кофте, из-под которой торчал домотканый свитер, лениво пошевеливал пальцами рук, сложенных на довольно заметном животе, и ответствовал вяло, будто бы нехотя.
Мальчишечка закипал:
— Да их сопоставить нельзя! Здесь голос, а у вашего Бернеса... Это все равно что сравнивать вес мухи и скорость самолета!
А он говорил:
— Самолеты тоже бывают разные... Я воевал на «Ил-вторых», заканчивал летать на «Ил-десятых». Разница! Но важно не только, какая скорость, но и кто самолет ведет, да-а... Голос... А душа? Как поет — одно, а вот о чем? Разница...
Слесарь канючил:
— Да не могу я понять, где оно скисает, давление поганое. Все обсмотрел-облазил. Без толку.
А он говорил:
— В штанах глядел? В штанах погляди хорошенько, вдруг и найдешь чего...
Женщина прыснула, и слесарь сказал ей:
— Дура. Буровой насос, что ли, никогда не видала? Пневмокомпенсатор не видала, что ли, как он выглядит? Штаны, самые что ни на есть штаны. А ты уж, поди, такого себе навоображала... Дура.
Женщина причитала:
— Они все берут и берут, третью машину затарили. Я им кричу: «Что же вы делаете? База вам здесь разве? Вы же под паводок нас без цемента оставите!..»
А он говорил:
— И оставят. Как пить дать оставят. Но им сейчас надо, а нам когда еще... На базе-то цемента нет, я знаю. А запас был хороший, да-а... Хороший запас. Скважины на три, а то и на четыре нам бы хватило...
Это и был Казачков.
Было ему за пятьдесят, и всего, что не в любой жизни бывает, ему довелось хлебнуть вдосталь: в шестнадцать лет — курсант авиационного училища, в семнадцать — небо войны, в неполные восемнадцать — салют Победы, еще шестнадцать лет в армии, а в тридцать четыре — бывший старлей без определенных занятий. После увольнения в запас приехал погостить к сестрам в Татарию, и там-то, под Лениногорском, вышел на свою первую буровую вахту: помбур, бурильщик, буровой мастер, начальник смены. После — Варь-Еган, и все сначала...
Мне он сказал:
— Иной думает: я же нефть стране даю! Все остальное — побоку! А на самом деле-то оно как? Мы нефть не даем. Мы ее берем. Так уж хотя бы аккуратнее брать надо. А то бывает, как в летнем лесу: кто-то прошел впереди тебя, как слон, — сто ягод съел, тыщу вытоптал...
Вахта продолжала спуск колонны, и, хотя прошло уже порядочно времени, ритм работы не изменился, только чаще прикладывались мужики к носику громадного чайника, по-хозяйски расположившегося на верстаке. Бурильщик жестом подозвал Казачкова, о чем-то они озабоченно толковали, беспокойно поглядывая на стеллажи.
Вернувшись в балок, Казачков подсел к столу, водрузил на нос очки и, шевеля губами, сверяясь с колонками цифр на тетрадном листке, принялся греметь конторскими счетами. Мальчишечка, сладко дремавший под завывающий грохот транзисторного приемника и кассетного магнитофона, немедленно проснулся, нащупал перед собой плоскую коробку электронной шпаргалки и сказал:
— Давайте я, Петр Григорьевич. Так же быстрее. Зачем вам с дедовскими костяшками мучиться?
Но тот, отодвинув счеты, сказал:
— Придется трубовоз заказывать.
— А что случилось?
— Труб у нас под колонну сколько завезли? Двести тридцать четыре штуки. А забой? Две тыщи триста тридцать три метра. Мы ж с тобой считали, что коль скоро трубы бывают обычно чуть поболее десяти метров, то нам хватит. Должно хватить. А сейчас мне бурильщик сказал, что четыре трубки оказались бракованными, пришлось их выбросить. Уже наше дело швах, а спустили только половину. Мало ли какие сюрпризы ждут нас в оставшейся партии?
И принялся вызывать диспетчера базы.
Диспетчер откликнулся сразу, но, едва речь зашла о трубовозе, мигом поскучнел, стал объяснять что-то многословно и путано, и Казачков не выдержал:
— Так ведь работа всей бригады под угрозой, не понимаешь, да? Вся скважина!
— Да я понимаю...
— Раз понимаешь — действуй. В объединение мне звонить, что ли? В главк? Или сразу в министерство? — Повесил трубку, усмехнулся. — А что? Могу и в министерство. У меня ж там министр, можно сказать, знакомый. Но это опять директора объединения подведу...
— Как это опять? — поинтересовался я.
— Да так. Был тут на Варь-Егане министр, приезжал в нашу бригаду. Меня, правда, на буровой не было, я в Таганрог ездил в командировку на трубный завод, глядел, как они нам брак гонят со скоростью семьдесят два километра в час, ага... Приехал, значит, министр, а мы в тот год почти сорок пять тысяч набурили... На Варь-Егане это много. Это как самотлорских девяносто тысяч. Точно! Есть даже коэффициент специальный — варьеганский метр приравнивать к самотлорским двум. При подведении итогов соревнования. Кстати, об итогах. За тот год нам хорошее место вывели, ну а там из положения следует: деньгами — пять тысяч на бригаду, машину УАЗ и еще культбудку таллинского производства. Я и спрашиваю в управлении: где наш УАЗ? где культбудка? Говорят: послали бумаги в объединение. Я в объединение. Говорят: послали в главк. В общем, послали подалее... Но это так, к слову. Метры и впрямь здесь иные, нежели на Самотлоре. Видите, конструкция скважины какая?
