ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА!
Отступление литературное
Просматривая свою записную книжку, остановился мыслями на словах, начертанных карандашом:
«Было плохое настроение. Читал Хемингуэя на стадионе».
Вспомнил все, что было тогда: и какое в самом деле скверное настроение было у меня после одного не очень приятного письма, и как ходил с головной болью почти безлюдным утренним городом бесцельно — лишь бы идти, и как, перебарывая себя, подошел к книжному киоску, взял в руки журнал: равнодушно просматривал страницы, пока не различил извилистую, пружинистую, как большая рыба, фамилию — Хемингуэй, пока не прочитал под нею:
«Праздник, который всегда с тобой».
Купил журнал, с какой-то неопределенной надеждой в сердце пошел на стадион; перешагнул невысокую деревянную ограду и сел, смахнув пыль, на прогретую солнцем скамью — на самом верху, так, чтоб виден был весь стадион, и улица, на которой стоял кинотеатр, и дома на взгорье слева, и виадук, переброшенный там через улицу. Я сидел и читал о Париже далеких двадцатых лет, о маленьких кафе, булочных, о мощеной старой улочке Нотр-Дам-дэ-Шан, на которой был номер 113, а в том доме, над лесопилкой, комната, где никому не известный молодой человек с просветленно-добродушным, спокойно-внимательным лицом писал по утрам у раскрытого окна, время от времени поднимал голову, смотрел на мокрую после дождя мостовую, на пастуха, гнавшего по улице стадо коз, на собаку, трусцой бежавшую за стадом.
И все было так выразительно, просто, понятно мне на тех улицах, в тех ресторанчиках и кафе, на скачках, и живое чувство человека, который много лет спустя вспоминал обо всем этом, передавалось мне: я видел его таким, каким он был в молодости, каким был или хотел быть теперь, когда рассказывал обо всем, но я знал, что этого человека уже нет, и неосознанно остро жалел о том, что тот Париж, который он так любил, в воспоминаниях будет теперь подвластен не ему, а мне, — но это все равно был его Париж той поры, когда он был молод и учился писать настоящую прозу, когда перешел Сену, как Рубикон, сжигая за собою все мосты. Отсюда, из Парижа, не было уже для него возврата в журналистику, он должен был стать писателем во что бы то ни стало.
«Ну что же, — подумал я, — теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут — точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя». Позже, наверное, возвращаясь мыслями к этой своей парижской поре, он напишет:
«Только романтики думают, что на свете есть „неизвестные мастера“».
Он не любил громких слов, знал, что писать «настоящую прозу» «чертовски трудно», и только это, такое простое и благородное в своей возвышенной искренности, сказал своим толкователям и читателям, но, конечно же, он мог бы подписаться и под затасканной фразой, что таланту необходим труд, упорство, хотя ему, пожалуй, ближе было бы такое высказывание Паскаля:
«Гений — это терпение мысли, сосредоточенной в одном направлении».
Кто-то сказал, что великими писатели становятся лишь после смерти. Хемингуэй был признан при жизни, но мысли о собственном величии, наверное, не очень докучали ему, писателю, который видел лучшую награду для художника не в бесконечных похвалах критиков, умеющих с необыкновенной легкостью перебегать из-под одного знамени под другое, не в милостивом внимании литературных меценатов, для которых талант существует только для того, чтобы можно было его купить. Не очень привлекала его и так называемая всеобщая любовь читателей по той простой причине, что не писал бестселлеров. Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство, и потому естественно, что о писательской совести, «абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже», он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий. Во всем остальном он достаточно серьезно был удовлетворен славой хорошего охотника и рыбака.
Не так уж много писателей, которые научились доверять жизни, как это делал Хемингуэй. Я не хочу сказать, что он, как может показаться, принимал жизнь такой, как она есть, — нет, он просто не знал для писателя иного материала, кроме жизни. Скульптору нелепо было бы пренебрегать глиной лишь потому, что сама по себе она еще не голова Аполлона. Он не мог жертвовать правдой жизни ради кажущейся значительности идеи: для него это значило бы ни более ни менее как завивать мысль на бумажные папильотки. Мисс Стайн, о которой Хемингуэй пишет с трезвой последовательностью объективного наблюдателя, могла позволять себе быть и покровительственно рассудительной и излишне строгой. Она могла поучать Хемингуэя, какой мысли, разумеется, прогрессивной, он должен придерживаться насчет гомосексуализма, но поучать так, чтобы собеседник в то же время чувствовал, что есть разница между смелым вольнодумством салонов и тем, что здесь называется развратом и преступностью, которые, видите ли, принадлежат социальным низам.
«— Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я старался понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор».
Талант, как и совесть, должен быть неподкупен, голова должна быть трезва, жизненный инстинкт — здоровый, зрение острое, слух абсолютный. Талант — инструмент, при помощи которого человек познает жизнь, он — зеркало, где отражается мир, а картина этого мира будет тем более точна, чем точнее сам инструмент. Мир, возможно, надо лечить. Но сначала надо поставить определенный диагноз болезни. Он, Хемингуэй, не всегда знал, как надо лечить. Чаще всего он любил ставить диагноз. Может быть, он ошибался, но мы теперь говорим не об этом. Более всего он боялся стать тем доктором, которому однажды счастливо удалось излечить пациента: практика растет, слава растет, и доктор как-то незаметно начинает прописывать «страждущей» половине рода человеческого вместо горьких пилюль мятные пряники. Так было со Скоттом Фицджеральдом, автором романа «Великий Гетсби», который Хемингуэй очень высоко ценил, с писателем, которому Хемингуэй посвятил, как эпитафию, проникновенно-грустные слова:
«Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научился думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то…»
Фицджеральда погубил литературный успех. Закружилась голова. И пришла «рыба-лоцман».
