МАДОННЫ
В анкете, посланной в свое время Адаму Егоровичу Комиссией Института белорусской культуры по литературному наследию Богдановича, был и такой пункт: «Отношение к девушкам». Отец написал:
«Я никогда не видел его в женском обществе, за исключением его двоюродных сестер. Думаю, что он никогда его и не искал. Он был слишком серьезным и чистым для фривольных связей и слишком честным, чтобы вводить кого-либо в заблуждение относительно серьезности своих намерений. А о женитьбе он, пожалуй, не думал, в связи со своей болезнью».
Что ж, фривольные связи — это и впрямь было не для Богдановича. И в женском обществе он тоже, по-видимому, бывал не часто. И надежды на личное семейное счастье, по причине все той же болезни, он тоже не имел, или, точнее, не хотел иметь. И все же, как натуру впечатлительную, наделенную исключительной эмоциональной памятью и несомненно артистичную, его не мог не привлекать к себе и не волновать постоянно образ женщины. Наверное, о «кружении» его сердца мы можем сегодня судить основательней и глубже, чем это делал Адам Егорович. Отец, например, упоминает, что во время первой поездки в Крым, живя на молочной ферме «Шалаш», Максим познакомился с молодой девушкой Китицыной, мистические настроения которой, возможно, произвели на него довольно сильное впечатление. Но их переписка, по мысли Адама Егоровича, не дает оснований говорить о серьезном увлечении. Правда, Адам Егорович оговаривает, что переписку он читал невнимательно и не настаивает, таким образом, на своей мысли. Как бы там ни было на самом деле, установить все это сейчас мы, пожалуй, не сможем — эти письма потеряны. Искать следы юношеского увлечения поэта, видимо, надо в его творчестве.
Отец высказывает предположение, что Китицыной посвящено стихотворение «Я больной и бескрылый поэт…» С ним можно согласиться. За это говорит как время написания стихотворения — 1909 год — как раз год поездки в Крым, так и воспоминание о привете, который «чудо принес». И вот «больной и бескрылый поэт на минуту забыл свое горе…» Стихотворение это написано, по всей видимости, после возвращения в Нижний Новгород. Оно написано на обороте фотокарточки, которая отчего-то не была отправлена адресату. Не будем гадать, по какой причине. Можно сказать одно: если и было у Богдановича какое-то чувство к Китицыной, то оно было гнетущим, трудным и подлинной радости ему не принесло. Общий тон стихотворения и его содержание свидетельствуют об этом. И не только это стихотворение. Безнадежность, мрачная и слегка даже экзальтированная акцентация близости конца («Может, стих моей жизни уж спет…») в другом стихотворении — «Темень», посвящение которого «М. А. Кит-ной» выразительно указывает адресата.
Я сижу без огня. Я устал и промок.
Ночь лежит над землей. Мрак
и в душу залег.
Где же спасение, где?
Тьму внезапно прорвал резкий молнии
блеск,
Осветил он Христа и распятия крест…
Осветил все во мне, осветил все
окрест.
Как обреченно-мерно ковыляет строка, и уже кажется, что надежда на Христа-Спасителя убита в самом зародыше: это как бы порыв без желания, надежда без надежды на радость. И действительно, дальше поэт говорит:
Но к чему этот свет, лишь
мелькнувший сейчас?
Снова темень вокруг, он сверкнул
и погас.
На меня не глядят уже очи Христа.
Ночь лежит над землей, а в душе —
пустота.
(Перевод П. Кобзаревского)
Это — безысходность. Не безысходность вообще, а та безысходность, при которой душа изнемогает под тяжестью экзальтированно-мрачной, болезненной, но все же чужой мысли. Это как бы временная болезнь души. Ибо вот что еще привлекает наше внимание. Стихи, посвященные девушке, может быть, даже любимой девушке, не содержат в то же время ни единого слова о любви, о земной, чувственной близости двух душ. Пусть даже не так. Пусть даже любовь перенесена в другую, божественную сферу, пусть речь идет о любви «во Христе». Но где же тут «сорадование», торжественное и праздничное слияние двух родственных душ в «образе Христа»? Нет этого, не чувствуется оно!
Артистичной, впечатлительной душе Богдановича с ее постоянными порывами к гармонии и красоте («Красу і светласць, і прастор шукаў») были, понятно, чужды экзальтированно-мистические настроения его подруги, хоть нельзя отрицать и того, что на некоторое время он мог подпасть под их влияние и поверить в них, как в порождение своей же души. Но очень скоро с глаз его упала пелена. Богданович, который не соблазнился, как многие его современники-декаденты, мрачно-самобытной поэзией язычества во имя ее самой, Богданович, который отбросил обольстительно-сладкое подполье иррационализма ради просветленной живой мыслью и чувством жизни, этот Богданович не мог не отвернуться и от болезненно-губительной жертвенности ради «ясного образа Христа».