— Кондуктор, промежуточная колонна... — сказал я, поглядев на геолого-технический наряд.
— Ага, промежуточная! Нам же сеноман перекрывать надо.
— Да там тоже с сеноманом шутки плохи, — вспомнил я вновь опасения Гечя и озерный куст китаевской бригады. — Особенно над куполом.
— А тут везде! Везде, понимаете? Оно хорошо, конечно, что запасы газа здесь промышленные, тоже в дело пойдут, но с бурением сколько сейчас мороки... И кондуктор... Тоже, между прочим, подарок... Двенадцать дюймов, вроде бы ничего особенного. Так?
— Пожалуй.
— Но скважина у нас наклонная? Наклонная. Для набора кривизны нужна специальная компоновка. А она имеется только в расчете на девять дюймов! Вот и выкручивайся: сначала буришь девятидюймовой компоновкой, потом расширяешь ствол вращением ротора... Технология пещерная, а что делать? Да-а... Про министра-то я совсем забыл. В общем, так. Побывал он у нас, а после в Вартовске совещание. Выступает директор объединения: так и так, на Варь-Егане геология сложная, бурить там по сорок тысяч метров на бригаду нельзя. А министр ему: то есть как это нельзя! Да я сам был в бригаде на Варь-Егане, которая не сорок, а сорок пять тысяч пробурила! Бригада Казачкова! Вот так, товарищ генеральный директор, нечего нам тут очки втирать... Ну, а директор потом говорил мне: «Подвел ты меня, Петр Григорьевич, ох подвел. Перед самим министром подвел...»
— Бывает, — согласился я. — А бывает, что и погода подводит. Особенно когда очень хорошая.
— Как это? — полюбопытствовал Казачков.
— Да приехал один, как это принято говорить, большой человек на далекий остров. Приехал осенью. А осень, надо вам сказать, Петр Григорьевич, всегда была на том далеком острове самым лучшим временем года. Даже не вся осень, а один-единственный месяц в году. В остальные там — и метели, и ливни, и туманы, и морозы, и черт-те что. А в этот месяц — ну просто сказочная погода. И природа все свои прелести к этой поре раскрывает... Ну, а большой человек как подгадал — в тот самый месяц и прилетел. Поглядел он на эту погоду и на эту природу и вдруг возмутился: «Да вы же на курорте живете! Какие тут вам еще нужны надбавки!» И северные надбавки срезали.
— А потом? — спросил Казачков.
— Потом люди стали уезжать из «курортной зоны». Хотя с ними то, с этими людьми, и было связано становление острова. Потом чехарда с кадрами началась. Потом надбавки вернули. Но вернуть людей уже не удалось...
— А если б он приехал в другое время года? А если б министр приехал не в вашу бригаду?
— Вообще-то министр прав, — задумчиво сказал Казачков. — Можно брать здесь по сорок тысяч на бригаду. И поболее можно. Только готовиться к этому надобно. Во всех смыслах. Говорят же так: нужно обеспечить план. Впрочем, нет, так пишут, а говорят иначе: нужно выполнить план. Разница! Связь тут, конечно, самая что ни на есть прямая, но действия-то разные, последовательные: сначала один должен обеспечить план, потом другой его выполнит. Разве не так? По-моему, так. А у нас оно как бывает? Дают управлению план. Ну, предположим, сто тысяч метров проходки. Под эти сто тысяч, худо-бедно, выделены обсадные трубы, инструменты, химреагенты, дизтопливо, цемент. Бригад три. Разделили. Получилось по тридцать три тыщи с хвостиком — бури! Бурим. И тут начинают рождаться в светлых головах светлые идеи. Мол, если б четвертая бригада была б, сто тысяч точно бы взяли, а могли бы и сверху... А что? Люди есть. Станки завезли по летней воде. Ну и пошло-поехало... Бригад у нас сейчас шесть. Хотели еще и седьмую создать — на нее просто людей не хватило. Но кое-каких дров наломать все же успели: бригад, значит, шесть, план под них, между прочим, уже другой, а материальное обеспечение как было на три бригады под завязку, так и осталось. Оно и выходит: месяц я бурю — месяц в очереди стою, трубы клянчу или что там еще. И напряжение не отпускает, работа-то дерганая, то ждешь, то догоняешь... Да-а... Возьмем теперь обеспечение другого рода. Люди, значит, есть. А что для людей есть? Тут первый момент — жилье. Не вчера мы на Варь-Еган вышли — позавчера, а жилье, говорят, будет завтра или даже послезавтра. Мои живут кто в Вартовске, кто в Радужном, а там в общежитие на сто мест двести человек селят. Тоже, значит, очередь... Машин для перевозки людей не хватает, вертолетов мало — да и не выход это, — на работу летать, но как же тут нормальную работу по нормальным восьмичасовым сменам организовать? Ну и решили, что у нас вроде как вахтовый метод: четыре вахты по двенадцать часов днем, четыре ночью — всего восемь рабочих дней, а потом шесть дней отдыха. Однако впрок еще никому отдохнуть не удавалось, все равно после четвертой или пятой вахты усталость одолевает... Нет, я решил этот порядок — хотя какой это порядок? — поломать. Вот уже два балка достал, еще пару выклянчу, поставлю их аккуратненько — пускай у каждого своя койка будет. Привыкнут, что здесь у них дом, — тогда и работать начнем по вахтам, по восемь часов, как люди...
