ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!
1
Да звенит, да звенит, как струна!
Как пчелы звенят над калиновым цветом.
Как слезка на веждах девичьих дрожит.
Как на степном ветру чертополох.
Как полотно в парусе.
Как мысли звенят…
Как душа твоя, мой читатель!
Пускай все звенит, и гудит, и трепещет, а мы с вами, иронический друг мой, мы с вами походим утречком ранним по всей Калиновой Долине, поглядим, как добрые люди, в тяготе войны солнце встречая, хлопочут вокруг всяких надобных и ненадобных дел.
2
У собора, на майдане, земля была посыпана желтым песочком, и люди трудились там, грустные, сурово и торжественно: мирославская громада снимала во храмах колокола.
Гончар Саливон, наводя порядок, бегал то вверх, то вниз по ступенькам, покрикивал, подгонял, указывал. А не то замирал на звоннице, над поручнями, на голубей всполошенных глянув, про сына Омелька вспомнив, поле битвы взором окинув издалека, — а там уже опять постреливали, порой сшибались воины в единоборстве, однако в схватке всем войском еще не рвались и скопом в бои не вступали.
Согласно ударив напоследок во все колокола, старый Саливон застыл подле подстаршего перечасного колокола, лишь год как отлитого — коштом гончарного цеха, изредка ударял кулаком, прощаясь, по холодной округлости, и колокол отвечал чуть слышным гудением, — его, припав к медной громадине, чуял гончар больше телом, чем ухом. Цехмистр молча смотрел, как хлопочут вокруг колокола мастеровые и босоногая челядь из его цеха, снаряжая в последний путь певучую душу города.
Когда перечасный сбросили, когда мелькнула в последний раз надпись на пояске «Коштом цеха гончарного», на глазах у старика заблестели слезы, и он уже был не в силах глядеть вниз на то, как, срывая привядшие зеленые ветки клечанья, колокол за колоколом падали один на другой, разбиваясь, испускали последний крик, как они разом немели, коснувшись земли.
Тут же суетился соборный протоиерей отец Варлаам Лобанивский и, дергая себя за космы, вопиял к богу и людям, возмущенный кощунством, призывал мирян к терпению, кротости, к непамятозлобию, то есть к прекращению войны против насильников.
Когда упал последний колокол Покровского собора, а поп Варлаам скрылся куда-то, Саливон, перекрестившись, забормотал про себя:
— Будут все-таки пушки… — и на прощанье ощупал разбитый колокол, где поперек надписи «В лето господне…» уже пробежала трещина, и утер непрошеную слезу, тайком, правда, — он таки боялся, что заявится Лукия и пресердито скажет: «Вот не люблю, когда плачут!» — и добавит: «Сколько раз говорила!», либо закричит на козаков: «Кто разбил бочонок с порохом? Вот уж не люблю!», а не то к трусу какому привяжется, иль налетит на лодыря, либо снова пристанет к отцу: «Шли бы, тату, домой, глина ведь сохнет, ядра лепили бы! Кто ж на войне слоняется без дела?», иль позовет обедать: «Идите, а то остынет. Вот уж не люблю!» И старый гончар по привычке почешет затылок и сам себе скажет: «Хоть и не родная дочка, а вся — в мать-покойницу, — да и вздохнет горестно: — Крепкая была женщина, царство ей небесное… Только дочки я еще пуще боюсь».
И старик, озираясь, чтоб не повстречаться с донечкой, заторопился домой, к сырой глине, к черепяным ядрам, для коих пороха в городе Мирославе пока еще не было.
3
Оставив девичью стражу под началом Ярины Подолянки, что уже опамятовалась малость после вчерашнего боя и чуть остыла от огневицы, Лукия поспешила с девчатами да ремесленной челядью на вышгород, к Ивану Иваненко, чтоб отправиться с ним на поиски сокровищ по древним степным курганам, где старый алхимик надеялся все же найти селитру, чтоб варить порох.
Ржавые лопаты лежали на плечах, в руках покачивались мотыги и заступы… Хотя Лукия и торопилась, ничто не могло уйти от ее хозяйского глаза: немало было везде беспорядку, и, сварливая, как все заматерелые девки, гончарова дочка сердилась на всех и на всё.
Везли навстречу с мельницы в пекарню мешки с мукой, и Лукия, увидев, как сеется мука на дорогу, задала, известно, возчикам добрую взбучку.
— Вот уж не люблю! — вопила неукротимая. — Война же на горбе, а вы разини…
— Чего это ты, девка, на моих подначальных верещишь? — спросил пан Пампушка, появляясь с лопатой, блестящей от свежей земли. — Орешь чего?
— Могу наорать и на вас.
— Не за что, — рассердился пан обозный.
— Как — не за что! Хлеб по ветру пускают? Да и колокола следовало сбрасывать вчера, а взялись только сейчас! И кашевары: сколько они сала кладут в кулеш? Вот этакий кусочек на ведро! А на хлеб цена? Растет на базаре! Да и клады искать — послали вы людей с Иваненко? Пришлось мне самой вот, с девчатами — к нему…
— На курган, прозванный Сорокой? — спросил обозный. — Вот и славно, девчаточки, идите копайте!.. — и, усевшись на таратайку, запряженную парой добрых коней, ткнул рукой пышно разодетого кучера, высившегося на козлах, уже знакомого нам безработного палача Оникия Бевзя. Красуясь в новом запорожском жупане, ладно сшитом вчера взамен того, что так беспощадно изодрал на нем Козак Мамай, Оникий гаркнул на ретивых, и таратайка покатила, шибанув в нос Лукии и ее подругам черной пылью.
К слову сказать, вельможным Демидом Кучей уже овладела неотвратимая панская страсть, что не позволяет, вишь, прездоровому дядечке на соседнюю улицу пройтись пешком — только на колесах ехать, — ибо ножки трудить казалось недостойным высокого звания пака полкового обозного или там подскарбия, о коих еще в старой побасенке сказано: «Не смотрите, люди добрые, что я швец, говорите со мной как с простым!», и следует заметить, что сия забавная хворь (не ног, а совести) пристала тогда к пану обозному не сама собой, а под неодолимым воздействием полковой канцелярии, которую, сразу после начала войны, размахнувшись на гетманский лад, завел в ратуше пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наставив там до черта столов с писарями обоза…
Бот так-то вельможный Куча, вскочив на свою великопанскую таратайку и пустив людям в глаза добрую тучу пыли, покатил вдоль речки туда, где виднелась плотина, где шумела вода на лотках, где стучали мельничные колеса, исчерна-зеленые от мокрого мха, с несколькими новенькими белыми лопастями, что так и мелькали в глазах. Остановив таратайку, обозный заглянул на мельницу, где в утренних лучах взлетала тучей над ковшом и желобом мучная пыль, а потерявшая всякий страх стая голубей весело поклевывала рассыпанное всюду ржаное и пшеничное зерно.
Шикнув на голубей (он теперь шикал на любую птицу, ни на миг не забывая зловещего Мамаева пророчества), пан Куча-Стародупский, еще не остыв от наскока Лукии, набросился на молодого мельника:
— Ты тут голубей кормишь! А козакам? Очкуры подтягивать? — И, отведав щепоть свежей муки, разминал ее меж пальцев и снова орал, ибо, как иные начальники, любил покричать: —Из такой дерти печь кныши для козаков! А? — и, словно вспомнив что-то, заверещал: — Ребром на крюк! Ребром на крюк — на базарном майдане! — И, толкнув в спину Оникия, покатил дальше, по лугам, к роще, где заприметил небольшой курган, что мог таить в себе добрые денежки. Оникия Бевзя он в то дело принял из трети, а теперь, доро́гой, уже горько сокрушался, что посулил катюге так много.
Пан Куча ерзал в таратайке, горя нетерпением взяться за работу, ощупывал острое лезвие лопаты, блестящей от ежедневных трудов.