Песнь любви не удалась поэту с той, кому было посвящено стихотворение «Темень». Зато через несколько лет он напишет стихотворение «Первая любовь», которое будет посвящено уже другой.
Час поздний. Мрак весенней ночи.
На узких улицах лежит.
И мне отрадно. Блещут очи,
Во мне от счастья кровь кипит.
Иду я радостный, хороший,
Душа счастливая горда…
А под резиновой галошей
Тихонько хлюпает вода.
(Перевод А. Прокофьева)
И все же почему-то не хочется думать, что та неведомая нам девушка Китицына навсегда ушла из души поэта, из его дум — вместе с мучительно противоречивым стихотворением «Темень»… Мне почему-то не хочется так думать. Есть у Богдановича чудесное стихотворение о звезде Венере, что светло взошла над землею, о последнем вечере перед расставанием, о воспоминании этого вечера «в далеком краю» — и есть в стихотворении прекрасные строки, в которых поэт просит любимую смотреть иногда на ту далекую звезду, — в расставании «взгляды сольем мы с лучами ее…» Изумительные строки, равные по силе воздействия, по своей высокой поэтической простоте, может быть, даже знаменитому лермонтовскому «И звезда с звездою говорит». И вот я думаю: кому отдать эти строки? Просто какой-то девушке, у которой нет даже фамилии и имени, о которой мы даже не знаем, где она жила — в Ярославле, в Вильно или в Минске? А может быть, считать эту девушку просто литературной выдумкой поэта, как Веронику из одноименного стихотворного повествования? Жаль, очень жаль оставлять эти строки без адресата. Хотелось, чтобы, как в случае с пушкинским «Я помню чудное мгновенье…», упоминалось имя женщины, и вовсе не следует думать, что она, эта женщина, обязательно должна быть достойна такого стихотворения. По правде сказать, так ли уж и Керн была достойна гениального стихотворения, так ли уж и Наталья Николаевна достойна замечательной пушкинской «Мадонны»? Есть поэзия, есть высокая мечта поэта о любви — и разве этого так уж мало?!
Я отдал бы этот «Романс» Богдановича так мало нам известной Китицыной. Пусть! Она остановила на себе внимание Богдановича. И его чувство к ней, видимо, нельзя назвать счастливой любовью, но кто сказал, что любовь обязательно должна быть счастливой? Я представляю, что беседы с нею увлекли поэта. Ее непохожесть на других, ее мистический порыв к неземному. И волновали ее страдания. Оба они были тяжело больны. Но он был сильнее ее — он был художником. И вот мне представляется: с годами ее образ в его сознании трансформировался и стал иным. С него был снят болезненный ореол, ибо сам Богданович давно пережил это болезненно-мистическое наваждение. Осталась печаль, осталось сожаление. И вот рождается это стихотворение. Оно рвется к небесам под торжественный хорал, в вечернем небе четко видна черная башня костела, а сбоку и чуть-чуть выше сияет, дрожит, переливается ранняя звезда. И как хорошо, как светло, как просветленно-печально там, в небе! И не в мистическом поднебесном царстве сливаются души «его» и «ее», — нет, мысли и чувства их светят яркой вечерней звездочкой над теплой вечерней землей…
Богдановичу не очень везло в любви. Сказав так, мы имеем право задуматься — почему? То, что он был достоин любви и сам, несомненно, был способен на сильное чувство, — доказывать не приходится. Сколько пылких сегодняшних поклонниц таланта Богдановича с радостью хотели бы вознаградить его за прежнюю несправедливость судьбы! Только Богдановичу сегодня этого не надо. Да и не уверены мы, что, если бы он появился сегодня, все не повторилось бы сначала…
Есть на то свои причины, но мы менее всего склонны обвинять в его сердечных драмах кого-либо другого, кроме него самого. Звучит это немного странно, но все же, видимо, это так.
Тут требуется пояснение.
Роман с Анютой Гапонович — одна из очередных его неудач. Мы мало знаем об этой Анюте, кое-что может подсказать, пожалуй, ее портрет. С него глядит на нас молоденькая девушка со светлыми, наивно-легкомысленными глазами, капризным очертанием губ и слабым, нервно-мягким подбородком. Воображение подсказывает образ одной из тех натур, в которых рано просыпается женственность, а наивность закономерно и странно уживается с эгоизмом.