Затрезвонила рация.
— Седьмой куст, эй, седьмой! — взывал диспетчер базы. — Будет вам «трубач», будет! Ушел под погрузку. Под погрузку ушел...
— Вот и ладно, — повеселел Казачков. И, прислушавшись к голосам буровой, сказал удовлетворенно: — Отлично работает вахта! Думаю, на три ночи можно заливку заказывать, тампонажников вызывать. Ну, а там каротаж, передвижка и снова сначала...
За окнами была уже ночная тьма, в которой все исчезло — и лес, и пирамида бумажных мешков с цементом, и балки, и дежурный бульдозер; только вышка, расцветившись огнями буровых фонарей, продолжала дышать, стонать, грохотать и покряхтывать, двигались в неустанном ритме неуловимые тени, и каждые четыре минуты тальблок с жалобным, замирающим воем устремлялся вниз, к ротору, и это означало, что эксплуатационная колонна стала еще на десять метров длиннее.
В половине девятого Казачков забеспокоился:
— Что же это они там, на базе? Ни «трубача», ни автобуса. Люди уже тринадцатый час вахту стоят. Да не просто стоят, а колонну спускают!
Но диспетчер бодро сообщил, что трубовоз загружается, а где находится вахтовый автобус, он, диспетчер, понятия не имеет, так как телепатией он не владеет, а радара у него нет.
— Сердца у тебя нет, а не радара, — буркнул Казачков.
Автобус пришел в десятом часу. Пока добрались — одиннадцать.
Свет автобусных фар вырвал из темноты унылый двухэтажный барак, единственным архитектурным украшением которого были плоды самодеятельности — громоздкие фанерные ящики, прибитые над форточками, неплохо справляли роль холодильников, да к тому ж, наверное, и в тесных комнатах высвобождали некоторое пространство.
— Вот мы и дома.
В просторной прихожей властвовал жилой дух, настоянный на запахах кухни и стирки. Светился у дальней стены громоздкий ящик телевизора, исторгая из своих недр проникновенную песню про то, что в хоккей играют настоящие мужчины. Команд не было видно, на табло трепетали нули, и комментатор скорбным голосом человека, владеющего тайной движения светил, осторожно высказывал предположение, что тренеры, вероятно, внесли коррективы в действия своих питомцев и что основные события должны развернуться в третьем периоде. Из-за разницы во времени матч передавали в записи — игра состоялась то ли вчера, то ли на прошлой неделе.
В углу, за чистенькой конторкой, восседала комендантша, она пыталась улыбаться по-матерински ласково: «Как хорошо, что вы наконец дома» — и по-отцовски понимающе: «Ясненько, какие дела и где могли задержать вас»; было ей восемнадцать лет, звали ее Таня, всего неделю назад она приехала на Варь-Еган из весенней станицы Краснодарского края; наверное, эта поездка была первым самостоятельным шагом в ее жизни, и не гордиться ям она не могла...
— Почта была?
— Была, миленькие, была, вот только что принесли! Глядите, писем сколько! Всем, наверное, написали!
На ходу открывая конверты, нетерпеливо вчитываясь в скачущие строки, мужики разбредались по комнатам, устало подволакивая ноги. Но стопка писем на конторке оставалась все еще внушительной — до возвращения ночной вахты, должно быть. А Таня, оставшись одна, в который раз перебирала конверты, и лицо ее хмурилось в растерянном недоумении: что же ей-то до сих пор не написали? — ведь целая неделя уже прошла...
Обернувшись от дверей, я еще раз увидел все это: стопку писем на углу стола, грустное Танино лицо в резком конусе света настольной лампы и мерцающий экран, на котором застыл в стоп-кадре счастливый паренек с клюшкой, победно вскинутой над головой...

 

— Валерий Вацлавович, — подал голос водитель. — Кажется, семидесятый куст справа.
— Точно, — подтвердил Абрамович. — Хозяйство Казачкова. И вилла его виднеется... Постой! — закричал он. — Не сворачивай! Во-он он, Петр Григорьевич-то. На обочине стоит с портфельчиком, автобуса дожидается. Не иначе как в Вартовск наладился... Ну надо же! Если б мы «Икарус» не обштопали — остались бы с носом.
«Уазик» затормозил.
— Здравствуй, Седрик Саксонский! — весело говорил Абрамович, открывая дверцу. — Куда путь держишь, Веселый Отшельник? Пожалуй в наш экипаж, дорогой Рыцарь Висячего Замка!
