Книга: Журавлиное небо
Назад: ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ
Дальше: КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ

СОСНАМ СНЯТСЯ ПАЛЬМЫ

Тогда, в июне, в Мурманск мы тоже летели самолетом. Мы — это поэт Владимир Павлов, или просто «дед Володя», и я. Не знаю, как чувствует себя человек, когда один отправляется познавать неизвестные далекие места, где нету у него ни единой знакомой души, а мы чувствовали все же себя уверенно: был план не только незаметно и нарочито затеряться в тамошней житейской стихии, но, если надо, своей «белорусской ячейкой» даже противостоять ей. Словом, впереди у нас не было ничего, кроме дружбы. И что же, прожили мы на Севере свои шестьдесят солнечных суток на удивление дружно, и все у нас было таким же солнечным и безоблачным, каким солнечным и безоблачным бывает там летнее небо. А люди, прожившие уже немало на Севере, говорили нам, что такого лета, как это, ставшее и нашим, давно уже в Заполярье не было.
Как-то получилось так, что не виделись мы с «дедом Володей» довольно долгое время. Встретились случайно на улице, зашли в одно перенаселенное культурной публикой место и, попивая кислое винцо, вспоминали о том, о сем, сидели, бездельничали, а потом вдруг «старик» и говорит:
— Слушай, а может, а?
Посмотрел я на него с какой-то неопределенно-мудрой миной: был в этом «а» один таинственный смысл, о котором знали он да я, и я понял все так, как и понимать надо, но «старик» усмехнулся и сказал:
— А может, а?.. Поедем еще куда-нибудь… на Дальний Восток?
— Вот это мысль, старик. А если в самом деле?
Может быть, еще будет у нас с ним долгое путешествие, а пока, в июне, летом, летели мы на Север. Пожалуй, Север напомнил о себе еще в Ленинграде: здесь мы застали еще белые ночи. В Белоруссии больше месяца нестерпимо жгло солнце; вяли цветы, желтели в парках на липах листья, а в деревне выгорали ячмень, огурцы на грядах; словно в золе, томилась в земле бульба. В Ленинграде перед нашим приездом шли дожди; теперь же днем было ветрено, иногда солнечно, иногда пасмурно, и на всем лежал какой-то особенный, трепетный, неуловимый свет.
Как только вылетели из Ленинграда, приникли к иллюминаторам: казалось, до сих пор было все знакомым, привычным, а сейчас должно было начаться что-то удивительное, не похожее ни на что. Напрасно! Все тот же необъятно-широкий горизонт, застланный облаками, и облака — и внизу тоже, а меж ними видна земля: капли озер, темные островки лесов, линии шоссейных и железных дорог, кучки игрушечных домиков. Потом видели Ладогу — сизый простор воды. Как ни всматривался в надежде увидеть какую-нибудь черную или белую точку судна, ничего не увидел. Увидел другой самолет — ниже над нами и несколько впереди. Самолет исчез, исчезло озеро, и прошло еще полчаса. Пейзаж начал меняться: заметнее стали хребты гор, сизые лунки воды меж ними, и вот летишь, и вдруг замечаешь: то в одном, то в другом месте что-то белеет. Уж не облака ли так низко лежат на земле? Снег! Снег в июне!
Тогда и подумалось, что на Севере еще, наверное, весна, даже ее начало, самое лучшее — пора первой листвы. Когда же самолет, долго снижаясь над сопками, озерцами да кустарниками, сел наконец на аэродроме, поняли мы, что ошиблись: и на Севере было лето. Ровно светило белое искристое и не очень высокое небо. Вдоль дороги, подступавшей к аэродрому из-за искривленных замшелых кустарников, навалом лежали крупные камни. И так их много, камней, что деревца, поврежденные ими, усохли: немо торчат кверху тонкие костлявые стволы. Кажется, в какой-то страшный миг кустарники сожгло, иссушило таинственным, беспощадным и злым огнем. А вот между дорогой и сопкой ущельице с темной водой, окруженное кое-где ровной щетиной сочно-зеленой осоки; березка наклонилась над водой, переломилась и прямо и невысоко пошла расти вверх, густо переплетя иссеченные, искалеченные ветром сучья. А из воды выступают на поверхность серые сухие спины валунов. Едешь дальше: зеленые, пушистые, словно подушки, кочки меж лозы, рябин и берез — тоже камни, устланные ягодами и мхом. А это что? Я узнаю тебя, высокая голая сопка с одинокой лермонтовской сосной на круче: возможно, очень оголилась порода, и страшно, наверное, на круче сосне с шатром своей хвои, раскидистой и редкой, как листья папоротника. Что тебе снится, сосна, среди этой пустыни? Прекрасная зеленая пальма, которую нежит золотое, душное солнце? Голубой шум моря и белые пароходы? Бархатно-темные ночи с крупными звездами? Зеленые, белые сказочные города? И не твою ли тоску несут далеко провода — от столба до столба, обложенного внизу серым камнем?
Но зачем я пишу теперь это? Тогда, в первые минуты на Севере, я не понимал еще тоски одинокой сосны по прекрасной пальме: была это литературная ассоциация — не более. По дороге в Мурманск я жил иным. Те первые минуты переполнялись для меня особенным, несравнимым ни с чем смыслом и значением, словно нужно было мне в образе этих сопок, деревьев и неба, в образе всего простора, похожего на изначальный облик земли, впервые постигнуть жизнь земли, и, как я понимаю, мое настроение первых минут было каким-то праздничным, утренним — настроение первого дня создания света. И так хотелось скорее увидеть здешнего человека, а когда я увидел его — смотрел, как на чудо, как на разгадку тайны. Может, слишком ярок северный свет, но лица первых людей казались мне такими просветленными, необычайно одухотворенными, будто человек никогда не знал ни сомнений, ни горя, ни печали, будто лишь радовался потаенной тихой радостью…
Сопки, скалы, валуны. Глядишь, и такое впечатление у тебя, что здесь, под этим небом, прошел, поигрывая своей силой, какой-то богатырь: он никогда уже не вернется сюда, но все здесь живет по его разгульной воле, на всем печать его тяжелой, неизмеримо сильной руки. Кажется, и деревья клонятся к земле потому — до сих пор не отваживаются расти вверх, потому что сильна в них память о богатырской силе, и они все под бременем памяти этой.
Многое здесь напоминает о молодости Земли. О том, как плавилась, клокотала горячая магма, как тысячелетьями лились на землю шумные дожди, а земля все клокотала, побулькивала, опускалась немного, как тесто в дежке. Земля остывала, раскалывалась, менялись своими местами суша и море, поднимались вверх хребты, проходили мезозой и палеозой, переиначивая на свой лад мрачные ландшафты, и вот уже Земля скована льдами: может быть, тридцать, а может быть, двадцать тысячелетий назад. Где-то там, где сходятся теперь границы Финляндии, Норвегии и России, была середина ледника, холодное царство которого кончалось едва ли не у Киева. Сколько же времени понадобилось, чтобы нарушился покой холодной могилы, чтобы пришли в движение льды, уничтожая все на своем пути, выравнивая горы, образовывая озера, загребая за собою землю? Широкая спина ледника несла на себе каменные глыбы, а ледниковые воды далеко на юг смывали вязкую почву. Ледник опустошил землю в одном месте, чтобы отдать ее богатства людям в другом. Жизнь расцветала на Юге, а на Севере были холод и пустыня, мертвая земля и чахлая растительность. Так Север жертвовал собою. Вот поэтому и в человеке, наверное, веками рождалось, воспитывалось то, что мы зовем бескорыстием. Человек селился на бедной, неурожайной земле, пас оленей, ловил рыбу, корчевал, где можно было, лес и засевал клочок каменистого дола житом, — так он жил и любил этот суровый край по праву своего рождения здесь. Как нигде, на Севере человек мог радоваться нелегким плодам своего труда, тем более радостным, что труд такой тяжкий. Где-то в записках Пришвина нашел я недавно и едва не счел своими строки о том:
«почему и на Крайнем Севере люди любят свою природу порою больше, чем на великолепном Юге: в природе надо действовать, и тогда в плохую погоду не обращаешь на нее внимания — бывает ведь и плохая погода; когда же выдастся славный час, то это словно бы верх желаний, и он тогда действует необычайно благотворно».
На Севере природа не обещает человеку ничего, а дает лишь то, чего стоит он сам. Вот почему, мне кажется, Север должен воспитывать, заставлять человека чаще заглядывать в самого себя, забывать о несущественном, неважном, плохом, видеть великое в простом, а сложность измерять простотой. И ради чего бы сегодня ни ехал человек на Север: за приключениями и романтикой, за лекарством для души или за длинным рублем — он найдет здесь и то, что искал, и еще, надо полагать, нечто и сверх того: Север, я уверен, не оставляет человека равнодушным.
Но возвращаюсь в свой первый день в Заполярье. Это был необычайно длинный день: он начался в Минске, а кончился более чем за две тысячи километров отсюда, у самого Баренцева моря. И не только впечатления, умноженные на бесчисленные километры, сделали его таким длинным для меня, он и в самом деле оказался большим днем: то он вроде был на исходе, но не заходило солнце, и ночь была как день. Как передать в слове это ровное, постоянное напряжение света, льющегося с неба: от него не спрятаться, не убежать, и не избавиться от какой-то пугающей мысли, что вот ты устанешь, ляжешь спать, а твой сон, темные недра твоего забытья — всего лишь обман: солнце все равно будет стоять в небе, день будет длиться, будет покачиваться, переливаться светлой волной море, будет расти трава и будут петь птицы. Жизнь как будто продолжается уже без тебя, и никак не догнать, не вернуть того, что прошло без твоего участия. Как нелепо и непривычно спать, когда на улице день!
А тем временем ты бродишь по городу. Через полчаса он уже знаком тебе: кинотеатр, ресторан, магазины, стадион. Здесь ты будешь жить, на этих улицах тебе не миновать своего вчерашнего дня. Опасайся, чтобы он не был похож на сегодняшний: тогда на этих улицах тебе не избавиться и от тоски, которая будет ходить за тобой неотвязно, как тень. Но погоди, зачем забегать вперед, неужели ты приехал сюда, чтобы грустить?
Солнце все светит и светит, легкие облачка лежат на горизонте, небо блекло-синее; то кажутся серыми, то вдруг лучатся острым, рафинадным блеском каменистые сопки, и тебе начинает казаться, что все вокруг очаровано этим беспощадно белым солнцем, что ты идешь под ним, как сомнамбула, что даже мысль твоя зависит от солнечного света; и ты злишься на себя, стараешься переключиться на что-то иное, но через минуту что-то неосознанное, обидное, как в тот миг, когда паутина вдруг облепит твое лицо, начинает беспокоить тебя. Страдая, думаешь: что же это такое, откуда такое чувство, и вдруг спохватываешься: ах, да, ведь это все тот же белый свет, все то же солнце, нежаркое, лучистое!
А вот эти люди, живущие здесь, бродящие по улицам, неужели не чувствуют всего этого? А может, они просто заколдованы белым светом? Вон какие сосредоточенные, тихие — идут, словно прислушиваясь к самим себе. Неужели они не могут чувствовать так, как я, неужели не замечают они, что я совсем из другого мира, где люди умеют смеяться, любить, смотреть друг другу в глаза? Нет, вот те, что идут навстречу, кажется, смеются? Но почему не слышен их смех? Немая улыбка застывает на лице, а потом постепенно, словно стекая, начинает сходить с него. Лицо становится молчаливым, обычным, а вот улыбка уже порхает в воздухе, переливается на свету, лучисто лезет в глаза. Кажется это? Конечно, кажется. Не думать, не думать, не думать! К черту все!
Позже уже, когда мы жили на корабле, услышал я однажды в кают-компании, как один офицер жаловался доктору, что долго не может уснуть: не идет сон, и все.
— Солнечные ночи, — сказал доктор. — Нервы. Бывает.
— Солнечная болезнь? — рассмеялся кто-то.
— Морская есть, а почему же не быть солнечной? — строго отвечал доктор.
От нескончаемого солнечного света «болеешь» особенно в первые дни жизни на Севере. Ты еще не устал запоминать, смотреть, удивляться, у тебя еще нет спокойного инстинкта здешней жизни, есть болезненная впечатлительность — не более. Ты как дерево, пересаженное на новое место: пока корни врастут в почву, дерево должно «переболеть». И ты тоже болеешь.
Восемь, девять, десять часов вечера. Не выше, не ниже на небе солнце. Неужели это то самое солнце, которое за две тысячи километров отсюда сейчас багровым шаром низко висит над лесом, заливая все вокруг розовым мягким светом: все длиннее становятся тени, собирается над рекою туман, и сумерки выбираются из густых кустов. Стоит тишина. Щедро нагретая за день, спешит отдать свое тепло земля; пахнет в огородах укропом, цветами, подсохшей травой. Солнце зашло. Пламенеет, переливается розовым, желтым, лиловым цветом запад. Выступает на росе трава. Становится прохладно. Кричит в кустах у реки коростель. Тарахтит, переезжая через мост, телега. Темнеет. Долгожданный отдых земле, успокоение и сон человеку!
А здесь одиннадцать часов вечера. Ничего не меняется. Солнце. День. Идем на последний сеанс в кино. Показывают фильм о композиторе Штраусе. В каком-то пошловатом стрекулисте надо узнать музыкального короля Вены, поверить, что он был демократичен, прост, остроумен, талантлив, мог одновременно влюбляться, писать музыку, делать глупости, произносить революционные речи. Фильм дрянь, музыка чудесна. В зале полусумрак, на экране солнечный каскад красок. Он не утомляет. Отдыхаешь. Людей в зале — раз, два, три — и начинай считать сначала. Догадываешься: лето, все на Юге.
Фильм заканчивается. Идем в гостиницу. Город спит. На улице ни души, если не считать кошек. Их множество. На крылечках, на тротуарах, у подъездов. Вышли на ночную прогулку, А мы идем спать.
— Сколько на твоих не золотых, дед Володя?
— Без пяти час. А может, побродим еще?
— Посидим лучше в гостинице.
Пришли в номер, сели, курим. В окно виден залив, хребты сопок за ним, корабли на рейде. И солнце над заливом. Едва не у самого окна палаточный городок.
— Не думали, дед Володя, что так далеко заедем?
— Какое там далеко! Чтобы показалось далеко, надо было ехать поездом.
— Цивилизация испортила нас, дед. Заманили стюардессы конфетками.
— Точно так, дед Миша. Сколько теперь на твоих не золотых?
— Два часа. Давай спать.
Закрываем шторой солнце, залив. Кончается самый длинный для нас в этом году день.
Назад: ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ
Дальше: КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