Таким натурам хочется обеспеченной жизни. А жизнь сулит в кавалеры не очень перспективных, как выясняется впоследствии, чиновников или инженеров. Поэты, понятно, отвергаются с самого начала — какая уж жизнь с поэтом!.. И замужем едва ли не в любом случае они чувствуют себя несчастными…
Правда, это не единственный вариант судьбы так называемых «романтических» натур. Лермонтовский Печорин зло иронизирует над «романтиком» Грушницким, которому, по его мнению, уготована судьба «мирного помещика» со всеми неизбежными атрибутами сентиментально-пошлой жизни. Так и героиню романа Богдановича могла ждать тихая семейная пристань с тем же самым не очень перспективным чиновником или инженером, только тогда в ее глазах он был бы уже не самой заурядной непосредственностью, наподобие «мирного» Грушницкого, а человеком-ангелом, незаслуженно обиженным завистливыми людьми. И тогда наша героиня едва бы не молилась на него и на своих необыкновенно талантливых фемистоклюсов и алкидов, вздыхала бы и ахала, а муж в компании своих друзей пренебрежительно называл бы женщин «низшей расой», как чеховский Гуров, и изменял бы милой женушке при каждом удобном случае.
Ах, печально, печально все это, и что может привлекать к таким натурам поэта?
Странное дело: по мнению некоторых ученых мужей, великий Толстой делает непозволительную глупость, лишая романтического и поэтического ореола Наташу Ростову, заставляя ее в конце романа квохтать и трепетать над целым выводком детей, волноваться за них и за мужа. Странное дело: Томас Манн в своей известной новелле «Тонио Крегер» заставляет писателя, которого наделяет даже своими внешними чертами, до неправдоподобия остро завидовать прошлому счастью «его» и «ее» — бывших однокашников, друзей детства. Друга детства не соблазнил шиллеровский «Дон Карлос», которого ему так настойчиво подсовывал в свое время Тонио Крегер; ее же впоследствии не соблазнила даже писательская слава того же Тонио. Случайно встретив их на курорте, в маленьком городке, он, известный писатель, исподтишка подсматривает за ними во время пошлой и веселой вечеринки и завидует им — непрошеный гость на чужом пиру. Тонио Крегер говорит своей русской знакомой, художнице Елизавете Ивановне:
«Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычайностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а извечной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью — тайной и острой тоски, Елизавета, по блаженству обыденности!»
Эту «тайную и острую тоску» знает каждая по-настоящему поэтичная натура, и дело тут не в болезненно-утонченном влечении к пошлости, как может кому-либо показаться, а в существовании художника как бы на грани двух миров — мира живой действительности и мира, созданного фантазией, организованного по законам искусства. «Тайная и острая тоска» — от того «состояния невесомости», в котором почти постоянно находится художник. Вот почему его так манят самые простые, подчас примитивные радости живой жизни. И вот почему прозорливец Бальзак, оставляя ночной мир своих поэтических грез, чувствовал себя беспомощным, как дитя; гениальный психолог, социолог, политик в своих произведениях, в повседневной жизни он иной раз рассуждает и совершает поступки на уровне какого-нибудь клерка. Он хочет самой обыкновенной человеческой ласки, женского внимания, и он недоумевает, почему те женщины, которые готовы чуть ли не на руках носить его как литератора, не могут понять его просто как обыкновенного человека. И как страдали от такого трагического разлада все Бальзаки и Гоголи, те Гоголи, что над наивной и смешной семейной идиллией Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича грустили, как справедливо кто-то заметил, о возможности полноценного человеческого счастья, гармоничных отношений между людьми.
И кто знает, что пленяло Максима Богдановича в Анюте Гапонович: ее женственность, сочетавшаяся с молодым милым кокетством и, быть может, с чисто женским эгоизмом?.. Как ни странно, но и это довольно часто привлекает мужчин, наделенных высокой степенью духовности, той духовности, что так мало знает о чувственном, интуитивном эгоизме и потому иногда принимает его за признак оригинальности и даровитости натуры. А может быть, в ее взгляде, в чертах лица мелькнуло для него однажды то, что светится во взгляде и облике мадонн, созданных гениальными художниками в благодатный период итальянского Возрождения, — загадка женственности, что манит к себе и обещает, и… не поддается объяснению?
Загадка эта, безусловно, манила к себе и Богдановича. Не человек, а художник Богданович повинен в том, что был способен увидеть в Анюте Гапонович или еще в ком-то нечто такое, чего у них, возможно, и не было. Анюта Гапонович не виновата, что не поняла Богдановича: просто ей оказалось не под силу понять его.
Нас интересует не «вина» Анюты Гапонович, нас интересует «вина» Богдановича. Свою «вину» он искупил душевными страданиями, нашу земную вину перед ним мы можем искупить не иначе как любовью к нему и его высокому искусству, славившему жизнь во всех ее проявлениях.
Его цикл «Мадонны» — уникальнейший в нашей поэзии. И не только потому, что поэт попытался перенести в новую историческую действительность закрепленный определенной традицией образ, но и потому, что, как никто из современников, почувствовал ренессансные тенденции белорусской действительности. И вот что хорошо: его мадонны — белорусские мадонны. Для Пушкина в его «Маленьких трагедиях» познание драматической формы, быта, духа, характеров чужой нации было одной из важнейших задач. Пушкин целиком абстрагировался от своей национальной действительности. Богданович же мысль, выработанную чужой культурой, сделал целиком своей, белорусской. Его отличительная особенность была именно в том, что он как бы шел к национальному от общечеловеческого, а не наоборот. Этим, кстати, он отличался от Купалы, который и психологически, и способом своего художественного мышления целиком зависел от конкретно-национального материала. Нелишне будет в связи с этим сравнить выдающуюся поэму Купалы «Она и я» и цикл Богдановича «В зачарованном царстве». Роднит их определенным образом материал, но этот материал интересует каждого поэта по-разному. Богданович создает свой цикл именно на материале язычества, делая его лишь основой для утверждения гуманистической мысли о наивысшем счастье жить, мыслить и чувствовать. И хотя Богданович в своих выводах логичен и как бы идет от конкретного, несомненно, что этот материал психологически не имеет для него того значения, какое он имел для Купалы. Именно неприятие иррационального привело Богдановича в мир язычества и отнюдь не для того, чтобы опоэтизировать его. Материал у Богдановича освоен и организован в первую очередь мыслью, и только ею.
Купала в своей поэме тоже прославляет высокую радость бытия, но делает это путем слияния человека — его чувств, его быта — и природы в едином комплексе просветленно-языческого мироощущения, которое выступает у него и глубоко национальным, и в то же время общеславянским. У Купалы ощущение комплексное, у Богдановича — индивидуализированное; Купала в поэме и эпичен и монументален, Богданович же в своем цикле аналитичен в развитии мысли и симфоничен в художественном оформлении ее.
Но вернемся к циклу «Мадонны». Если «В зачарованном царстве» мир язычества контрастирует с миром современной поэту действительности, то в «Мадоннах» гармонично и мягко взят один мир — мир, говоря условно, «христианский», ибо не станем же мы отрицать, что идея Мадонны как олицетворение земной и, в этом смысле, божественной красоты есть идея возрожденческая, идея «христианская». Другое дело, что мадонна у Богдановича, как уже было сказано, всегда белорусская, поскольку и «христианская идея» давно уже стала и «белорусской» — в свете моральных определений, а теперь, после цикла Богдановича, приобрела и художественное значение.
Мадонна для Богдановича — это не просто олицетворение женской красоты. Женская красота приобретает для поэта смысл лишь тогда, когда она одухотворена и облагорожена святым назначением женщины-матери. Именно так читаются стихотворные рассказы «В деревне» и «Вероника», на которых виден отблеск далекого итальянского Возрождения. И всюду сквозь черты деревенской девушки и барышни Вероники проступает бессмертный образ Мадонны Рафаэля, о которой старший современник Пушкина и его учитель Жуковский писал так: «Сказывают, что Рафаэль, натянув свое полотно для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслью о Мадонне, и, верно, какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь, закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок… На ее лице ничего не выражено, то есть, что на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь, в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной… Она не поддерживает младенца, но руки ее смиренно и свободно служат ему престолом… И он, как царь земли и неба, сидит на этом престоле».
На «кривой и узкой» деревенской улице поэт становится свидетелем того волнующего, высокого чувства, той душевной красоты, от которой и сам хорошеет душою. И не столь важно, что его мадонна — «девочка лет восьми», а ребенок — замурзанный деревенский мальчик, может быть, братик; мать, направляясь в поле, строго наказала дочке его нянчить. Важно не это, а вот что:
И как склоняется от ветра верх
березки,
Так девочка к нему нагнулась, чтобы
слезки
Подолом вытереть и словом
приласкать,
Чтоб успокоить плач — совсем как
мать.
И в символ для меня слились живой,
единый
С чертами матери — девичий образ
дивный,
Тот образ девочки…
(Перевод М. Комиссаровой)
Но дальше поэт пишет:
Не красота была, быть может,
в бедной той,
Смиренной девочке, и хилой, и худой,
А что-то высшее, что Рафаэль великий
Стремился воплотить в бессмертном
женском лике.
У девочки «и хилой, и худой» по-земному нет ничего красивого (да это и не красота — так говорит или, скорее, сомневается вслух поэт). Конечно, Богданович думал над тем, что так хорошо сформулировал современный русский поэт Николай Заболоцкий:
…что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Кстати, стихотворение, из которого взяты эти строки, называется «Некрасивая девочка». И у нее, у этой девочки, нет и в помине того, что в жизненной обыденности зовут красотой: «…рот длинен, зубки кривы, черты лица остры и некрасивы». Разница в том, что современный поэт осознает это как трагедию — и в своем отношении к ней, «бедной дурнушке» (она еще не догадывается об этой трагедии, но нам, читателям, делается от этого еще страшнее и еще более одиноко), и в своем отношении к самой красоте, ибо возможность трагедии «некрасивой девочки» — это болезненное поражение в человеческом мире все той же красоты высшего порядка.
Для Богдановича тут нет никакой трагедии. Не потому, что он не догадывается о ее возможности, а хотя бы просто потому, что не эта трагедия его интересует. Он знает другие трагедии и драмы, иную меру и иную трагедию красоты. Вероника из одноименного стихотворного рассказа — и привлекательна и молода, но здесь не это существенно. Правда, рассказчик признается ей в любви, с волненьем ждет ответа. Когда же случается ему встретиться с Вероникой и заговорить с нею, —
Она в лицо взглянула мне.
Внезапно с губ ее сорвался
Такой невинный, чистый смех,
Что на него сердиться грех.
(Перевод В. Державина)
А сердиться, видимо, следовало бы. Вероника не отвечает ему взаимностью. Тут налицо как будто драма непонятого, отвергнутого чувства. Но заметим, что Богданович снимает саму возможность такой драмы. Почему?
Печаль девичий лоб покрыла,
Как тень от облака нашла.
Мне на плечо рука легла,
И тихо, ласково спросила
Чуть слышным шепотом она:
«Вам больно? То моя вина?»
Любовь разрушена, зато обретено право на иные, не менее благородные отношения. Драма снята человечностью, тем искренним, благородным сочувствием, которое не оскорбляет, не наносит обиды, а возвышает и ее и его.
А пред высокою красою,
Пронизан, зачарован ею,
Склонился я душой моею,
Благоговеющей душою.
А в сердце было так светло,
В нем затаилося тепло.
И снова мы не утверждаем, что Богданович ничего не знал об обычной, будничной драме любви и драме красоты. Он это знает очень хорошо, перед его внутренним взором постоянно встает образ той, что, переводя дословно, «со статью девочки сливала матери черты». Материнское чувство, комплекс мадонны — для него самый дорогой в женщине, высокое назначение которой — умиротворять губительные страсти, придавать им достойные человека направление и смысл. «Она — вымысел моей головы» — так переводится итальянский эпиграф к «Веронике». Ну и что ж, пусть будет вымысел, но это вымысел поэтический и высокий.
Богданович последователен: цикл «Мадонны» он дополняет циклом «Любовь и смерть», в котором снова славит женщину-мать, рассматривая ее уже не в идеально-романтическом ореоле, а в прозаически-жизненном. Женщина теперь «темному чувству подчинена», «беременная». При этом Богданович проявляет высшую моральную тактичность. Его пример лишний раз показывает, что у настоящего художника поэзия разлита повсюду: он ее находит и видит во всех проявлениях человеческой жизни, в том числе и тех, которые неизбежно станут пошлыми, натуралистическими и болезненно эротическими под пером криводушного и бездарного писаки. Ибо «нравственное отношение к изображаемому предмету», на котором так настаивал великий Толстой, — наипервейшее, по-видимому, требование к художественному таланту.
И «брачное ложе», и тревога, и радость молодой матери, почувствовавшей под своим сердцем ребенка, и чуть ли не мистический страх перед неизвестностью, и нечеловеческие страдания, в каких рождается новая жизнь, и… смерть — все это есть в цикле Богдановича, полном нежности, умиления, боли и истинного драматизма. Драма, как бы желает сказать поэт, это прежде всего драма материнства. В ней все: любовь и страдание, «грех» и искупление, жертва и подвиг.
Слава тем, кто, так страдая,
Может с честью смерть принять,
Кто в мученьях умирает,
Чтобы жизнь ребенку дать!
(Перевод А. Прокофьева)
Драма материнства — драма жертвенности. «Материнское» это чувство Богданович хочет видеть и в искусстве. Но об этом поговорим отдельно.