— А вы в Вартовск? — недоверчиво спросил Казачков, не трогаясь с места. Был он в длинном, надетом по случаю пальтеце и роскошной шапке, какой я никогда на нем не видел.
— Нет, не в Вартовск, — ответил Абрамович.
— А я в Вартовск.
— Зачем?
— Дела.
— Ясно, что дела. Но у нас тоже дело. Мы к Черемнову на митинг собрались. Он сорок тысяч пробурил, слышал?
— Слыхал. Молодец мальчишка.
— После тебя — он. Второй сорокатысячник на Варь-Егане. Видишь, какие дела...
— Хорошие, разве я спорю? Но у меня-то свои...
— Знаешь, Петр Григорьевич, — мягко произнес Абрамович, — ему ж будет приятно, что именно ты — понимаешь, ты — его поздравишь...
Казачков колебался всего лишь мгновение. Нагнулся за портфелем и потянулся к дверце.
— Ну вот и отлично, отважный Локсли! — весело сказал Абрамович.
— Будет тебе, — покосившись на меня, проворчал Казачков. — Срамишь при людях. Тоже мне этот... Ательстан Конингсбургский...
— Да вы ж вроде знакомы, — хохотнул Абрамович. — А я только что по дороге рассказывал, как ты двое суток меня Вальтером Скоттом потчевал.
— Ну да, совсем старый с ума слез, детскими книжками забавляется, — буркнул Казачков. А мне сказал: — Я и не признал вас со свету-то. Да к тому ж помню, летом обещались, а сейчас вроде как снова зима...
— Так уж вышло.
— Оно понятно, что предполагаешь одно, а выходит совсем другое, — вздохнул Казачков. — Слушай. Валерий Вацлавович, — сказал он Абрамовичу. — Давай хоть на минутку ко мне заедем, портфель я оставлю. Чего ж с ним теперь-то таскаться...
— Давай.
Машина подкатила к яру, край которого был обозначен нестройной ватагой молодых кедров, избежавших бульдозерного ножа при подготовке площадки под буровую, а теперь еще взявших под свою защиту жилые вагончики, составленные в незавершенное каре, — так, должно быть, легче обороняться от метелей. На плоских крышах топтались мужики, сбрасывали снег, скалывали лед. Время для таких занятий у них было — на буровой шли геофизические испытания, перед приемным мостом стояли два каротажных агрегата. Абрамович ткнулся взглядом в геолого-технический наряд, спросил:
— Забой проектный?
— Сейчас геофизики глубину отобьют, проверим. Должно быть все в норме...
— До пятидесяти тысяч тебе сколько осталось?
— Семьсот шестьдесят метров. Ну, их-то уже на следующей скважине добирать будем... Хорошо хоть передвижка короткая, пятиметровая...
Справа от непривычно пустых стеллажей, в туманном дыме выхлопных труб прорастали из снега неуклюжие стальные цветы фонтанной арматуры, опознавательные знаки пробуренных скважин — восемь через пять метров, потом через пятьдесят еще восемь...
— Да что там пятьдесят тысяч, — сказал Казачков. — Если бы все шло складно, больше бы взяли... Мы в этом году пережили две длинные передвижки и переезд с куста на куст. За своим станком телепались, больше месяца ждали, пока его размонтируют, потом смонтируют...
— А резервных станков не было? — поинтересовался я.
— Отчего же не было? Были. Только по ту сторону Агана. А мост через Аган лишь в августе наладили.
— Так его куда раньше должны были сдать, — сказал Абрамович. — В расчете на то мы и готовили станки за Аганом.
— Должны были! — хмыкнул Казачков. — Бетонку до Вартовска еще когда должны были!.. Я только приехал сюда, а про то уже говорили. И по сию пору до ума не довели.
— Послушай, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — вот что я хочу у тебя спросить... Твои что — здесь и живут?
— Давно уже, — ответил Казачков. — И не только жилье у нас есть. Красный уголок оборудовали. Телевизор. Бильярд. Кино вот еще наладим...
— Совсем ты решил отделиться!..
— Ну да. Мне б еще трубную базу. Мехмастерские. Ну и химзаводик какой-никакой, махонький. Чтоб ни от кого не зависеть. Ни от милостей природы, ни от немилостей снабженцев. Только это, Валерий Вацлавович, тоже глупо. А ежели по уму — то чтоб каждый свое дело делал и чтоб другого не подводил. Но такое когда еще будет...

 

Сухое дерево горит быстро, и, когда добежали люди из самых дальних домов крохотного поселка, все, в общем, было уже кончено. К утру на месте общежития оставалась лишь слабо присыпанная снегом остывшая груда обгорелых балок и исковерканного металла. Странное дело — то, что не бросалось в глаза за порогом жилья: спрятанная в углах и нишах оснастка отопительной системы, всегда прикрытые торопливо сброшенной с плеч одеждой кровати — здесь, на пожарище, выбивалось на первый план. Отовсюду торчали острые ребра радиаторов, жутковатые каркасы коек, причудливо изогнутые трубы водяного отопления, поднимались на стояках скособоченные умывальные раковины, похожие на замарашек, расправивших передники и застывших в нелепом поклоне, валялись почерневшие тазы и закопченные ведра, обгоревшие ящики самодельных холодильников, раскачивалась на ветру распущенная спираль электроплитки. Дух человеческого жилья исчез, растворился, и рассеялись в воздухе непрочитанные слова из писем, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей. Уцелевшие вещи, сваленные грудой неподалеку, перетаскивали в соседнее общежитие, там спешно оборудовали под жилье кухни, душевые, чуланы. Таня деловито сновала с каким-то списком. Над одним из углов сгоревшего дома еще струился дым — так мне показалось сначала. Я подошел ближе и увидел, что из перекрытой трубы отопления сочится горячая вода и поднимается пар, похожий на легкое дымное облако, которое рассеивалось, взметнувшись на высоту человеческого роста...
Когда я вернулся на 7-й куст, то первым заметил Казачкова, который шагал по колено в снегу впереди бульдозера, тащившего какой-то наспех сколоченный плот.
— Это основание под балок, — пояснил мне Казачков. — Посуше чтоб было. — И крикнул бульдозеристу: — Стоп! Здесь мы его и поставим. Вон и река, если на спиннинг — так это... прямо из окошка ловить можно.
На буровой было непривычно тихо.
— С заливкой к семи утра управились. Если б еще каротажники не тянули резину...
Казачков нетерпеливо ждал геофизиков — предстоял окончательный каротаж, последний цикл испытаний нефтегазовой эксплуатационной скважины. Он не спал всю ночь, но был старательно выбрит — позволил себе сделать вид хорошо отдохнувшего человека.
— Про причину пожара что говорят в поселке? — спросил он.
— Проводка не выдержала.
— Еще бы. Они ж так рассчитали, чтоб в комнате одна сорокаваттная лампочка горела. Чтоб человек с работы приходил, как в берлогу. Ни почитать, ни музыку послушать, ни, черт возьми, чай вскипятить. Ладно. Хорошо хоть, все целы. А барахло — дело наживное. Ладно. Мы теперь здесь будем жить. И времени у ребят поболее станет. А что? На дорогу не тратить, на готовку не тратить — котлобак у нас свой...
Послышался нарастающий гул автомобильного двигателя. Казачков с надеждой поглядел на дорогу. Но машина вскоре утихла, прошла стороной, за лесом.
— Видать, не соврала разведка, — вздохнул Казачков. — Донесли мне, что над партией геофизиков, которая к нам направлена, их главный резинщик поставлен, он с каротажами никогда в срок не укладывается. Значит, еще на пару суток надо себя настроить, это самый что ни на есть минимум. Так и быть, на пенсию выйду — отосплюсь. Или в отпуске. Хотя нет — отпуск я с сынами планирую провести... Николай приезжал недавно, и тут, как на грех, ну просто невозможные обстоятельства. Колонну спускали — это же неотлучно здесь быть надо, труд всей бригады, можно сказать, итожится. А после сразу — на новой скважине набор кривизны. Тоже, скажу вам, замятие... В общем, ни встретить, ни проводить сына я так и не сумел.
— Так сейчас у вас опять «невозможные обстоятельства» — колонну только что спустили, набор кривизны предстоит...
— Да всегда они невозможные, — вздохнул Казачков. — Но работать все равно надо.
— Эх, Петр Григорьевич, Петр Григорьевич!.. Если бы все были такие, как ты, — серьезно произнес Абрамович.
— Зачем же все? — возразил Казачков. — Никто не захочет. И правильно, что не захочет. Не надо, чтоб все, как один. Вон Черемнов. На кого он похож? На себя. Парнишка еще, а какой молодец. Мысль у него взрослая, вот тут какое дело, Валерий Вацлавович.
Абрамович поднялся.
— За чай спасибо. Поехали!
Спустившись с бетонной трассы, мы двинулись по укатанной лежневой дороге. Лес то подступал, то отдалялся, и на возникающих справа снежных пустошах отчетливо пропечатывались очертания стальных северных клумб — строгие ряды замысловатых цветов фонтанной арматуры над завершенными скважинами. Казачков поглядывал на них и негромко бормотал:
— Седьмой куст... Пятый... Восьмой... Семнадцать скважин в батарее... Двенадцать... Снова семнадцать... Все эти кусты мои ребята бурили...
Слова звучали буднично, и была в них усталость, но было в них и то, что составляло смысл и достоинство прожитых здесь лет, — сознание выполненного долга и щемящее чувство соединенности с другими людьми.
Абрамович украдкой коснулся его плеча, как повзрослевший сын, который боится, что его нежность к отцу покажется сентиментальной.
— Должно быть, с лета к новому начальнику привыкать начнем, — вдруг сказал Казачков.
— Почему? — встрепенулся Абрамович.
— При этом сколько выбросов было?
— Два.
— Два... После третьего снимут. Уж я-то эту арифметику хорошо изучил.
— Дурная геология здесь, — сказал Абрамович, — разрез сложный — вот и подзалетаем.
— Бурение вообще занятие непростое, — медленно произнес Казачков. — Но подзалетаем мы не из-за сложности, а по глупости. Бестолковщины многовато у нас, Валерий Вацлавович, неразберихи. То одного нет, то другого. Стоим. Потом догоняем как можно резвее. В спешке и подзалетаем.
— У тебя выбросов не было, Петр Григорьевич. Хотя не скажу, чтоб ты тихоходом был.
— Это все до поры до времени. Иной раз вспомню какой-нибудь случай — в дрожь бросает. Чудом убереглись. И не раз так бывало. Восьмой год мы здесь топчемся — восьмой! не первый, — а порядку не больше стало. Бригад у нас сколько? Уже двенадцать...
— А план какой? Где-нибудь на Большой земле такой план целому главку дают.
— ...Бригад двенадцать, а мы все еще в какие-то десантные игры играем, от вертолета до вертолета живем.
— Ты мужик хозяйственный, Петр Григорьевич, — засмеялся Абрамович, — у тебя-то всегда заначка есть.
— От хорошей жизни, что ль, это? — вздохнул Казачков. — От хорошей жизни, что ль, Валерий Вацлавович, я людей на буровой селю? Когда я говорю, что так лучше, — это же я себя самого уговариваю. Не одной лишь только работой человек живет. Он же себя обкрадывает, если живет одной только работой, что же ему остается? А? Что тут для него за восемь-то лет сделали?..

 

Когда мы с Лехмусом начинали ездить на Тюменский Север, когда началась наша репортерская вахта в бригаде Виктора Китаева, подробности быта не часто волновали нас. Знали, конечно, что жилья не хватает — а где его хватает? — наши знакомые и друзья жили кто в панельных, кто в сборно-щитовых домах, кто в общежитии; до работы автобусом по бетонке, ну, а после работы — после работы, правда, вариантов не было, и все же Нижневартовск казался нам уже обжитым, устоявшимся городом, мы и не старались задерживаться здесь подолгу, неделями жили на буровой, ночуя в китаевском балке, встречали и провожали вахту за вахтой, и все самое главное, как мне казалось, только здесь и происходило; иногда заскакивали в гостиницу умыться, переодеться да бросить высокомерный взгляд на несмятые свои постели — и снова назад, в настоящую жизнь; люди, окружавшие нас тогда, были наши ровесники или были моложе, да и мы считали себя вполне молодыми, и это определяло многое. Еще не забылись шалые послестуденческие времена, в те годы жизнь немало покачала меня на своих волнах, но то было обычное дело; помню город, считавшийся краевым центром, по которому месяцев шесть в году можно было передвигаться лишь в броднях — ну и что? была работа, прекрасные люди рядом, а что нет постоянного дома или даже угла — какая малость, песчинка — в этом ли дело?.. я привык жить, как жили мои сверстники, — не обращая внимания на то, что в комнате еще трое, и один спит, тяжко вскрикивая во сне, другой бренчит на гитаре, третий целует девушку, а перед тобой белый лист бумаги, и это целый мир, который дано открыть только тебе, — господи, как скудны и самонадеянны были открываемые мною миры, как обделены душой и как прямолинейны, сколь многого я не видел, не замечал, не желал замечать, старательно выкорчевывал из себя, как непростительную слабость, как корь, как юношеский грех, все то, что было за пределами конкретного опыта, что лежало за границами наблюдаемого мира; замыкаясь мыслью и сердцем на работе, я и разговоры с людьми сводил только к работе и только к работе, в моих заметках они перевыполняли план или по крайней мере стремились его перевыполнить, и то было нормальное, естественное стремление, — даже работу, в конце концов, я свел к ее линейному, одномерному знаку... Позже, в бригаде Китаева, где царил дух яростного соперничества, мне ближе всего поначалу стали их отчаянные споры о метрах, то были искренние споры, хотя они не исчерпывали, не могли исчерпать сути отношений между людьми, — об этом, естественно, было нетрудно догадаться, но принять в расчет, осмыслить, попытаться передать словами куда как непросто... После недельной добровольной отсидки на буровой мы с Лехмусом, как правило, попадали на «семейные вечера» — чаще всего к Макарцеву или Метрусенко, славные то были часы, но странно: эта сторона жизни моих друзей была для меня прочно отделена от той, настоящей, той, которую я подразумевал настоящей. Нет, я и сейчас считаю работу стержнем человеческого существования, оправданием его бытия, только теперь это понятие стало глубже, ибо его невозможно отторгнуть от напряженной работы души, от причудливых теней прошлого и еле угадываемых силуэтов будущего. Недавно, когда я читал замечательные стихи своего друга, Краснопресненского Затворника:
По бездорожью еле тащится телега.
В оврагах кое-где еще дымится снег.
Я молод и здоров. И как кутенок, слеп.
Живу. Люблю. Дышу. И оставляю след.
Еще не нужно мне брести назад по следу, размытому дождем. Еще не нужно мне вставать до петухов и, вслушиваясь в сердце, далекую зарю ловить в пустом окне... — я вспомнил, что смутное ощущение того, что уже приходит пора «брести назад по следу», возникло во мне впервые, быть может, в Варь-Егане, когда, сидя в машине рядом с Казачковым и Абрамовичем, я вслушивался в слова их дружелюбной, доброй беседы, временами перераставшей в спор, — и неожиданно осознал, сколь связано, сколь соединено, сколь неразрывно все, что составляет человеческую жизнь: и работа, и плач ребенка, и шелест чеховских страниц, и печаль друга, и ожидание встречи, и свечение коровинских пейзажей, и слезы матери...

 

Машина петляла по лесной дороге, я прислушивался к разговору Казачкова и Абрамовича, вспоминал встречи в коридорах и кабинетах нефтегазодобывающего управления и управления буровых работ, беседы со строителями, шоферами, вышкомонтажниками, партийными работниками, — но думал почему-то о несостоявшейся встрече Казачкова с сыном, а еще о письмах, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей и сгоревших вместе с общежитием. Какая, наверное, это малость — встреча, которая не удалась, непрочитанные письма, — над чем тут раздумывать и о чем говорить? Встреча еще состоится, а письма... Да что там было, в этих непрочитанных письмах? Что жду, люблю, тоскую, вчера был дождь, сегодня зазеленела первая трава, завтра собираюсь в кино? Только это не слова, которых не привелось услышать, а непрожитые мгновения, которых уже не вернуть, это возможная, но неосуществленная жизнь, ибо была осуществлена другая, суть которой составляла самоотверженная работа, и от результатов этой работы зависит каждый из нас» где бы мы ни были и чем бы ни занимались.
Здесь, в Приобье, на Варь-Егане и Тагринке, Агане и Самотлоре, на небольшом и холодном пространстве, трудится крохотная часть населения страны, какая-то десятая доля процента. Но вклад их в экономику всего государства столь весом, что его не измерить одними лишь тоннами и кубометрами. Так можно ли, планируя тонны и кубы, планируя светлое будущее, не планировать для этих людей достойное настоящее?..
— И все ж таки, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — мы здесь потому, что мы здесь можем.
Не впервые на Севере слышал я эту фразу, и не было в ней никогда ни жертвенности, ни чувства превосходства, а была будничная, обыденная, привычная убежденность в том, что всякую работу должен делать лишь тот, кто умеет ее делать, и поколебать такую убежденность не способны были никакие обстоятельства и никакие утраты.
— Эх, если б знать, — вздохнул Казачков, — если б знать, Валера, что же мы действительно можем...
— Узнаем еще, — отозвался Абрамович. — Какие наши годы.
Миновав лес, машина выскочила на взгорок.
Внизу, возле балков, стоял разукрашенный автобус, суетились люди, гремела музыка. Абрамович тут же включился в праздничные хлопоты, и вокруг его массивной фигуры завертелась беспечная карусель. Вытащили стол на утоптанный снег, положили на него горку одинаковых папок с дипломами. Шуршала оберточная бумага, тонко позвякивал хрусталь, буркомовский деятель придирчиво сверял число подарков со списком награжденных. Черемнов, молоденький щуплый парнишка с редкими усиками, разговаривал с Казачковым, глядя на него влюбленными глазами, а Казачков жал его руку с уважением профессионала, умеющего оценить чужую работу, и с доверчивой требовательностью мужского сердца. Свободные от вахт люди черемновской бригады молча и немного напряженно стояли вдоль стен, с любопытством наблюдая за подготовкой к митингу и все еще не войдя в роль виновников торжества.
На буровой продолжалась работа.
Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но занятые своим делом буровики солнца не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.

3

В один прекрасный день я написал два заявления. Первое: «Главному редактору журнала «Смена». Прошу освободить меня от должности заведующего отделом рабочей молодежи». Второе: «Начальнику Карской нефтегазоразведочной экспедиции. Прошу принять меня на должность бурового рабочего в состав вверенной Вам экспедиции».
Через месяц я стоял на подсвечнике буровой вышки «Уралмаш ЗД», расположившейся на берегу уже истратившей себя речушки, стремившейся к Карскому морю, до него тоже рукой подать, однако мне было не до моря: задрав голову, я тупо смотрел, как к ротору приближается, раскачиваясь и роняя капли раствора, тяжелый элеватор, — и с нескрываемым отвращением к себе думал о том, что в своих сочинениях я чаще всего любил описывать именно эту операцию, вира-майна, спуск-подъем бурового инструмента. Конечно, издевался я над собой, в такие минуты всегда что-то куда-то движется, и это даже слепой заметит. Или заяц. Говорят, что зрение зайца устроено таким образом, что он видит предметы только в движении, потому-то, пытаясь спастись, он замирает, полагая, что становится невидим. Заяц. Дурак. Ба-а-а-анс! — элеватор саданул по муфте торчащей из скважины трубы, и бурильщик Гриша Подосинин покосился на меня: «Спишь?!» Кое-как я справился с воротцами элеватора и, хлюпая давно промокшими сапогами, возвратился на подсвечник. Конец первой вахты я помню урывками, фрагментами, обрезями, как тяжелый сон из кошмарных фантазий Сальвадора Дали. Но прошла неделя, минула другая, пролетела третья, и однажды, придя на вахту, я неожиданно обнаружил, что все или почти все металлические предметы, коих в достатке на буровой и которые, как мне казалось, вступили в сговор, чтобы сжить меня со свету, ведут себя вполне лояльно, а иные даже дружелюбно или хотя бы приветливо. Но уже я не мог забыть и теперь никогда не забуду, что видеть, как работают другие, это вовсе не то, что работать вместе с ними...
Каждый день изнурительной, бурлацкой работы в одной лямке с этими людьми приносил радость полнокровного мужского бытия, а длительные ритуальные чаепития после вахты приобщали к таинствам и прямоте их непростых судеб. До сих пор дни, прошедшие на Харасавэе, я берегу в памяти, как хранят воспоминания о школьной любви, — такого больше не будет, другое — возможно, скорее всего, наверняка, а такое — нет, уже никогда.
И все же месяца через полтора после своей первой вахты я пытался «сыграть в ящик», но, к счастью, промахнулся.
По причинам драматического свойства мы вынуждены были спешно прекратить работы и законсервировать буровую до зимы. Все, в общем, уже было сделано, осталось погрузить в вездеход мелкое металлическое барахло, которое сгодится на новом месте; этим занималась наша вахта: подтаскивали крючками элеваторы и переводники к краю приемного моста и сбрасывали их в кузов вездехода. Я тащил по желобу очередной элеватор, беспечно мычал какую-то песенку да одним глазом поглядывал на заходящую на посадку краснобрюхую «аннушку», — крючок вырвался из проушины, и в тот же миг я летел головой вниз с трехметровой высоты, успев вспомнить, что где-то здесь стоит контейнер с отработанными долотьями, а рядом возвышается горка колец, предохраняющих муфты труб. Не знаю, как это произошло, но упал я в промежуток между двумя кучами железного хлама, да к тому же не воткнулся башкой, а, перевернувшись в воздухе, грохнулся на спину. Гриша, спрыгнув вниз (я уже успел вскочить на ноги, но ничего не соображал), вырвал злополучный крючок, который я продолжал сжимать в руке, и сварливо сказал: «Кто ж элеватор за проушину тащит? Учишь вас, учишь...» Учить Гриша действительно любил. Всему, чему угодно. Например... Но это другая история. «Ладно, — строго сказал Гриша, — ладно, вали в балок, отлежись маленько».
Я доплелся до балка и тут же попал в цепкие руки кочегарши Милашки, у которой, при всех ее достоинствах, была одна непростительная слабость: очень любила она врачевать, но единственным лечебным средством, достойным внимания, считала йод. Старательно исполосовав спину йодными кабаллистическими знаками, она с неохотой удалилась, и я возблагодарил судьбу, что Милашке не пришло в голову заставить меня принять йод еще вовнутрь.
— Ты жив? — тихо спросил Гриша, входя в балок.
— Вроде бы да.
— А тебя тут друг спрашивает... Какой друг? — удивился я и в этот миг заметил, как из-за Гришиного плеча выглядывает загорелая во все времена года физиономия.
— Дон Альберто! Откуда ты взялся?
— Из Москвы, — ответил Лехмус. — Самолетом. Точнее говоря, тремя самолетами. Или даже четырьмя.
— К черту подробности! Надолго?
Ненадолго, конечно. Четыре самолета от Москвы до Харасавэя способны сжечь срок самой длинной командировки. Ну что же: столько пролетели и прошагали вместе, а теперь... Лехмусу снова карабкаться по трапу буровой или по сходням ледокола, продираться тайгой или подниматься в небо на вертолете в поисках кадра, а мне — мне лишь бы встать, напялить сапоги, нахлобучить каску и идти, идти к своей вахте... А потом? Потом?.. Как это бывает: читаешь книгу, которая поглотила тебя целиком, уже вечер, стремительно темнеет, но ты не в силах оторваться даже на мгновение, чтобы зажечь лампу, становится еще темнее, однако глаза продолжают видеть, и ты продолжаешь следить за движением мысли и чувства, — и вдруг тебя кто-то зовет, ты поднимаешь голову на долю секунды, нет, показалось, опускаешь глаза к строчкам — и уже не различаешь ничего: миг слепоты, миг исчезновения света промелькнул и на этот раз, и не было грани, не было рубежа, был только знак, только тайный сигнал, только легкое дыхание — но чье?., где проходит граница между чужой и твоей жизнью, между смыслом и вымыслом? и разве граница — это только раздел, межа или край, быть может, это начало, стык, соседство, соединенность?..
— Послушай, дед, — сказал Лехмус, — а когда ты на Самотлор собираешься?
— Не знаю.
— То есть? — удивился Лехмус. — Я что-то тебя не понимаю. Папа-Лех тебя не понимает...
— Вернусь отсюда где-нибудь к зиме — может, тогда полечу.
— А-а...
Прошел год, и еще год, и еще.
Все лето 1983-го и всю зиму 1983/84-го я летал в Тюмень, возвращаясь «назад по следу, размытому дождем», пытаясь услышать эхо давно отлетевших слов...
Назад: ПРЕДПОЛАГАЕМ ЖИТЬ
Дальше: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОЛГИ