Книга: Журавлиное небо
Назад: СОСНАМ СНЯТСЯ ПАЛЬМЫ
Дальше: ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА! Отступление литературное

КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ

Жить в гостинице или на корабле? Спать в номере или в каюте? Обедать в ресторане или в кают-компании? Так мы оказались перед необходимостью выбора. Но зачем долго раздумывать? Ехать на Север только ради того, чтобы жить как обыкновенные командированные? Нет. Выбираем каюту и кают-компанию. Теперь надо по-новому запрограммировать свой быт. С этого дня сходни называются трапом, кухня — камбузом, повар — коком, свет не выключаешь, а «вырубаешь», воду не перекрываешь, а «вырубаешь» тоже. Окна нет — есть иллюминатор, его нельзя закрыть, можно только «задраить». Жизнь внезапно обновляется, ты чувствуешь себя в ней дикарем.
Форма начинается с содержания или содержание с формы? Для нас новое содержание начинается с формы — обыкновенной, морской: китель, фуражка, погоны, ботинки. Жизнь начинается с контрольно-пропускного пункта. Но это между прочим. Важно другое: начиналась новая интересная жизнь.
Миновав контрольно-пропускной пункт, пойдешь асфальтовым полотном причала с уложенными впритык и побеленными бревнами по краям, по трапу поднимешься на корабль, отдав честь флагу, и, придерживаясь правого борта, достигаешь кают-компании, по трапу спустишься вниз, где, разделенные проходом, расположены каюты одна против другой. Твоя как раз под трапом; такое размещение — лучше не надо: сразу у бойких корабельных дорог.
Открой металлическую, окрашенную в желтоватый цвет дверь, и ты дома. Прадеды наши, говорят, строили дома без единого гвоздя. Здесь все наоборот: почти полное отсутствие дерева, только металл. Металлический стол, металлические шуфлядки в нем, металлические шкафы; тяжелые, гнутые из блестящих трубок кресла легко ввинчиваются в пол. Пепельница вмонтирована в стол, для графина с водою соответственно сделано надежное гнездо. Зеленовато-темного цвета ширма заслоняет два яруса застланных суконными одеялами коек. В головах, над подушкой, продолговатый черный колпачок лампы, в стене укреплены ремни — привязываться ими во время качки. Моряк должен уметь засыпать в любую минуту дня и ночи, спать сном праведника или «сном Наполеона после Ватерлоо». Сон — тоже служба, предусмотренная войсковым уставом. Моряк спит, а служба идет.
Первую свою ночь на корабле мы спали плохо. Мешали топот ног по трапу, звонки, голоса. Часов в шесть утра снова топот, звонки, голоса: кто-то пел, кто-то играл на баяне. Ничего не поделаешь — надо вставать. Голова гудит, ты млеешь, и самочувствие такое, словно на тебе черти всю ночь молотили бобы. «Ну и влипли», — подумалось тогда. Но все оказалось не столь уж и страшным. Прошло какое-то время, и мы научились спать когда придется, успевать в редакцию газеты, где упорно осваивали войсковую специфику, и снова на корабль. Наконец дело дошло до того, что перепутали день и ночь: ложились спать в четыре — пять часов утра, а вставали в двенадцать.
Каюта постепенно становилась родным домом. Здесь писали письма, материалы в газету, здесь два раза на дню высыпали в ведро окурки из широкой, как шахматная доска, пепельницы.
Запомнились минуты, в которые почему-то вдруг догадывался, какое это особенное, не сравнимое ни с чем место — твоя каюта. Чаще всего было тогда, когда тебе срочно надо было писать в газету: писать не очень хотелось, ты все медлил, расхаживал по каюте, лежал, курил, — и вот уже времени оставалось ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы написать. И тогда ты садился за стол. И — о чудо! — слова бежали легко, строки ложились на бумагу торопливо и ровно: ты писал, а какое-то другое твое «я» следило за тобой, радовалось за тебя, видело тебя уверенным, упрямым, веселым от работы. Оно летело где-то рядом с твоей мыслью, и представлялось ему, словно ты — это не ты, а настоящий морской волк — штурман, капитан, старпом, который до мелочей знает свое корабельное дело, который продублен тысячами ветров, испытан тысячами человечьих судеб, прошедших через его руки. И вот этот морской волк упрямо, широко положив руки на стол, теперь пишет: ему не нужны ни кабинеты, ни Дом творчества, ему не надо изучать жизнь. Жизнь для него — он сам, корабль, который он знает так, что может разобрать и собрать его, как часы. Ах, какая свежая, здоровая, трезвая у этого капитана-писателя голова! Как он точно, проникновенно знает все, о чем пишет!
Теперь понимаю — это была зависть. Теперь понимаю — это было сожаление. Зависть к тем, кто все знал на этом корабле, бывшем для тебя просто кораблем — каким-то судном, не более. Сожаление же о том, что у тебя нет ни одной из тех специальностей, которых так много на корабле. Ты можешь писать о том, о сем, но ничего, ничего ты не знаешь исчерпывающе и подробно. Оставь, оставь, пока не поздно, перо, отдай его капитану! И теперь, по сей день, живут во мне то сожаление и зависть.
В каюте, чаще всего перед сном, вели мы со «стариком» задушевные, раздумчиво-тихие разговоры, но были и такие минуты, когда не хотелось ни слов, ни разговоров, когда заслонишься от всего мира ширмой и только ворочаешься на койке да вздыхаешь. И тот, второй в каюте, понимает все, тоже молчит и, наверное, думает: «Заскок у тебя, психопат несчастный! Ну, хорошо, хорошо, молчи, перетирай свои заржавевшие винтики». И перетрешь, и глядишь — назавтра по-новому бьет свое «тик-так» твой душевный механизм.
А то бывали минуты, когда «старика» потянет вдруг на «пиитический восторг», сядет он за стол и пишет, а тебя гложет по этой причине не то досада, не то тоска. Ляжешь на койку, закроешь глаза, слушаешь, как хрипит на стене радио, как сипловато-минорно выводит какую-то мелодию певица, а потом окажется, что «старик» тратил свой блестящий талант на узко местные темы, писал не стихи, а стишки, нечто в таком роде:
Службой замучен,
Женой затискан
В «козла» везучий
Иван Фетискин.

Стоило ли мне из-за этого переживать?!
— Ты думаешь, стишком отомстишь Ивану Яковлевичу за проигрыш?
— Нет. Просто хочу его всесторонне изобразить. Был он героем стихотворного репортажа, пускай теперь побудет героем пасквиля.
— На «саржи» потянуло, а? И откуда ты знаешь, что Гоголи и Щедрины нужны?
Глупый, необязательно-ленивый разговор, конечно. В последнее время замечаю за собою такую вот мрачно-безразличную интонацию. Что это — влияет Север?
— Пойдем гулять, — решительно сгребая со стола бумаги, предлагает вдруг «старик».
Что ж, золотые слова, к тому же сказанные вовремя. Выходим. Встречаем на палубе как раз Ивана Яковлевича. «Старик» читает ему свой «пасквиль». Никакого внимания. Ни обиды, ни удивления, ни поощрения, которое, говорят, необходимо таланту, как канифоль для смычка.
— Писа-а-тели! — наконец грозно и мрачно произносит Иван Яковлевич и, точно и не он говорил, смотрит куда-то в сторону, на палубу соседнего корабля, с борта которого на наш переброшен трап. От Ивана Яковлевича теперь ничего не добьешься: сколько ни стой рядом, а не улыбнется, не поведет глазом, вот разве только без причины, переждав, выругается, и если бы ты не знал его, то наверняка обиделся бы за это, подумал бы, что он, желая избавиться от тебя, дает тебе это понять. Но, полагая так, ты бы ошибся: Иван Яковлевич был необыкновенно душевный человек. Когда мы узнали об этом, когда сопоставили его мрачное настроение, ворчливость, грубоватость даже, которая была неудачной маской беззащитной доброты, — когда сопоставили это с его настоящим человеческим нутром, то стали звать Ивана Яковлевича по-своему — Максим Максимыч, в честь славного лермонтовского служаки. Для нас он был именно Максимом Максимычем, тем добродушно-ворчливым дядькой, которого мы счастливо открыли для себя.
И, пожалуй, об этом секрете знали не одни мы. При случае мы видели, как ему докладывал о чем-то матрос: докладывал голосом выразительным и энергичным, круто выгибая грудь, старательно прикладывая руку к виску, а Иван Яковлевич меж тем смотрел, по своей привычке, равнодушно куда-то в сторону, и такое страдание было написано на его лице, что даже брала злость на матроса, который, как заведенный, так и сечет словами, так и старается…
— Позвольте идти, товарищ капитан-лейтенант?
Промолчит или отвернется: мол, это видно и без того, можно идти, да иди ты, иди, братец, свое дело ты сделал, а обо мне думай как хочешь: настанет моя очередь, и я, подобно тебе, перед кем надо стоять буду. А тебе я, может быть, и не позволил бы так стоять, но порядок есть порядок: что будет, если все его станут нарушать?
Возможно, так думал Иван Яковлевич, возможно, иначе, но матрос, я убежден, понимал все именно так, и если бы на месте Ивана Яковлевича был кто-то другой, не простил бы ему подобной своеобразной манеры принимать рапорта, счел бы ее самым обыкновенным, не очень изощренным хамством. Но, надо полагать, матросы знали об Иване Яковлевиче нечто, какие-то несомненные качества, потому что незаметно было, чтобы осуждали его за такое то ли чудачество, то ли какой-то наивный розыгрыш самого себя.
Читатель может подумать, что Иван Яковлевич — человек пожилой, но самое удивительное как раз то, что ему не более тридцати пяти лет — возраст, еще далекий от окончательного подведения жизненных итогов. В такие годы некоторые только-только расстаются с холостяцкой жизнью, а Иван Яковлевич уже отец четверых детей, и если как следует рассудить, то это забота для человека, занятого службой, вовсе не маленькая. И все же не приходилось видеть, чтобы забота эта особенно угнетала Ивана Яковлевича, — наоборот, она, возможно, давала ему своеобразное чувство полноты жизни, прочности своей жизни, той прочности, которой он не замечал в других корабельных офицерах — сверстниках и офицерах помоложе. В их поведении, разговорах было, конечно, больше гусарского, разбросанного, необстоятельного в бытовых мелочах, и это, наверное, не очень нравилось Ивану Яковлевичу, и он свой житейский перевес иногда безобидно, добродушно давал понять. Хотя, что и говорить, перевес этот был очевиден и без того: к нему в каюту шли едва ли не каждую минуту кто за ниткой с иголкой, кто за щеткой и гуталином, кто за асидолом — наводить блеск на пуговицы. Бывали в той каюте и мы — не чаще и не реже других.
Но хватит о нем, потому что, кажется, Иван Яковлевич получился у меня каким-то идиллическим. Себя он, может быть, и не узнал бы в этих строках и высказался бы по поводу их, как некогда, одним словом: «Пи-са-а-тели!» Потому попытаюсь как-то уравновесить нашу идиллию несмелой попыткой шаржа — расскажу хоть немного о Петре Никитине, который в каком-то плане полная противоположность Ивану Яковлевичу, не говоря уже о том, что и моложе него, и чином ниже — лишь год как из училища. С Никитиным мы, по нескольку раз на дню встречаясь в кают-компании, обсуждали, как говорится, высокие материи. Разговор обычно начинал первым он, выбрав для «затравки» какой-нибудь курьезный факт, вычитанный им в газете или в журнале. Подобных фактов он знал немало — это стало его страстью. Вдобавок ко всему были у него, как нам казалось, довольно прочные технические знания, и он определенно козырял ими иногда, как козырял и своими мыслями об иных, вовсе не касающихся техники вопросах: был наш Петр иронично-современным, острым на слово человеком и еще немного… педантом. И, как у каждого педанта, была у него, конечно, продуманная до последнего винтика душевная конструкция. Что же касается его служебной идеи, то она заключалась в том, что матроса надо воспитывать на мелочах, что это — наилучший да и наиболее перспективный способ. Конкретно его метод выглядел примерно так. Приносит матрос Никитину на подпись какую-то бумагу. Тот берет ее, поднимает от бумаги голову и, твердо глядя матросу в глаза, говорит:
— Give me a pen, please.
Матрос таращит глаза.
— Я прошу у вас ручку.
— У меня, товарищ старший лейтенант, нет.
— У меня нет тоже. Что будем делать?
— Я сбегаю, товарищ старший лейтенант, принесу.
Никитин, сделав грациозный жест рукой, достает свою ручку, подписывает бумагу.
— Вы поняли, товарищ матрос? Я не в кабинете, у меня ручки с собой может и не быть. Пока вы будете бегать, пройдут минуты. Поняли?
— Так точно, понял. 
— Идите.
Матрос выходит.
— Вот видите, — говорит Никитин, — все начинается с мелочей. — И развивает свою мысль относительно наилучшего и наиболее перспективного способа воспитания матросов.
Что ж, может, и правду говорит корабельный знаток английского языка Никитин, но прекратим эту тему, оставим в покое и нашего Ивана Яковлевича, пойдем посмотрим, что делается на причале.
А на причале выстроились несколько человек из команды нашего корабля: такой же, как наш, корабль должен швартоваться к стенке с другой стороны причала. Люди из нашей команды, как только подойдет к причалу корабль, примут от другой команды концы, будут обматывать тросами тяжелые, круглые, как бочки, тумбы.
Корабль подошел и медленно продвигается вдоль стены причала, с капитанского мостика слышны команды, и матросы на баке и юте вращают лебедки, освобождая тросы. Тяжелый длинный трос не перебросишь сразу на причал: к концу троса привязывается несколько более тонких звеньев, а заканчивается все это самой обыкновенной веревкой, и она уже попадает в руки к матросам, которые будут помогать корабельной команде на причале.
Вот уже отведены, намотаны на тумбы тросы, и корабль теперь, как рыба на крючке. Корабль — большая рыба, которую надо вести к берегу, опасаясь, чтобы не порвало леску, чтоб не водило в стороны, — обессиливать ее надо осторожно и умно. Передний трос напрягается, как струна: корабль замирает на некоторое мгновение, потом начинает медленно двигаться назад, но второй трос уже далеко его не пустит. Тросы, наматываясь на лебедки, теперь подведут его к самой стенке, и тут матросы, перегнувшиеся за палубу и ожидающие с мешками в руках, набитыми веревками или войлоком, не дадут кораблю тереться о край причала. Теперь остается положить трап — и все готово.
Неделю-другую прожив на корабле, можно уже кое-как ориентироваться в окружающей жизни. Помню, в первые дни мы ничего или почти ничего не замечали здесь: все казалось неизвестным, безголосым каким-то, даже враждебным нам. По трапу на корабль ты бежал торопливо, почему-то побаиваясь заглядывать в глаза дежурного; входя в каюту, обязательно спотыкался; вышагивая вдоль борта и встречая матроса, начинал маниловско-чичиковскую комедию: старался пропустить матроса вперед, а тот отступал в сторону и давал дорогу тебе. Так и тыкаешься туда-сюда, пока тебе не скажут настойчиво: «Проходите!» — а потом уже, сердясь на самого себя, догадаешься: «Да ведь у меня погоны!..» Ты забыл об этом, ты почувствовал себя гражданским человеком, и получилась с твоей стороны не деликатность, а конфуз. Одним словом, салага!
А потом, с бегом времени, ты стал спокойнее, ты дольше задерживал взгляд на том, на другом, замечал, сравнивал, о чем-то догадывался, о чем-то расспрашивал. Замечал, как утром и среди дня стоит трап: утром — сходни вниз — прилив; в середине дня опускался корабельный борт — вода отступала, и ты, выйдя на причал, ожидал уже, когда повеет водорослями, гнилью, смотрел на берег, где на камнях сидели чайки. А выходя на причал часов в девять вечера, вспоминал о матросах — рыбаках, ловивших треску удочкой прямо с катера, у причальной стенки. Удилища не было, а только крючок, на руку намотанная леска, наживка — кусочки селедки. Рыбак стоял и все дергал леску, а где-то под водой, радужной от нефтяных пятен, засоренной щепою, сухой травой и картофельными очистками, бросалась на селедку треска, брала крючок безошибочно и сразу. Вот бы такая удача нашим озерным да речным рыбакам!
Посмотрели мы, как швартуется корабль, постояли над душой у рыбаков, надоедая неизбежными в таких случаях советами. А вот что же нам дальше делать? Идти в город за билетами в кино? Да ведь, пожалуй, в кают-компании сегодня киношный день: проще всего посмотреть кинофильм там. Но все равно придется куда-то идти. Хотя бы кормить Васюту!
Что такое Васюта? Самый обыкновенный, плебейского происхождения кот, которому не повезло слыть сибирским, зато повезло жить на Севере. Изнеженный лентяй, не знающий охоты на мышей. И какой капризный! Ел исключительно сырое мясо и сырую рыбу. Попробуй, не зная его нрава, дать ему хлеба с маслом или ломтик колбасы — чмыхнет носом, задерет хвост, выгнет спину и со спокойным пренебрежением отойдет от тебя. Будто ты человек, еще минуту назад считавший себя, по крайней мере, подпольным миллионером, а тут оказалось вдруг, что у тебя богатства, как у церковной крысы. Васюта в то время, когда мы имели честь познакомиться с ним, занимал один апартамент, состоящий из комнаты, кухни и коридора. Это — в дневное время, а ночью же он вольно бродил по двору, по улицам, имел какие-то свои дела в чужих подъездах.
Васюту мы недолюбливали, но терпели ради его хозяина Александра Акимовича — капитана третьего ранга с нашего корабля. Александр Акимович был нам другом, начальством, добровольным ходатаем по нашим более или менее важным делам — вообще был добрым гением всей нашей корабельной жизни. Единственное, чем мы могли отблагодарить его, — это взять на себя заботы о Васюте, тем более что Александр Акимович почти не показывался дома, не знал своей квартиры, а дневал и ночевал на корабле, и про Васюту спрашивали почти в каждом письме сыновья-школьники, отдыхавшие с матерью где-то в Геленджике. И Александр Акимович со спокойной совестью сообщал сыновьям, что Васюта жив, здоров, чего и вам, мол, желает, а мы иногда кормили кота, выпускали на улицу и тоже со спокойной совестью забывали о нем до следующего раза. А потом с Васютой случилось несчастье. В один, наверное, не очень хороший день Васютины апартаменты, постепенно ставшие и нашими, захватил на ночь какой-то знакомый хозяина, по аттестации Александра Акимовича, очень серьезный товарищ и душа-человек. Что и как там было, не знаю, но назавтра нам стало известно, что этот «серьезный товарищ» выпустил Васюту на улицу с перебитой ногой, а сам где-то исчез в неизвестном направлении. Коту перевязали искалеченную ногу, а наш Александр Акимович почему-то уже не называл своего знакомого «серьезным товарищем», а высказывался о нем как-то туманно, примерно так, что плохие поступки может делать только плохой человек. Мы сказали, что, конечно, это так, и покаялись перед собой, что не всегда внимательны были к Васюте.
Сыновьям о происшедшем Александр Акимович, посоветовавшись с нами, не написал. Помню, мы радовались, когда Васюта стал поправляться: мы сняли с его ноги повязку, и наш котофей вскоре опять стал появляться на улицах, у знакомых подъездов.
Как ты там живешь теперь, заносчивый Васюта?

 

P. S. Вечером того же дня в кают-компании, старательно закрыв занавесками окна, чтоб не просочился солнечный свет, смотрели мы фильм. Перед началом киномеханик с полчаса пускал ленту, склеенную из кинокадров бог знает каких, самых разных фильмов. Лента имела успех необычайный. Потом пошел «Пятнадцатилетний капитан». Была возможность выбора: «Баллада о солдате» или этот фильм. Мы со «стариком» голосовали за «Балладу», но потерпели позорное поражение. Победил, набрав абсолютное большинство голосов, «Пятнадцатилетний капитан». Мы покорились; ничего не попишешь — большинство!
Назад: СОСНАМ СНЯТСЯ ПАЛЬМЫ
Дальше: ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА! Отступление литературное