За последние два дня пан Куча стал еще более хлопотлив, проворен, поворотлив, приметно похудев от прилежания своей коварной женушки, напористой, искусительной и приманчивой пани Роксоланы.
4
А пани Куча, умаявшись от бессонных, но не весьма сладостных ночей, злющая-презлющая — на излишнюю свою добродетельность, из-за коей вчера выпустила, не тронув, любимого ею сотника; неугомонная Параска спозаранку рассылала повсюду слуг да прислужниц — искать дураковатого шляхтича, что хотел выкрасть у епископа постылую ей панну Подолянку, а пропал сам, тот охальник, и никто так и не знал — куда он вдруг девался, даже пан обозный, как его ни просила Роксолана, ничего разузнать о пропавшем Овраме не хотел, а то и вправду не мог.
Пленная татарка Патимэ, служанка пани Роксоланы, не слишком, правда, и старалась исчезнувшего Раздобудько искать, а потому даже у Марьяны-цыганочки, что все знала и все умела найти, помощи не просила, ибо сразу заметила жаркую ненависть, так внезапно вспыхнувшую у ее пани к племяннице владыки, и не хотела подсоблять ни в каких кознях против Подолянки, к коей татарочка, в неволе увядши, отчего-то прилепилась душой.
Роксолана слонялась по дому как потерянная, ища утехи то в чтении старого французского романа Франсуа Рабле (благо, разъезжая с паном Однокрылом по Европе, легко научилась доброму десятку языков), то в рукоделии, в коем была преискусной мастерицей, то в отведывании всяческих подлив, что в доме обозного всегда готовились — коли не к баранине или грибам, то к зайцу, к судаку или налиму, к медвежатине, сайгаку, сморчкам, коли не из хрена, так из лука, коли не из грецкого вина, то из мальвазии либо венгерского, подливы польские, французские либо армянские, до коих Параска была весьма лакома, а посему день ото дня становилась пышнее.
В досаде своей Роксолана искала утехи и в писании изрядных стихов про свою любовь к Кохайлику: какой он тяжеленный, как здоров он да хорош, как добродетелен, застенчив и как это сводит ее с ума.
У сластолюбивой молодички кружилась голова, мысли сбивались в горячий клубок, и она, искоса поглядывая в зеркало, как всегда, не оставалась холодна перед сим зрелищем.
Она знала цену своей красоте, и ей даже казалось иной раз, будто и впрямь она похожа на «Мадонну» Боттичелли, которую ей посчастливилось видеть в прошлом иль запрошлом году во Флоренции, в галерее Уффици, куда она случайно попала, увязавшись за паном Однокрылом, когда скакал тот на поклон к римскому папе.
Поглядывая в зеркало, Параска видела, что мадонна, не сглазить бы, приметно раздобрела, однако это все еще была, казалось ей, мадонна «Магнификат», — сравнение сие не она придумала — так называли ее кавалеры там, во Флоренции, дивясь ее сходству с божественным образом, созданным за полтораста лет до того магической кистью Алессандро Боттичелли. Еще и ныне в серебряном зеркале видела Роксолана жеманный ротик, те же очи, кроткие, как лесные цветы, большие, что у коровы, ту же руку с черным лебединым пером, что вырвала она тайком когда-то на память из крыла Гордия Гордого. Может, как раз потому, что она держала сейчас перо как мадонна «Магнификат», еще не понять было молодичке, что и очи у ней (в восемнадцать-то годков!) уже не те, что и руку — узкую, умную десницу «Мадонны» Боттичелли — никак не напоминает Роксоланина пухленькая, соблазнительная ручка, с ямочками на пальцах, еще розовая, однако уж не очень и выразительная в своей преждевременной рыхлости, эта толстоватая, но быстрая и ловкая рука, что умела искусно орудовать не только иглой, не только ятаганом, когда на то была нужда, не только оплеухи раздавала крепакам, а и легко да красно владела пером.
Пани Роксолана, без описок и поправок, слагала стихи (как немало других персонажей сего романа), и в целомудренные уста героя, коего звали Кохайлик, вкладывала осанну собственной сияющей красе, и устами любимого восхваляла свои глаза, свой лоб, свои уста, и если б те вирши да переписать ловким пером стихотворца современного, финал славословия ее красоте звучал бы, возможно, так:
О спілий ротику у жанрі Боттічеллі,
Я п’ю з твоïх джерел вино жаги…
Цілуй, поки джерел тих береги
Не привели обох нас до постелі!
И хотя осторога сия (против постели) шла не от нее, а от героя виршей, от Кохайлика, чья необоримая добродетель и влекла к парубку эту из бывалых бывалую восемнадцатилетнюю молодичку, Параска-Роксолана, вишь, только и мечтала о том, чтоб разделить свою постель не с опостылевшим Демидом, а с молоденьким сотником, из коего надеялась она выпестовать искусного любовника, а затем, может, и мужа, ибо для сей лакомки желания плоти были подчас куда сильнее зова души.
Она писала стихи.
Но не рифм жаждала ее душа, ее за ночь утомленное, но не утоленное тело.
Зачем телу рифмы?
Бросив перо, своенравная пани убегала из дому.
Стоя в саду у копны сена, глядела на оставленный двумя телами след, кусала губы и — без единой рифмы! — молча звала Михайлика, пытаясь вообразить, как он мечтает о ней.
5
Пан сотник за все то время про Параску даже не вспомнил, — и без нее забот у него хватало.
Новому сотнику не так-то легко было управиться со всеми его делами, он, гляди, и осрамился бы, когда б не матинка, что за него успевала подумать обо всем зараз, и вовсе не потому, что у нее был некий особый дар править сотней, нет, она, кроме сердца материнского, обладала еще тем, что мы теперь называем здравым смыслом.
«Мы — сотники», — вздыхала то и дело Явдоха.
А Михайлик все просил ее:
«Я сам, мамо, я сам!» — хоть и рад-радехонек был, нечего греха таить, что мама всегда рядом в трудную минуту.
Михайлик и впрямь сердиться не умел, и в случае нужды покрикивала на всех матинка.
Козаки, о том не ведая, думали, что уж такой их сотник важный: сам крепкого слова по пустякам не скажет, а все — через матинку, и то страшно! — а что ж будет, коли он, не приведи господи, да накричит сам?! Этакий здоровенный! Да еще с таким басищем! Да еще оком суровым сверкнет?!
И то, что был он сроду неулыба, не шутил никогда и сам шуток не разумел, чурбан какой-то, а не парубок, — и держался степенно, словно бы ему не восемнадцать — девятнадцать, а по меньшей мере восемьдесят, — сие тоже за два-три дня составило ему немалую славу меж воинством — не только в Михайликовой сотне, но и в соседних, но и по всей Долине, ибо всюду уже знали, как он спас борозенковскую сотню от верной гибели, вырвав козаков из вражьего кольца.
И то сказать, сотник из них (из Явдохи с Михайликом) вышел исправный, заботливый, строгий, хозяйственный и важный, а никому и на ум не приходило, что сотник — один, а сотничают двое.
— Чтоб мы нерях небритых да нестриженых в сотне не видели, — сердилась Явдоха. — Так велел пан сотник!
— Я сам, мамо, я сам… — недовольно шептал Михайлик.
Да шепота пана сотника никто не слышал, и, вольную минутку выбрав, козаки принимались точить бритвы, сделанные из ломаных сеножатных кос (у кого — из полотна косы, у кого — из носка, у кого — из самого лезвия), и брились (без мыла, обмазавшись гречневым тестом), аж зубами скрипели от боли, скребя подбородки да головы вокруг оселедцев.
А мама сотникова меж тем привязывалась к кому только могла:
— Пан сотник прислал спросить: чего это у тебя, козаче, сорочка грязная?
— Да вчера же, паниматка, в бою…
— А если тебя сегодня убьют! К богу ж надобно в чистой. Грязного в рай не пустят!
— Не убьют меня, матинка!
— Тем паче… как же ты? В нестираной сорочке — к девчатам? Живей на речку! Ну! Ну! А то как увидит, не приведи господь, пан сотник…
— Иду, иду!
А Явдоха, пройдя дальше, уже цеплялась к кашевару:
— Сотник приказал спросить: что это у тебя сегодня соломаха такая жидкая?
— Вы ж и не отведали, паниматка!
— Носом чую.
— Что ж вы чуете, матинка?
— Мука у тебя гречаная?
— А как же!
— Подсушил ее?
— С конопляным семенем, пани.
— Чесноком заправил?
— С солью, пани.
— А фасолю ты положил?
— Фасоли нету…
— И это у тебя соломаха? Ты хотел обдурить самого пана сотника! Но пана сотника нашего, голубь мой сизый, пана сотника не обдуришь.
— Откуда ж пан сотник знает: есть в соломахе фасоля или нет?
— Пан сотник знает все! Гляньте на него!
Михайлик тем временем проверял оружие, а как был наш коваль оружейником умелым, то видели козаки, что и вправду нового сотника не обдуришь, вот и сабли острили без понуждения, и самопалы готовили да набивали исправно, и натягивали тетиву на луках потуже, и наконечники для стрел, разогрев докрасна на костре, кидали, чтоб закалить их, в воду, — и в передышках меж боями не знала ковалева сотня ни минутки покоя.
К тому, как управляется молодой сотник, по-отцовски приглядывались Мамай, Мельхиседек, Романюк и гончар Саливон, который, оставшись в Мирославе без трех своих сыновей-соколов один, осиротев, сразу подался и постарел, и теперь на чужого сына, на Михайлика, поглядывал с нескрываемой любовью.
6
Мирославские выведчики и соглядатаи еще на рассвете донесли пану полковнику, что первый нынче наскок осаждающих начнется, лишь когда сам Гордий Гордый, Однокрыл, воротится к своему разношерстному войску из не столь уж близкого городка Богуславца, куда пан гетман отправился на поклон к графу Зарембе, посланцу короны польской, что прибыл из Варшавы вчера поутру с какими-то королевскими повелениями.
Назначенный час Однокрылова возвращения уже близился, вот-вот могла грянуть битва, и молоденький сотник заторопился к своим пушкарям, еще с вечера получившим от отца Мельхиседека приказ: разбить ядрами хату, что виднелась там, по ту сторону озера, за узкой его горловиной, не так уж и далеко, в полуверсте (ибо озеро тут, в самом глубоком месте, перетянуто было точно панночка в поясе), и мирославские ядра, конечное дело, могли славно допечь подлипал шляхетских, всю старшину изменников, что на время боев расположилась в той хате, под началом самого гетмана.
— Что там видать? — спросил пан сотник у пушкаря Ушакова, который в подзорную трубу рассматривал тот берег, где собственной его хаты отчего-то нельзя уже было разглядеть за пеленой дыма.
— Людей там съехалось видимо-невидимо, — в тревоге отвечал пушкарь и стал готовить медную пани, нацеливая ее на тот дым.
— Ну, так пора, — сказал сотник, ибо назначенный час приближался.
— Ладно, — пробормотал пушкарь, заколебавшись на короткую, уже последнюю минуту, в течение которой в голове его пронеслась тысяча мыслей…
Авдотья, жена его, с дитем новорожденным, в той, за дымом укрывшейся, хате…
И его ратный долг, который принуждал вот-вот…
И добрый лицедей Прудивус, что клялся найти его семью: помочь, упредить, спасти…
Дошел ли?
Упредил?..
Или… или… Жизнь на том кончается?
Перекрестившись, Ушаков зажмурился и прошептал:
— Своею рукой…
И поднес к затравке зажженный фитиль.
Пушка ударила.
И еще.
И еще…
7
Бродячие лицедеи, живехоньки-здоровехоньки, перебрались за ночь в беспокойный лагерь однокрыловцев.
Песик Ложка ловко провел их нехожеными стежками — через болота, топи и мочажины, раскинувшиеся по ту сторону Рубайла на много десятков верст.
Тимош Прудивус, в немецкого рейтара переряженный, молча шагал за Ложкой.
Иван Покиван ступал за ним след во след.
Только Данило Пришейкобылехвост плелся позади, скуля и жалуясь на треклятое болото, на войну постылую, на безголовых дурней, что выдумали сию мороку с переходом на ту сторону, в царство кривды, измены и вероломства.
Покиван и Прудивус шли да шли, а Песик Ложка, то и дело оборачиваясь, огрызался на слабодушного пана Данила, рычал на него, скалил зубы, забавно прищуривал глаз, словно насмехаясь над людскими пороками, дикими и непонятными на взгляд любой нормальной собаки.
Пришейкобылехвост умолял товарищей, чтоб не так быстро шли, а то обращался к ним со всякими вздорными вопросами:
— Вы не приметили, панове, что перезрелый кавун иной раз пахнет селедкой?
Ему не отвечали.
Погодя он снова спрашивал:
— А вы знаете, что цвет калины отдает немного материйкою?.. Да подождите же меня!
На рассвете, когда они уже вышли окольными путями на тот берег озера, Пришейкобылехвост являл собою такое жалости достойное зрелище, что и не прибегая к лицедейскому искусству, как они о том договорились еще в Мирославе, он мог легко сойти за пленного, гонимого на казнь немецким рейтаром, а фигляр Иван Покиван, коему тоже надлежало играть такого же обреченного, только поглядывал на Данила, чтобы следовать во всем несчастному, столь близкому, как сказали бы сейчас наши ученые режиссеры, к подлинной правде жизни.
Они плелись втроем по улице того самого хутора, что назывался, как мирославское озеро, Красави́цею, и спесивые польские шляхтичи низенько кланялись чванному рейтару, который гнал куда-то пленных схизматов, а Прудивус, как и надлежит немецкому завоевателю, сердито плевал на них, как на всех прочих славянского корня людей, почитая, известно, себя персоной высшей, сверхчеловеческой породы.
Кланялись Прудивусу, принимая его за рейтара, и кичливые паны украинские, желтожупанники, коих до черта там шаталось, — хотя немчин был у них всего лишь наемником, что повсюду продает свой меч, где только исправно платят, где только можно грабить и разорять, где только можно вволю пролить славянской, романской иль арабской крови.
Хоть никто и не обращал особого внимания на долговязого рейтара, с коротконогою собачкой да двумя пленными мирославцами, Прудивус, правду сказать, был не так уж спокоен: мог же заговорить с ним какой-нибудь немчин, и тогда быть беде, затем что по-немецки Тимош (хорошо разумея латинский и греческий) не смыслил ни бельмеса. Вот почему, не давши товарищам ни минуты передышки после целонощного блуждания по болотам, Прудивус вел их дальше и дальше, поспешая выбраться на край хутора Красави́цы, где стояла корчма давно знакомого им Янкеля Гирша, в коей предполагали они переодеться в человеческое платье, поесть и малость передохнуть.
— Ой, не могу боле шагу ступить! — стонал, скаля все еще залепленные смолой два передних зуба, изнемогающий от усталости и злости Пришейкобылехвост, но Тимош Прудивус, не внемля, гнал пленника дальше, а Песик Ложка уже не шел впереди, а путался где-то там меж Даниловыми лытками и с угрозой рычал, обещая хватить не на шутку.
Они видели, что чернобровый угрин или хорват, бравый вояка из наемников Однокрыла, тащил куда-то дородную краснолицую молодичку, встрепанную, заплаканную, и лютая бабочка барахталась в лапах чужинца, вопила, отбивалась и кусалась, однако вояка на все то и не смотрел…
Иван Покиван кинулся было к тому подлюге, чтоб отбить молодицу, да Прудивус тихо приказал:
— Не тронь собаку!
Покиван послушно остановился, а Пришейкобылехвост не без яду промолвил:
— Оставить беззащитную украинку врагу на глум?! Фу! — И тут же, без всякой связи с предыдущим, спросил: — А вы замечали, Панове, что иные бабы днем пахнут морковкой? А? — и рванулся было к молодичке, которую тащил чужестранец: — Мы должны ее защитить!
— С коих пор ты стал рыцарем, Пришейкобылехвост? — язвительно спросил Прудивус, усматривая в поведении товарища вовсе не то, что́ Данило хотел показать.
— Не могу я терпеть, когда какой-то грязнуля…
— Ого, какой смелый!
— Еще бы! — И Данило опять бросился было к тому чужинцу с молодицей, но Прудивус, видя, что Данило прикидывается дураком, лишь бы толкнуть товарищей на неосторожный шаг в стане врага, спросил:
— Тебе, может, хочется, чтобы всех нас поскорей схватили однокрыловцы?
— Ты же — немец! — лукавя, напомнил Данило.
— Я и забыл! — ахнул Прудивус и, догнав угрина, что уже тащил молодицу в пустой двор недавно сожженной хаты, крикнул: — Хальт! — первое слово, вспомнившееся по-немецки, и, увидев, как побледнел перед грозным рейтаром чужинец, выкрикнул еще одно слово: — Швайн! — и двинул прыткого волокиту в ухо.
Бросив дебелую молодицу, воитель кинулся прочь и побежал — даже пыль столбом закрутилась, а Пришейкобылехвост молвил:
— Ишь как! — и почесал затылок, ибо вовсе не на то рассчитывал. — А ты боялся! — пренебрежительно буркнул он Прудивусу и вновь предложил: — Передохнем!
— Нет, — отвечал Прудивус.
— Пропадаю! — взвизгнул Данило и нежданно спросил — А вы замечали, что пыль дорожная пахнет грушами? А? — и проговорил с укором: — Ну чего ты так, Прудивус, торопишься? Чего ты боишься? Ты же сам сейчас видел, что боятся тебя самого. Видел же? Видел?
— Шш! — зашипел на него Покивай. — Если ты еще…
— Узнаешь, чем пахнет кулак! — закончил Тимош.
— Ландышем пахнет! — добавил Покиван.
— Я дальше не пойду! — вдруг объявил Пришейкобылехвост и сел на землю, прямо в дорожную пыль, снова чем-то напомнив пана Демида Стародупского.
8
— Встань! — приказал Прудивус.
Зарычав, кинулся к нему и Песик Ложка.
Но пан Данило лег.
— Оставь свои шутки, мерзавец! — прошипел Покивай.
Но Пришейкобылехвост слов этих будто и не слышал.
Тогда Покиван его ударил.
Так себе, не то чтоб очень, однако ударил.
Кулаком в бок.
Пришейкобылехвост внезапно заорал:
— Ратуйте!
Тогда Покиван пнул Данила чеботом.
А Ложка преспокойно хватил зубами за лытку и аж сплюнул бедняга, так ему стало тошно.
— Убивают! — завопил Данило.
Но удивительное дело: никто из прохожих на те вопли и не обернулся.
Кто был поблизости — даже кинулись прочь, подальше от греха: ведь было то делом обычным, что рейтар лупцует нашего, — да и кто отважится прийти на помощь!
Проходили там по улице и наемники Однокрыла, были меж ними и немцы, и Пришейкобылехвост, завидя их, стал кричать:
— Майне геррен! Это ж — рейтар не настоящий!
Однако на сей крик никто внимания не обратил, ибо рейтары, что проходили мимо, по-нашему не смыслили, а Прудивус так хитро подмигивал им, что те разумели: путаться в сложные отношения промеж шутником-рыцарем и его крикливым знакомцем из местного быдла — нет никаких оснований.
— Экая дрянь! — кивнул на Данила Иван Покиван.
— Он… этот рейтар… он переодетый лицедей! — визжал Пришейкобылехвост, но те, кто понимал его крики, на подмогу не спешили, а кто не понимал — тем было вовсе безразлично, чего, собственно, сердится немец, чего разбрехалась его собачка такса, чего верещит сей лысый и толстый туземец.
Вот почему никто не мешал Прудивусу, Ложке и Покивану тащить изменника-лицедея куда надобно, и вскоре они все трое оказались подле корчмы Янкеля Гирша, где они надеялись найти хоть какое-нибудь пристанище, еду и одежонку, затем что Прудивусу не терпелось поскорее переодеться: роль рейтара ему уже наскучила.
Они, все трое, четвертый — Ложка, стояли меж старыми тополями против корчмы.
Но… корчмы там уже не было.
9
Осталось лишь пепелище от той корчмы, где хлопцы, странствуя, не раз ночевали, зная твердо, что Янкель им — самый лучший, самый верный друг, пока, разумеется, у них водятся денежки…
Ни корчмы, ни корчмаря не нашли они здесь, а вести «пленников» по улицам малого хутора было небезопасно, ибо на первом же углу Пришейкобылехвост мог выдать их с головой, и Прудивус, со злостью двинув каблуком в зад бывшего товарища, сказал ему:
— Иди-ка ты к… — и выложил все, что думал.
— А вы? — спросил Данило.
— Мы туда не пойдем, — сморщился Иван Покивай. И обернулся к Прудивусу: — Надобно его сейчас порешить.
— Как?
— Потихоньку… как-нибудь.
Услышав сие, Пришейкобылехвост хотел было уже завопить караул, да с перепугу онемел и голоса, бедняга, лишился.
— Где ж мы его? — спросил Прудивус.
— А тут… — оглянулся Иван Покиван. — Ни души!
— Кричать станет.
— Раз-раз ножом… и всё!
— А кто это сделает? — спросил Прудивус.
— Ты…
— Отчего ж это я? — удивился Прудивус.
— Ты ж — рейтар!
— Нет, нет! Только не я!
— Почему же? За милую душу зарежешь!
— Я никого еще не убивал.
— А я?
— Сам же ты придумал.
— Коли отпустим его, выдаст. Тогда прощайся…
— Да оно так… — И Прудивус задумался, а Песик Ложка, с укором поглядывая, осуждая его говорящим взглядом, тихонько рычал. — Нет, не могу, — сказал, подумав, Тимош. — А ты?
Иван не ответил.
Тогда Прудивус так гаркнул своим басом на Данила, который уже чуть опамятовался и собирался завопить, что тот осекся вновь.
— Иди от нас, мерзавец! — крикнул Тимош.
— Иди, стервец, иди! — добавил и Покиван.
Гавкнул что-то и Ложка.
А Пришейкобылехвост, еще не веря своему счастью, окаменел и с места двинуться не мог.
— Прочь, паскуда! — заорал Иван Покиван и кинулся к нему с кулаками, отчего Пришейкобылехвост так пустился бежать, точно его метнули из пращи.
— Он таки выдаст нас, — кивнул ему вслед Покиван. — Надо б нам отсюда… куда-нибудь подале.
— Нет. Я спешу к хате Алексея Ушакова. Пообещал… Дитя же…
— Идем вместе, — предложил Покиван.
— Нет. Там — гнездо однокрыловцев. Да и сам гетман…
— А как же ты?
— Если схватят обоих, кто же станет читать добрым людям письма мирославцев? — спросил Тимош.
— Давай так: схороним письма где-нибудь здесь, вот хотя бы под этим камнем. А сегодня вечером тут же и встретимся… А?
— Жди до рассвета! — молвил Прудивус, обнимая худющего друга.
— До послезавтра! Буду ждать…
— Ладно. Коли не дождешься, иди в Киев без меня, один. Читай доро́гой письма в корчмах, на базарах. Держись как подобает. Береги себя. А пока я сегодня буду ходить, чтобы к тебе не привязался кто-нибудь, попробуй тут маленько без меня… Покажи свои штуки на майдане. Пусть к тебе привыкают…
— А немцы? Однокрыловцы? Татары?
— Тоже будут смотреть… еще и денежки заплатят! — И, помолчав минутку, Прудивус еще раз обнял тощего товарища и сказал: — Будь здоров, пузанчик!
— Прощай, Тимош, — ответил Покиван и двинулся прочь от развалин корчмы.
Поглядев вослед сухопарому, Прудивус окликнул Песика:
— Пойдем, Ложечка!
— Гав-гав! — ответил тот, и они вдвоем отправились искать хату Алексея Ушакова.
Пушкарь ему с того берега вечор показывал, где стоит его хата, однако найти ее Прудивус почему-то не мог, ходил то туда, то сюда, везде натыкаясь на теплые пожарища.
— Где есть хата Алексей Ушакофф? — не забывая, что он немец, ломая и коверкая слова, спросил Прудивус у скрюченной бабуси, которая несла в беленьком платочке горшок с молоком или медом.
Бабуся молча поглядела на рейтара, отвернулась, а затем вдруг вызверилась:
— Сам же ты, ирод, этой ночью спалил его хату!
— Я?! — удивился Прудивус, забыв про свой наряд.
— Еще и спрашивает, пес поганый! — заверещала бабуся. — Ты же сам, собака, убил и жинку Алексееву! Ты убил! Ты!
— Авдотью? — похолодев, ахнул спудей.
Старушка скрылась, а Прудивус, склонив голову, так и остался у пепелища, думая про пушкаря, как тот будет ждать от него вести, доброй иль дурной… А что же он пушкарю передаст? Опоздал…
Слезы навернулись на глаза, и Тимош Юренко уже шагнул было прочь, да Ложка вдруг тихо заскулил, а там и до Прудивуса долетел тонкий да чудной звук, запищало что-то, словно заплакало дитя, и спудей, обогнув обгоревшую стену, увидел на пожухлой траве, меж обугленных бревен ворох закопченного тряпья.
Тряпье шевелилось, и что-то в нем тихо и жалобно плакало.
Развернув поскорее лохмотья, Прудивус увидел младенчика, недавно, видно, родившегося, и со страхом, неумелыми руками взял его, и такая беспомощность разлилась по Юренкову лицу, что жалко было глядеть.
— Что ж нам делать? — спросил лицедей у Песика, который тревожно суетился вокруг него. — Нести ребенка в Киев?
Ложка осудительно тявкнул.
— Верно, далеко, — согласился Прудивус. — Да и куда же я с ним денусь в Академии? — И показалось лицедею, будто Песик сочувственно крякнул.
Прудивус развернул дитя, оно было мокрым-мокрехонько.
Он вынул из торбы рушник, завернул младенца, прижал к себе, а тот, пригревшись, не кричал больше, только попискивал и ловил что-то слабыми губками, ища, видно, материнскую грудь.
— Пойдем отсюда, — буркнул Прудивус и, шагая по улице следом за Ложкою, потихоньку беседовал с ним, ждал совета: — Так куда же нам?
Песик молчал.
— Оставить малютку у кого на хуторе?
Ложка молчал.
— Что ж я потом скажу пушкарю? Отцу ребенка? Что скажу! Что я и вправду онемечился? — И он вопросительно поглядел на Ложку: — Ну? Или вернуться с младенцем в Мирослав? Так? Иль не так? — И он понурился. — А как же… Киев? А? Что ж ты, Ложечка, молчишь?
10
Прудивус растерянно остановился, ибо дитя от голода заплакало вновь, и Тимош, не сведущий в этих делах, решил немного постоять, пока оно опять уснет.
Неподалеку, склонившись к бандуре, пел старый кобзарь, иссушенный всеми ветрами Украины, битый всеми бедами и злосчастьями ее, изможденный бездомьем да бесхлебьем, оборванный, чуть не голый, и дивно было, в чем только душа его держится, а еще удивительнее казался могучий голос кобзаря, что гудел, аки лев, коего спудей видел однажды на киевской ярмарке посаженного в преогромную, забранную решеткой кадь.
Услышав звон бандуры и столь могучий голос, а может, и совсем уж ослабев, ребеночек снова умолк, и Прудивус подступил к певцу поближе, однако изрядную толпу, что окружала кобзаря, словно ветром сдуло: добрые люди, ясное дело, от переодетого рейтаром горемычного спудея кинулись врассыпную.
Вот так он и остался перед кобзарем один, с ребенком, неловко прижатым к груди, да с Песиком Ложкою, который вдруг, завиляв хвостом, кинулся, точно к знакомому, к некоему, видно бывшему, сечевику, одетому в широченные красные запорожские штаны да в изорванный шляхетский кунтуш, с сережкою в ухе, как у Мамая, уже старому, седоусому да седоглавому, как цыганский король, однако же и чернобровому, что молодой лыцарь, стройному, как польский гусар.
Песик Ложка, рванувшись к своему знакомому, сидевшему на березовом пенечке, неподалеку от кобзаря, завилял остреньким хвостиком и воротился к Прудивусу, который на того седого доселе и не глянул — слушал слепца, думу про смерть Хмельницкого:
…Бо я стар, болію,
Більше гетманом не здолію…
Кобзарь пел о том, как не желали козаки выбирать в гетманы джуру Хмельницкого, затем что тот — шляхтич,—
Близько мостивих панів живе,
Буде з ляхами, мостивими панами, накладати,
Буде нас, козаків, за невіщо мати…
Толпа, что шарахнулась от рейтара, — ремесленный люд, посполитые, реестровые козаки, пораненные да потрепанные в боях с мирославцами желтожупанные вояки, — слушала, ставши в сторонку (на гетманщине немного осталось кобзарей), а кое-кто уже и заприметил по лицу чудного рейтара истинное увлечение думой кобзаря.
— Люди чего отошли? — спросил слепой кобзарь у седоусого сечевика. — Ты чуешь, Дмитро?
— Чую, Свирид, — рассеянно молвил старый Дмитро, словно возвращаясь из полета в далекий край, куда занесла его думка про ту смерть, а видел ее Дмитро Потреба, будучи тогда при Хмеле бунчужным.
— Я спрашиваю: что это люди шарахнулись?
— Немец подошел.
— Один?
— Один.
— Чего ему?
— Спроси у него сам, Свирид, — искоса глянув на чудного рейтара и отчего-то усмехнувшись, отвечал старый сечевик.
— Иди себе, шваб! — на самых грохочущих низах могучего своего голосища загремел кобзарь.
Прудивус сердито залопотал, мешая слова латинские, греческие, немецкие, цыганские, еврейские, какие только знал, какие только мог выдумать или вспомнить, но старый Потреба прыснул рейтару в лицо:
— Оставь, козаче!
Прудивус забубнил еще сердитее, ибо не хотелось в стане врага зря подставлять голову, да и чужое дитя уснуло на руках, да и наука ж поджидала в Киеве, в Академии, да и призывные слова Мельхиседека и Романюка надо было передать кобзарям, чтоб те понесли их по всей Украине, открывая глаза посполитым, обманутым однокрыловцами, да и жизнь, что ни говори, какая ни трудная, но и она — одна-единственная, неповторимая, гомонливый божий базар, и покидать его парубку еще не хотелось. И он лаялся тарабарскими словами, что-то мычал, шевеля усом, как преогромный кот.
— Оставь, оставь! — тихо, чтоб не услышали в толпе, повторил Потреба и засмеялся. — Я, козаче, все одно не разберу, что ты несешь. Да и сам ты, верно… и сам не понимаешь своей речи? А?
— Их бин рейтар, — еще не сдаваясь, свысока буркнул огорошенный лицедей.
— Вижу, вижу! — усмехнулся в седой ус бывший бунчужный. Потом спросил у Песика — Чего это ты, Ложка, запечалился?
— Ав-ав! — ответил Песик Ложка, словно руками развел: сам видишь, мол, какой нам зарез с этим младенцем…
— Отколь вы знаете, батечко, как звать мою собаку? — подивился Прудивус, переходя на человеческую речь.
— Она ведь не твоя.
— О?!
— Чего вытаращился?
— Как же вы признали, что я…
— Да разве ж немец станет ходить по нашей земле с этаким пискуном! Они славянских детей на копьях носят, сабельками голубят. Ночью тут замордовали мать с новорожденным. Слыхал, может?
— Жинку Алексея Ушакова! Так это ж его младенчик, москалев, — уже доверчивее объяснил Прудивус. — Понесу на ту сторону. — И Тимош кивнул за озеро, где высился осажденный город, куда было так близко и так далеко: узкая горловина озера — не более полуверсты, а обходить кругом — по лесам да топям? Тропками, известными только Песику Ложке…
И Тимош Прудивус уже собрался было сразу по болотам пуститься в обратный путь к Мирославу, но подумал, что некормленое дитя в дороге помрет, и сказал старому Потребе:
— Поискать бы тут какую-нибудь грудастую молодняку… покормить бы дитя!
— Идем, — сказал Потреба и, кивнув Песику, кликнул: — Ложечка, идем!
— Куда ж это мы? — спросил Тимош.
— Искать молодичку.
11
Суровая толпа недоуменно глазела на старого козака и чудно́го рейтара с младенцем, удивляясь непонятной приязни, что свела с немчином бывалого запорожца и вот уже гонит куда-то в общей заботе.
От рейтара, как от чумы, все встречные шарахались, и никто не хотел покормить ребеночка, завернутого в украинский, где-то украденный немцем рушник.
У хуторского базара они с дедом Потребою да Песиком Ложкой нагнали румяную и полногрудую женщину под тоненькой — уж не панской ли? — намиткою.
— Добрый день, паниматка, — учтиво поклонился Прудивус и совсем оробел от смущения, затем что с женщинами вести разговор не умел. — Глянул я, теточка, на вашу пышную пазуху… — И он, чтоб не стеснять своего красноречия, передал дитя Потребе и заговорил, стараясь быть приятным и вежливым: — От одного лишь взгляда на ваши тугие перси…
— Тьфу на тебя! — взъярилась молодица.
— Но ваша высокая грудь… — краснея от жгучего юношеского смущения, снова начал было Тимош.
Да молодичка, на его смущение не глядя, со злостью крикнула:
— Ой, стукну!
— Вы, паниматка, не поняли, — стараясь оправдаться, испуганно залопотал сердешный Прудивус, у которого от неловкости прямо уши распухли и загорелись, ибо он уже видел, что говорит совсем не то, но, утратив разом все свое остроязычие, никак не мог найти самонужнейших слов, коими можно было бы объяснить этой сердитой бабочке, чего же от нее хотят. Не догадался он и ребенка забрать у старого Потребы, чтоб хоть младенцем защитить себя от оскорбленной молодки. Глупея от собственной робости, он снова начал было объяснять, осторожно подбирая мягчайшие, учтивейшие и приятнейшие слова — Я уверен, что ваша возвышенная грудь исполнена столь сладостным…
— Ах ты ж падаль заморская! Ах ты ж… — И женщина сказала все, что думала про сего немца.
— Ваше лилейное лоно… — высокопоэтическим слогом пытался Тимош задобрить уж больно сердитую молодицу.
— А шиш тебе до моего лона! — верещала она.
— Не мне, не мне, достойная пани! Я прошу не для себя, а вот… — И растерявшийся лицедей кивнул на ребенка, что притих, совсем ослабев, на руках у престарелого деда Потребы.
— Для сего трухлявого опорка?! — вовсе обиделась гордая молодичка. — Да я ж тебе… — И она люто замахнулась и хватила б, осатанев, когда бы лицедей с привычной ловкостью не уклонился. — Чего тебе надо?
— Груди, паниматка! — совсем теряя соображение, воззвал Прудивус и тут же схватил первую оплеуху.
А там зазвенела и вторая.
А потом и третья.
И десятая.
Может, даже и сотая.
Молодичка, оскорбленная чужинцем, словно взбесилась, столь глубокое действие оказала на нее одна из самых блестящих ролей лицедея Прудивуса.
— Вот тебе мои груди! — лупцуя посягателя, вопила она, и, кто знает отколе, мигом набралась там тьма-тьмущая народу, и почти все хохотали, радуясь: хоть одному продажному чужеземцу, что уж довольно залили за шкуру сала простому люду по всей гетманщине, славно-таки наконец досталось… Такой поднялся несусветный кавардак, что посбегалися со всей околицы польские жолнеры, наемные угры, немцы невозмутимые, и даже всем гуртом отважным не могли те рыцари отнять от разъяренной украинки горемычного рейтара. Она хлестала, и трепала, и все приговаривала — Вот тебе мое лоно, обидчик! — И опять колошматила по чем попадя. — Вот тебе мои перси, немецкая морда! Вот тебе мои возвышенные! Вот тебе мои тугие! — И лицедею уже было не до шуток, не помогала и думка, что сия чистая душа колотит вовсе не его, не спудея киевской Академии, а некоего дерзкого немчина, который осмелился посягнуть на ее честь.
Завидев несколько рейтаров, что подоспели на шум, Прудивус не хотел, конечно, чтобы они спасали его от осатаневшей молодицы — это было бы уж вовсе плохо, — а когда немцы, не дав товарища на растерзание, вырвали-таки его из рук молодицы, положили на муравку у дороги и стали, соболезнуя, расспрашивать о беде, лицедей — не только оттого, что не умел ни черта по-немецки, а еще и потому, что дух у него перехватило и язык отняло, — наш краснобай и говорун мог только промычать:
— Э-э-э-э…
— Ишь как она его… слова, бедняга, не вымолвит! — по-немецки сказал рыжий рейтар другому, безбровому красноглазому альбиносу. — С такой фрау одному, гляди, и не управиться?
— А вот мы с ней сейчас вдвоем, — поддержал второй и схватил было молодицу, что стояла перед ними с вызывающим видом.
— Э-э-э-э-э-э-э! — снова протянул Прудивус и сердито им кивнул на женщину, и некая угроза в том эканье охладила не слишком смелых рейтаров.
— Чего тебе? — спросил у Прудивуса рыжий.
— Э-э-э-э?! — в третий раз проблеял лицедей с укором, потом, лукаво подмигнув рейтарам, показал им кулак: не замайте, мол, оставьте сию бешеную бабочку мне! И всё то немцы уразумели без единого слова, ибо Прудивус был, как мы уже знаем, великим актером своего времени.
— А и правда, — кивнул альбинос рудому. — Это было бы не по-товарищески: бедняге так попало, языка лишился, а мы, явившись на готовенькое, заберем его фрау себе?! Как хочешь, а это не по правилам!..
— По каким еще правилам! — с явным сомнением сплюнул рыжий пруссак. — Но… черта ему в ребро, этому глупому буршу, который здесь неведомо откуда взялся и неведомо зачем стал рейтаром. Только я полагаю, что с этакой дамой сему тюфяку не управиться, даже когда б она сама его о том просила! Глядеть на него тошно! — И пруссак отвернулся.
— Пойдем отсюда, — стоя на своем, молвил альбинос, для коего правила товарищества были превыше всего.
— Пойдем, — неохотно согласился рыжий. — А этот недотепа пускай полежит да опомнится и пусть только посмеет нам завтра не рассказать обо всем, чего достиг он с этой необъятной дамой. Тьфу! Идем! — И то презрение, с каким он глянул на своего хилого товарища, который не умел справиться с дикаркой, свидетельствовало, что он оскорблен в лучших чувствах.
И рейтары ушли.
Молодица, рада-радехонька, что избавилась от беды, кинулась было прочь, да старый Потреба, что держал дитятко мирославского пушкаря Ушакова, схватил ее за рукав.
— Погоди, голубонька!
— Неужто и вам, дедусь, захотелось? — с опасной кротостью спросила она.
— Чего захотелось?
— Тумаков, дедусь!
— Ай-яй! — усмехнулся Потреба и протянул молодице дитя, бережно завернутое в вышитый рушник. — Покорми-ка!
— Что же вы сразу не сказали? — удивилась женщина.
— Я ж вам говорил, — едва мог вымолвить, нахватавшись оплеух, лицедей.
— «Говорил, говорил»! — передразнила молодица, раскрыла пазуху и вдруг улыбнулась, как улыбается каждая мать, поднося к лону младенца. — Разве ж так говорят! — И, все на свете позабыв, присела меж кустов дерезы и начала кормить ребенка.
Она и чмокала малютке, который жадно, жизнь свою утверждая, припал к теплому лону.
Она и глядела на него сияющим взором, как может глядеть молодая мать.
Она всем существом своим помогала младенцу вбирать животворный сок материнства.
Билась жилка на оголенной груди молодой матери, и грубоватое лицо ее, обветренное, простое, самое обыкновенное, уже светилось высоким вдохновением, и восторгом, и той красотой, которая осеняет полотна величайших мастеров, с неугасимым чувством писавших мадонну, приснодеву, счастливую мать, задумавшуюся над судьбою младенца, охваченную любовью, трепещущую от прикосновения губ дитяти, счастливую мать, что становится в тот миг красою мира.
12
Покормив ребеночка, молодица встала:
— Так мы пойдем?
— Кто это «мы»?
— Я с младенчиком…
— В своем ли ты уме?
— Я и сама не знаю… — вздохнула молодица, и снова лицо ее стало красным, простым, обычным, хотя и лежал еще на нем отблеск материнского вдохновенья. — Кабы вы знали, как он… губками… и всем тельцем…
— Спасибо тебе, серденько, — сказал Прудивус. — Однако нельзя!
— Мать есть у дитенка?
— Матери нету.
— Отец?
— Отцу мы и хотим отнести.
— На ту сторону? — спросила молодица.
Тимош не ответил.
— Не донесешь, — сказала молодица, помолчав.
— Отчего ж!
— В немецкой одеже? Нет. Узнают!
— Тебя ведь я обдурил, — усмехнулся, потирая синяки да шишки, Прудивус.
— Не все ж такие глупые, как я! — И, отдав дитя старому Потребе, молодица отправилась своим путем.
Обернувшись, сказала Прудивусу:
— Переоделся бы.
— Нет у меня тут иного платья, пани.
— Пропадешь, гляди… — повела плечом сердитая молодка. — С дитем! — И скрылась в дорожной пыли.
Лицедей сидел на мураве у дороги и тяжело дышал. Он глядел вслед молодице признательным взором, позабыв уже о тумаках, коими она его так щедро наградила.
Ложка качал головой, дед Потреба спрашивал:
— Чего, Ложечка, пригорюнился?
Песик только глянул с достоинством, однако ничего не сказал.
— Откуда вы все-таки, батенько, знаете, как зовут мою собачку?
— Песик-то Мамаев! Мы с Ложкою не первый год знакомы. Верно?
Ложка согласно кивал головою. А дед Потреба продолжал:
— Сей вот Ложка… не раз в баталии с нами ходил. С низовым товариством хаживал в Черное море, аж до Скутар. Из беды нас выручал! Ты помнишь, Ложечка, как мы с тобою…
«А как же, мол», — грустно брехнул Ложка.
— Как мы с тобою да с паном Мамаем побывали в Варшаве! А? Не забыл? — И обернулся к Прудивусу — То, голубь мой, было, когда мы с панами ляхами еще пытались играть в пшиязнь…
Старик Потреба задумался… Задумался над истинной приязнью наших народов, польского и украинского: издавна влекло украинцев богатство польской культуры, пока не началось окатоличивание, покуда не стали простые люди Украины для польской шляхты скотом, покамест панство украинское, алчности своей ради, ради толстого пуза, ради титулов, ради поместий и денег, не стало с легкостью предаваться «злотой польщизне», продавать шляхте свой народ… Дед Потреба про все про то думал, ясное дело, иными словами, однако горечь оттого, что вместо дружбы меж простым людом Речи Посполитой и Украины длились войны да козни, горькая горечь звенела в голосе старика, когда он рассказывал Тимошу про свое с Мамаем подорожье в Варшаву.
— Эге ж… то, мой лебедок, было, когда мы с панами ляхами еще играли в приятелей да ходили к королю, чтоб добыть хоть кроху правды… Были мы тогда с Мамаем в замке у злого ката народа нашего, у князя Вишневецкого… Ты не забыл его, Ложка?
Песик злобно брехнул.
— Ну, — вел свой рассказ Потреба, — паны пируют, а нас, козаков, посадили за тот же стол, только на дальний конец. Даже немецким наймитам нашли паны местечко получше. Не по душе это пришлось Мамаю. Вижу, косо поглядывает он на князя, а тот сидел на другом конце, во главе стола, против Мамая. А когда выпили по второй иль по третьей, гляжу, дракой пахнет — Мамай за саблю хватается, вот-вот вскочит, тут и каюк будет посольству нашему и нам самим, покрошат нас паны ляхи в том углу на капусту… — И старый Потреба стал разворачивать мокрые пеленки, потому что младенец захныкал.
— Что ж было потом? — спросил Прудивус.
— Ложка выручил… Когда от Мамаева едкого слова Вишневецкий тоже стал хвататься за саблю, Песик тут и вцепись ему в лытку. Вопит князь, а что такое — никто в толк не возьмет, потому как под столом не видно, да и панских собак там предостаточно, вот на Ложечку никто и не подумал. Однако ж переполох поднялся такой, что и про ссору забыли. Хотя, правда, довелось-таки той же ночью нам из замка тягу дать, ибо Мамай отдубасил где-то в сенях князева племянника… Не забыл, пане Ложка?
Песик Ложка снова кивнул: «Как же, мол!» — да еще, пожалуй, подумал притом про свои преклонные года: все, что вспоминал старый запорожец, произошло-таки давненько.
Дед Потреба повел было свой рассказ далее, но замолк.
13
По дороге шла опрятненькая и разбитная дивчина с деревянным ведром в одной руке да с лукошком — в другой.
В ведре плавали моченые яблоки летошнего урожая. А в лукошке тарахтели совсем еще зеленые кислицы, дикие яблочки, только что собранные в лесу.
Была то обыкновенная дивчина, шустрая и проворная, не куцая и не длинная; не белявая и не чернявая, и не рыжая тоже; не урод, однако же и не красавица, не краля; не слишком-то в теле и даже рябовата малость, поклеванная оспой, — а это случалось тогда меж людей во всем мире не так уж редко, — одним словом, столь обыкновенная девчонка, что мы с вами, читатель, повстречав сию рябенькую воструху на улице, может, даже и внимания на нее не обратили бы, когда б не судилось ей, далее, чуть погодя, сыграть в нашем озорном романе весьма заметную роль.
Да она и прошла бы сейчас мимо наших героев, не кинься ей в глаза долговязый рейтар, склонившийся над младенцем, коего держал на руках дед Потреба.
— Так это вы и есть? — спросила она у Прудивуса.
— Я, — с пылу отвечал Прудивус, а опамятовавшись, поспешил опровергнуть: — То есть… коли сказать вернее… вовсе не я!
— Так я и думала!
— О чем ты?
— О том, что вы — тот самый полоумный рейтар, у которого сейчас только моя родная сестра покормила украденного где-то ребенка. Мотря так и сказала: немец он или кто — не разберешь, а что не при уме, видно и так, на глаз! — И цокотуха все болтала да болтала.
— Распустила язык! — рассердился Потреба.
— Доброго здоровья, дедусю! — поклонилась дивчина.
— Будь и ты здорова, ласточка моя, — ответил Потреба и спросил: — Куда спешишь?
— На базар. Яблоки да кислицы продавать несу.
— Кто ж их купит?
— Вот этот ваш дурной немчин и купит! — И она обратилась к Прудивусу — Эпфельхен! Не хочешь ли?
Да Прудивус на дивчину и не глядел, ибо все у него еще болело после беседы с ее сестрою.
— Ну? — спросила рябенькая дивчина. — Кисличек?
— Зеленча! — безразлично отозвался Прудивус.
— Что с того? — возразила цокотуха. — Зато сладкие, — добавила она и храбро откусила чуть не половину недозрелого лесного яблочка, на кое и глянуть было довольно, чтобы свело челюсти.
Но дивчина и не поморщилась.
— Сладко, что мед! — И девка откусила еще. — Сладко, что мамина грудь! — И проглотила, что было во рту, и ни одна жилка не дрогнула на ее тронутом оспой лице от лютой кислоты, острой, аж ныли зубы. — Сладко, что Адамов грех!
— Кто тебе сказал, что грех — сладок? — полюбопытствовал Прудивус.
— Батюшка в школе сказывал.
— Что ж он говорил?
— То и говорил… Яблочко, что Ева дала своему недогадливому Адаму, оно ж ему тогда показалось бог знает каким сладким. А была то простая кисличка. Дичок! Других же тогда еще не знали.
— Любопытно! — пробормотал Прудивус и задумался, и так ему вновь захотелось поскорее добраться до Киева. Ненароком сказанные слова — про грех, про яблоко соблазна, про Адама и Еву — разворошили у спудея рой мыслей и чувств: ведь не год и не два он там, в киевской Академии, писал ученый труд о познании добра и зла, о первородном грехе, о философии грехопадения вообще, и все это представлялось ему весьма важным делом: из-за греха Адамова не только первый пот оросил чело, не только завладела миром пани Смерть, но и познал человек все радости бытия, радости тела и духа, коих первые люди в раю не знавали, обреченные на веки вечные безрадостно и бессмертно томиться средь райского уюта… Он писал и про то, киевский спудей Тимош Прудивус, что Адам назвал свою сладчайшую подругу Евой, лишь впервые вкусив от греха, — имя сие означает будто бы не что иное, как Источник Жизни, ведь это она, она смело нарушила божью заповедь, она, прекрасная Ева, — и вся та ученая книга, которую писал в Киеве наш Прудивус, должна была прогреметь осанною Еве, пречистой матери всего живого, сиречь человеческого — чистого иль нечистого, но живого! Живой и плотской, полной буйной крови, беспокойной, мятущейся, бессонной человеческой жизни.
И он уже видел, Прудивус, как напишет главу о первом взаимном познании Адама и Евы, о счастье материнства, о ладных и неладных детях, о Смерти-вызволительнице, которая настигла Адама лишь на девятьсот тридцатом году жизни, — и горемычный спудей Академии, терзаемый неодолимою жаждой поскорее засесть за работу, которую наши нынешние ученые, разумеется, назвали бы кандидатской (кандидат, мол, в науку, ай-ай!) диссертацией, после ненароком сказанного конопатой Химочкой слова про грех Адама и Евы, забыв про все на свете, задумался, застыл и не сразу уразумел — чего хочет от него та разбитная дивчинка с ведром да лукошком.
— Отведай-ка, — коварно улыбалась рябенькая кокетка, протягивая рейтару на раскрытой ладони кисличку. — Ешь, ешь, оно сладкое… — И вручила лицедею яблочко.
Прудивус взял было то лесное зеленое яблочко, но тут, остерегая, видно, от опасности, тявкнул Песик Ложка.
— Ну, чего тебе? — спросил Прудивус, и такое что-то прозвучало в голосе его, такое блеснуло в глазах, что рябенькая Химочка, пронзенная некоей догадкой, вдруг вскрикнула:
— Не ешь!
— То ешь, то не ешь, — пожал плечами лицедей.
— Ты не рейтар, — сказала Химочка. — Я видела тебя в городе, в комедии… — И совсем по-детски обрадовалась, припомнив даже имя любимого героя мирославцев — Климко? — И, не давая лицедею и слова молвить, дивчина затрещала вновь: — А я-то думала… Я, видишь, несла эти яблоки и кислицы — для желтожупанников, для наемных немцев, угров, ляхов, для всех однокрыловцев… — И, видя, что Прудивус хочет все же освежиться кисленьким, дивчина вскрикнула — Брось!
— Помру?
— Нет… — И рябенькая дивчина зарделась, словно солнце на закате, и стала вдруг так хороша, что, когда бы Прудивус не думал сейчас про яблоко Евы, он вспыхнул бы тем же огнем, который испепелил некогда самого Адама. — Кто съест это моченое яблоко… или вот эту кисличку… на того тут же нападет…
— Что нападет?
— Прыткая…
14
— Прыткая Настя? — спросил дед Потреба. — Бегавка? Понос?
— Брешешь! — прыснул Прудивус. — Ты же сама сейчас…
— Я съела без отравы.
— Кто ж такое придумал?
— Иваненко с Мамаем… вот кто!
Заслышав имя хозяина, Ложка заскулил.
— А отравил кислицы кто?
— Одна цыганочка.
— Марьяна? — удивился Тимош. — Разве она уже здесь?
— С тем зельем для кисличек прислал ее Козак Мамай.
— Почему ж не отравили чем покрепче? — справедливо заметил Потреба.
— Пойдут сегодня однокрыловцы в бой и… повоюют, как же!
— Присядут? — ахнул Прудивус.
— Ну-ну! — захохотал Потреба.
— От яблок?! Славно! — И лицедей Прудивус опять примолк, о чем-то задумался, забыв и про дивчину, и про ее разбитную сестру, про дитя, про войну, про яблоки…
Хотя нет, нет, не про яблоки!
Как раз о яблоках он и задумался, ведь это был, как мы теперь сказали бы, художественный образ его будущего ученого исследования… Борьба жизни и смерти издавна привлекала его внимание, — лицедей был прирожденным философом и богословом, раздумья лишали его сна, и не раз утреннее солнце заставало его за работой, в размышлениях о дерзких попытках человека сравняться с богом, а то и вовсе освободиться от него. Учение церкви, туманное, смутное, зловещее, притягивало его к себе, ибо свойственна человеку, опутанному тенетами закона божия, извечная жажда из тех тенет вырваться, и люди пытались уразуметь суть того, что уразуметь невозможно, что создавалось отцами церкви нарочито, чтобы никто в той тайности ничего постигнуть не мог…
— Что ж ты молчишь? — задорно спросила у Прудивуса цокотуха.
— А что?
— Спросил бы что-нибудь.
— Что ж я у тебя спрошу?
— Спросил бы, как меня зовут.
— Как же тебя зовут?
— Хима. Химочкой зовут. А тебя?
— Прудивус.
— Крестного имени такого нету.
— Нету.
— А как поп окрестил?
— Феопрений, — пошутил Прудивус, не имея охоты называть свое истинное имя. — Двадцать второго августа память.
— Ты попович?
— Дьячков сын, — сбрехал лицедей и, следуя какой-то думке своей, спросил: — Неужто ж соблазнятся гетманцы такой кислятиной?
— У Евы яблоко было ничуть не слаще…
— Так то ж Ева!
— У нас и здесь довольно Ев. Мамай снарядил на то богоугодное дело самых пригожих девчат и молодиц со всей Долины. Сто милолицых Ев, в чьих руках и полынь запахнет медом. А у каждой красавицы — по сотне отравленных яблок. Сколько ж это будет сраженных…
— Сердец? Или утроб?
— И сердец… на пути к утробам.
— К сердцу, — сказал Прудивус убежденно, — к сердцу вернейший путь — через красу телес.
— То-то же! — молвила Химочка. — Я уже тебе говорила: для искушения однокрыловцев мы собрали девчат и молодиц… пригожих, видных и приманчивых.
— А ты-то?.. