Книга: Журавлиное небо
Назад: ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ (Перевод Эд. Корпачева)
Дальше: ГОЛУБОЙ ВЕТЕР (Перевод Эд. Корпачева)

СНОВА В ГОРОД
(Перевод Эд. Корпачева)

Затравенелое, жесткое, стылое от ноябрьских низких ветров поле-аэродром. Над ним сизое, как мерзлая дорога, холодное небо. Пасмурно. Двенадцать часов дня. Самолет улетает в тринадцать десять…
Напрасно спешил он и тревожился: доктор, как и пообещал, позвонил уже из местечка в кассу и заказал себе и ему билеты. Только самолета еще не было: опаздывал. Да и доктор почему-то не ехал.
Доктора этого он вообще не знал до нынешнего дня.
Отшагав по дороге километров десять, он проголосовал грузовику с будкой. Остановится, не остановится, ему было все равно: до местечка оставалось километра четыре. Машина остановилась. Щуплая девчушка, сидевшая рядом с шофером, показала рукой за спину. Кто-то приоткрыл дверцу; он, не примерившись, бросил в кузов старую свою спортивную сумку, которую мать натолкла чем-то весомым, наверное, салом, — переметнулся сам и устроился там на жестком настиле. Впереди сразу же закрыли дверцу, поехали. Он не успел и разглядеть тех, кто прятался от холодного ветра в будке, как какая-то женщина узнала его, словно бы по тому, что он весь в батьку, и все удивлялась и все повторяла свое «весь в батьку», а ему неловко было, стыдно, что не знал эту женщину, лишь догадывался, что она, возможно, из соседней деревни. Заговорил мужчина, который также знал как будто его отца, мать, даже младшую сестру, — это и был доктор.
Он присмотрелся к доктору лишь в местечке, когда машина остановилась у районной больницы. Доктор был почти ровесник ему, чернявый, большеголовый, худой, в очках с широкой строгой оправой; подергивал высокими плечами, поминутно поправлял на носу очки и, щурясь, потирал подбородок ладонью.
— На самолет? Я закажу билеты, — просто сказал он. — Шибеко, да? А как зовут?
— Петро.
— Мне тоже в город. Хочешь, подожди меня. Я зайду в больницу, а потом нас подбросят на машине.
— Нет, я лучше пойду.
Хорошо, что доктор не стал упрашивать. Было горько, погано во рту от «Памира», едва не тошнило. Слезились глаза, а к щекам временами остро приливал нездоровый жар. От денег на самолет должен был остаться рубль с мелочью. Из них надо оставить на троллейбус и еще копеек двадцать на сигареты. Он не хотел признаться себе, что напрасно выбрался в эту дорогу.
В столовой он выпил стакан красного вина и закусил холодными твердыми битками. На гарнир была вермишель, которую он не любил.
Дорогу на аэродром ему показал какой-то дедок.
Петро долго шел по наезженной улице мимо обшитых шелевкой присадистых домов, почти каждый из которых был с голубыми ставнями, потом оставил позади мост через незамерзшую речку со стремительной ржавой водою, бубнящей, булькающей у берега под узорчатым слоистым льдом. Начались огороды, а потом странно неожиданными показались здесь, на краю местечка, стога сена. Наконец слева, вдали от дороги, увидел он деревянное здание, подле которого не было ни кола, ни двора, только на высоком шесту ветер полоскал полосатую «кишку». Туда и направился Петро.
В аэровокзале сильно и сухо пахло застарелым махорочным дымом, валялись окурки у печки. Возле окна стояли выкрашенные в белый цвет весы, сидела на скамье и держала перед глазами книжку полная, но еще моложавая с лица женщина — скорее всего сельская учительница, а рядом с ней, ссутулясь, не моргая глазами, страдальчески-мягко улыбался каким-то своим думкам носатый дядька в неглубокой, на самой макушке, зимней ушанке. И было что-то растерянное и вместе с тем наивно определенное в этой улыбке, так что Петро сочувственно поглядел на дядьку и удивился самому себе, этому неожиданно острому сочувствию своему, догадываясь, что за несколько дней в деревне, у родителей, он устал, изнервничался и теперь неизвестно отчего навернулись на глаза слезы.
Сел рядом с дядькой на скамье, откинувшись плечами к перегородке, и старался ни о чем не думать. За перегородкой что-то сипело, потрескивало, взрывалось шуршанием и писком, а потом всплывал, крепчая, не очень выразительный голос. Там, за перегородкой, была операторская рубка.
Петро достал сигарету и долго похлопывал себя по карманам, ища и не находя спичек. Что-то заставило его повернуть голову: в лицо его спокойно, не моргая, заглянули немного поблекшие, улыбчиво мягкие знакомые глаза. Он не выдержал и тоже улыбнулся этим глазам неожиданно спокойно и добро и лишь потом заметил, что дядька держит в руках коробок.
— Сигарету дать? — спросил, беря спички, Петро.
— Накурился, аж язык засох, — тихо, как бы похваляясь, сказал дядька да тут же отвернулся и снова замолк, забыл, наверное, о нем. Петро усмехнулся, прикурил и не вернул коробок, а положил осторожно на скамью. «Везет сегодня на добрых людей», — подумал он.
Время шло, а доктор все не ехал. Часто звонил телефон, и через окошко в перегородке было видно, как высокий, с тонким носом, с запавшими щеками мужчина снимал трубку, терпеливо и пространно объяснял, что самолет опаздывает, еще даже не вылетел из областного центра. Бросал трубку и садился за стол, уставленный аппаратурой, подкручивал, переключал там что-то, — опять начинало щелкать, потрескивать, как в приемнике перед грозою; разбивались, сталкиваясь, голоса и звуки, потом стихало, и мужчина в рубке монотонно запрашивал:
— Я центр-77. Центр-77. Прием, прием! — И под конец наигранно закруглял голос, и получалось непривычно: «При-йо-омм!»
Никто не отвечал, и мужчина начинал снова.
Вообще было бы хорошо, если бы самолет сегодня и не прилетел. Не хотелось думать о городе, о том, как по приезде надо будет проситься у хлопцев переночевать в интернате, еще недавно своем, думать, у кого бы одолжить денег: две недели назад, поспорив с начальством, он уволился с работы, поленился искать новую и поехал к родителям в деревню, где у него наверняка могло быть время, чтобы пораздумать обо всем, отдохнуть, а после, может быть, устроиться на работу в колхоз или в местечке — на какой-нибудь овощесушильный заводик. Теперь же он не знал, почему так случилось, что вновь он возвращался в город.
Было уже «четырнадцать часов», но людей в аэровокзале не прибывало. Так же часто, как и прежде, звонил телефон. Женщина все читала книжку, дядька помалкивал, а Петро рассматривал зал: выбеленные стены с аэрофлотовскими плакатами, оклеенную обоями перегородку, фанерную дверь в какую-то другую комнату, откуда слышались изредка смех детей, плач, стук. Дверь открывалась, и выбегала на порог стриженая девочка в линялом длинном платьице, в валенках, нянчила в руках самодельную куклу — поленце, обернутое платком. Через минуту показывался рыжий, тоже стриженый мальчик, толкал девочку в плечо и закрывался в комнате. Девочка дергала дверь, но открыть не могла: не пускал мальчик. Девочка начинала плакать, выходил из-за перегородки высокий, с тонким носом мужчина в форменной фуражке и молча стучал в дверь: за дверью тотчас становилось тихо. Девочка заходила в комнату, а мужчина все так же молча — за перегородку.
Интересно, вылетел уже самолет или нет? Но зачем ему знать это, разве это сможет изменить что-нибудь? Лучше было бы пойти и вернуть билет, плюнуть на все и направиться домой. А дома можно сказать, что рейс отменен, да и мало ли что можно сказать дома.
Ах, как было бы хорошо, если бы не прилетел самолет!
А потом что-то случилось с ним, Петром, или даже с бегом времени — время остановилось, осталась лишь власть тишины, звуков, и все в зале и за окном стало жить ощущением чего-то загадочного, того, что никогда не исполнится вот сейчас, сразу, и чему не будет конца и сегодня и, наверное, завтра — и это не пугало, а немного удивляло, что вот над Петром, над молчаливым дядькой, сидевшим рядом, над теткой с книгой, мужчиной за перегородкой властвовало что-то и объединяло улыбкою, словом, молчанием рук и глаз, и всему этому не дано проявиться целиком в одном коротком мгновении или даже человеческом веке. И уже не хотелось думать о самолете: какое это имело значение, прилетит он или не прилетит?
Мужчина за перегородкой теперь уже, подобно тетке, читал, — и, наверное, так и надо было, чтобы читал, и когда открылась наружная дверь и вошел парень в форменной, как и у этого мужчины за перегородкой, фуражке, стало как бы сразу понятно, что прийти мог не кто иной, а только он.
Все жило неизбежностью, и все имело таинственный и в это время, наверное, лишь ему, Петру, понятный смысл.
Мужчина прошел за перегородку: послышались голоса, они звучали раздумчиво — тихо и ровно, как всегда, когда говорят о чем-то ясном, простом, и так же ясно, ровно и просто долетели вдруг из-за перегородки щемящие строки:
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.

За перегородкой говорили:
— Черт знает, как складно, а? Меня хоть поленом бей, ни за что бы так не придумал. Талант надо иметь, или как?
— А ты как думал? Конечно, талант, да и подучиться надо. Ты Вальку Хромченко знаешь? Он в районной газете был, а теперь в Доме культуры; встретишь на улице, так он не скажет просто — «здоров», а слово, другое и третьим свяжет. Хоть бери и записывай. Я спрашиваю у него: может, для вас, поэтов, школы особые есть? Нет, говорит, мы больше друг у друга учимся… Смеется, холера! Если бы его, скажем, в большой город, где такие, как он, далеко бы хлопец пошел…
— Но все равно так, как Есенин, не напишет. Читал я в газете твоего Вальки стишки: все про кукурузу да про молоко. А тут, брат, за душу берет, не отпускает.
— Ты подожди: Вальке, может, еще рано такие стихи писать. Сначала и про кукурузу надо, чтобы начальство заметило, похвалило, или как там у них. А потом, брат, еще так напишет — ого!
— Слушай, Костя, а ты сам когда-нибудь стихи писал?
— Один раз написал заметку в газету. Не сам надумал — корреспондент попросил. Про итоги соревнования и те де и те пе. И что ты думаешь, напечатали. Конец. Начало заменили, чтобы красивее и глаже было, — это им лучше видать. Слушай дальше. Деньгу прислали: семь рублей, копеек — целых двадцать. Если по-нашему, так две «блондинки» да еще закусон. Только я с хлопцами пить не стал. Похвалюсь, думаю, женке, все до копейки отдам. И что, ты думаешь, она сказала? Пожалела, что с хлопцами не пропил. Дармовыми деньгами, говорит, не наешься… А ты спрашиваешь, писал я стихи…
— Вот напомнил. Нам же сегодня зарплату с этим рейсом привезут.
— А, не вспоминай лучше: мне рублей двадцать за кредит отдавать.
— Чудак человек, деньги ему с неба падают, а он задирает нос.
— Хочешь, разгуляюсь на чекушку — была не была!
— Давай ко мне, а? Я и женку уже подбил. Только сказала, чтобы с работы ждал.
— Хорошая баба у тебя.
— А у тебя хуже?
— Ну что ты! Лучше. Только обидно, что и у других неплохие жены есть.
Засмеялись, и так хорошо вышло у них, что и позавидовать было не грешно, и Петро подумал, что они, возможно, поняли бы его, если бы он, такой-сякой, летун, батькин сын, пожаловался, что черт знает как запутался в этой житухе: одна нога в городе, а другая тут, что годков ему, хлопчику, под тридцать — почитайте, братцы, в книжечке про мою печаль! Эх, Ту-104 — самый лучший в мире самолет! Хотел я остаться дома, да, наверное, решил не вовремя. Ах, дом, дом! Повзрослели мои невесты, на голубых экспрессах разъехались по свету.
Эх, Ту-104, кукурузничек — твой брат родной!
Только не прилетал пока, не прилетал самолет, да и доктор почему-то не ехал.
«Ну и черт с ним, с самолетом, — подумал он. — Буду сидеть и докуривать „Памир“. Буду вспоминать».
Ну давай вспоминай, старик, только с чего начинать? Может, с того, как ехал домой, охотно и легко веря, что все уладится, и много, много полузабытого встало в памяти, и уже, кажется, не понимал, как мог жить, обходиться без того родного, своего, памятного с детских лет.
Нет, все будет хорошо впереди — ошибиться он не мог. («Ах ты, добродетель со слезою крученой, ах ты, пижон! Шалтай-болтай, вот я — ваш! Надоело мне, молодчику, асфальты топтать. О, дайте, дайте мне озона, я свой позор… Пижон!»)
А сначала все было так, как представлял в пути: радовался, удивлялся, расспрашивал, вспоминал, и у каждого для него было доброе слово и доброе воспоминание. И он почти по-мальчишески утешался этим, пока не заметил, что и для других он был как ребенок: мол, если тебе нравятся наши игрушки, ну что ж — забавляйся. Тогда понял он, что с самого начала все считали его лишь гостем. Мать по два раза на дню заставляла его пить парное молоко, и это потому, что он был гость. Приходила бабуля, вздыхала, жаловалась на хворобы и старость: «Гляди же, береги себя, детка, мы отжили свое, а ты вот выбился на копейку, так живи, живи. Брат подрастает, и его возле себя пристрой. Мы всего навидались, пускай хоть наши дети поживут. Все теперь едут в город: а что тут, в деревне, делать?»
И снова, в который уже раз, видел он, что все посматривают на него не иначе как на гостя.
Он шел на вечеринку, и все там было не так, как тогда, когда он, мальчишка, впервые отважился выйти в круг, более всего опасаясь, чтобы ему не сказала чего-нибудь Матренина Лидка — старая девка, которая всегда командовала на танцах и строго следила, чтобы младшие без времени не лезли в круг: тогда еще хватало на танцах взрослых кавалеров и невест. Тогда еще не было клуба, и вечеринки налаживали по очереди, и уже за неделю начинали говорить о том, в какой хате будут танцы, и кто будет играть, и какую плату дать гармонисту, чтобы не уснул со своей гармошкой. Если гармонист был нездешний, то к вечеру приводил с собою целую армию своих хлопцев; они шли по улице, как завоеватели, — лихо наяривала гармонь, захлебывался бубен, с присвистом, с частушками топтало уличную пыль развеселое войско. («Поплачь в платочек с каемочкой, пижон. Это тебе поможет, обязательно поможет…»)
Тогда играли страдание, краковяк, семеновну, падеспань, а для более смелых девчат заказывали сербиянку — и они выходили; и сначала одна, высоко, застенчиво, твердо неся голову, дробно выстукивая каблуками и размахивая перед собою косынкой. Наставало время петь частушки, и она пела; гармонист начинал играть тише, а потом сразу рвал гармонь на весь ее вздох, и та, в кругу, шла все быстрее, стремительней и, дойдя до подружки, скрывавшейся где-то в девичьем стане, особенно сильно притопывала перед нею и платочком махала на нее — приглашала в танец…
Теперь же сидел с гармошкой в углу какой-то малец, лениво наигрывал фокстроты да вальсы, а юные девчушки — наверное, школьницы — танцевали друг с дружкой, не надеясь на зеленых кавалеров, которые, сгрудившись в углу, по-мужски дымили папиросами, но в танец почему-то не шли. Мужчины здесь же, за столом, не замечая танцев, музыки, заядло забивали козла.
Заказывали даже дамский вальс, и одна, вторая девчушка подходила к тем кавалерам: кто шел, кто стеснялся — деланно смеялся и, отказываясь, растерянно отводил глаза. И тогда поднимался из-за стола какой-нибудь женатик, в ватнике, в сапогах, острил над кавалерами и выручал девчушку: сам приглашал на вальс.
Петро не танцевал, подсаживался к мужчинам, играл с ними в домино, курил лютую махорку, дядьки посмеивались над ним: мол, это тебе не город, телевизоров да джазов у нас нет — забивай вот козла и радуйся. Спрашивали, надолго ли приехал домой, и он всерьез отвечал, что, может, насовсем, но все почему-то усмехались этому, как шутке. Петро смолкал.
Через неделю он решился: попросил мать, чтобы пораньше разбудила завтра — надо ехать. Он так и не сказал дома, что уволился с работы.
«На первый случай мне надо сорок рублей, — подумал он. — Два дня назад у хлопцев была получка. Может, наскребут… В интернате переночую день, второй. Пока не узнает комендант… Надо будет искать квартиру».
Он почувствовал вдруг, каким нетерпимым было для него ожидание. Скорей бы уже прилетал самолет. Ему бы только попасть в город, добраться до интерната и — спать. Все решится само собой. Ничего страшного. Просто он устал и потому преувеличивает.
В поле за низкими окнами аэровокзальчика томился мутно-серый холодноватый ноябрьский день. Никак не распогоживалось: не было солнца. «И не распогодится, — подумал он. — День теперь короткий. Если бы даже пошел домой, то притащился бы к вечеру. Скорей бы прилетал самолет».
Не слышал он, как подъехала машина: там, за окнами, заговорили, и в зал один за другим вошло несколько человек. Доктор усмехался с порога.
— Порядок на борту? — спросил он. — Ты билет взял? Я все время звонил сюда. Для меня к лучшему, что самолет опоздал: все свои дела закончил. Теперь два месяца буду как у бога за пазухой. Только на курсах и отдохнешь! Ух! Сейчас узнаю, что с самолетом.
И все словно бы ждало, чтобы приехал доктор: самолет, как по заказу, вот-вот должен был показаться.
Людно и шумно стало в аэровокзале. Тетка перестала читать книжку — копалась в своей сетке. Встрепенулся рядом с Петром носатый дядька, закурил, а спички не осмелился забрать в карман, положил, как и Петро, на скамье. Ни о чем не спрашивал и улыбчиво-мягко заглядывал всем в глаза.
Наконец объявили посадку. Все поднялись и направились с аэровокзала в поле, к желто-серому, незавидному, похожему на стрекозу самолетику. «Вот и все, — подумал Петро. — Наверное, так и должно было быть. Аминь».
Через аэродром в поле пролегала дорога: шустрый конек, запряженный в телегу, трусил по ней. Понукал его, помахивая кнутом над головой, возница — худощавый дядька. Завернувшись в большой платок, сидела на телеге женщина. На велосипеде догонял телегу какой-то парень.
Ровное, в редких заплатах снега, лежало во всю ширь, обозначившись мерзлою болотистой водой, кустиками, облетевшими деревьями у дальних деревенек, стылое ноябрьское поле. Петро обернулся и снова увидел стога — порыжевшие, осунувшиеся под ветром и дождями стога, такие непривычные здесь, на краю местечка…
А потом бежал, подскакивая по мерзлому полю, самолет. Поднялся. Кренился на одно крыло, облетая местечко. На дыбы встала земля: дома, деревья, овощесушильный заводик с приземистой кирпичной башенкой, поле. И опять Петро увидел стога. И он смотрел на них, пока не исчезли они в печально-дымчатой дали.
Назад: ТАМ, ГДЕ ПОКОЙ И ЗАТИШЬЕ (Перевод Эд. Корпачева)
Дальше: ГОЛУБОЙ ВЕТЕР (Перевод Эд. Корпачева)