«У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, она разведывает для них дорогу — иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и слишком воспитанных».
Все казалось простым: талант всемогущ, это он покорил «рыбу-лоцмана», которая так униженно просится хоть минуту поплавать в свободных глубинах его вод. Казалось, «рыба-лоцман» попала в тенета. Получилось наоборот: в них попал сам художник. Фицджеральд мог называть себя в письмах к Хемингуэю «старой шлюхой» и в то же время аккуратно записывать в специальную книжку цифры своих высоких заработков. Выхода уже не было.
И к Хемингуэю приходила «рыба-лоцман». Но пускай он лучше сам расскажет об этом:
«Поддавшись обаятельности… богачей, я стал доверчив и глуп, как пойнтер, готовый идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная свинья, нашедшая, наконец, кого-то, кто ее любит и ценит ради нее самой… Я даже прочитал вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…»
Хемингуэй вырвался из тенет. Может, урок Фицджеральда помог ему, а может, и даже скорее всего, помог ему человек из той страны, где Хемингуэй никогда не был, — великий русский писатель Лев Толстой. В «Празднике, который всегда с тобой» Хемингуэй, рассказывая об «ином мире, который дарили… писатели», недвусмысленно продолжает мысль:
«Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».
И здесь же о Толстом:
«По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны…»
А Стивен Крейн был в числе тех настоящих и немногочисленных писателей, которые, по признанию Хемингуэя на других страницах, повлияли на него. Дальше идет сравнение Толстого со Стендалем:
«Пока я не прочитал „Chartreuse de Parme“ Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же, чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе».
Страницы другого произведения Хемингуэя — «Зеленых холмов Африки» — свидетельствуют об исключительном впечатлении, произведенном на писателя «Казаками» и «Войной и миром» гениального русского художника слова.
Толстой закончил «Севастополь в мае» гордыми словами о том, что герой его повести, которого он любит «всеми силами души… и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда». Хемингуэй подхватывает толстовскую мысль:
«Задача писателя неизменна. Сам он изменяется, но задача его остается тою же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, высказать ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частицей его собственного опыта».
Несомненно, Толстой влиял на Хемингуэя. Но это была не только одна власть могучего таланта, которую легко понять и объяснить, а что-то большее: Хемингуэй видел в Толстом пример того настоящего, обладавшего здоровым жизненным инстинктом писателя, для которого органически враждебны фальшь, дешевые сантименты, самодовольство, пустая заносчивость, подмена живой жизни худосочным теоретизированием о ней. Конечно, Толстой был художником, умевшим с необычайной правдивостью писать и о войне, и о переживаниях коня Холстомера, и об охоте, и о том интимном в жизни человека, перед чем обязательно спасует писатель-ханжа, но Хемингуэй немногому научился бы у Толстого, если бы не имел в душе чего-то родственного Толстому и его необыкновенно трезвому взгляду на мир. И еще некоторыми своими чертами писателя и человека Хемингуэй напоминает Чехова. И исключительной простотой и выразительностью художественной детали, и почти суеверным отношением ко всему, что составляет святая святых писателя. Разве можно представить Хемингуэя, как и Чехова, в позе вдохновенного и красноречивого проповедника известных истин? Он знал, что истины хороши сами по себе, но они перестают быть истинами, если ими неосторожно бросаться, как мячиком. А может, как знать, не любил ли Хемингуэй рассуждать о вдохновении? Нет, он просто работал, хотя, конечно, многие блестящие страницы его произведений созданы именно в часы озарения, необыкновенного вдохновения. Чехов мог писать лишь тогда, когда его никто не видел. Невозможно тоже представить, чтобы он, допустим, только что написанное произведение читал так называемым поклонникам его таланта. Хемингуэй, как мы знаем, остерегался читать что-нибудь «заинтересованной публике» и выслушивать отзывы, наподобие таких: «Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не знаете, что это такое». Сегодня та же «заинтересованная публика» им говорила бы: «Это колоссально, Антон Павлович! Это железно, Эрнест. Без дураков. Со страшной силой».
Утром в тот день, когда я читал на стадионе Хемингуэя, у меня было плохое настроение, и казалось, что ничего не существует на свете, кроме меня и этого моего настроения. Теперь же я помню все лишь потому, что читал тогда Хемингуэя: держал на коленях журнал, смотрел на стадион, такой пустынный теперь, а еще позавчера многолюдный — была встреча местных команд, — и думал, как бы описал все это он: поле без травы, посыпанное песком, густо окрашенный щит, на котором выставляли фанерки с названиями команд и очками, баскетбольную площадку за футбольным полем, летний павильончик с цветной пластиковой крышей, северное солнце и северное небо. Я думал, что ему понравилось бы здесь, в этом небольшом городе у моря, у него было бы здесь, конечно же, больше друзей, чем у меня: не потому, что знали бы, кто он, а потому, что он знал людей и умел дружить. Опять брал я в руки журнал и читал, и опять меня пленяла доведенная до самой обыкновенной реальности иллюзия запечатленной мастерским словом жизни. Казалось, на это способен не человек, а маг, сказавший мгновению: «Остановись», и оно остановилось во всей своей неповторимости и красоте.
В той же своей записной книжке нашел я такие строчки:
«14.07.64 г. Подумал, чем станут для меня эти дни на Севере. То ли просто что-то увижу, запомню, то ли всей душой почувствую, пойму что-то, открою новый край в своей душе?»
Открыл или не открыл я тот новый край, пусть мне будет позволено утаить это. А вот что здесь, на Севере, я лучше понял, по-новому открыл для себя Хемингуэя — это уж точно.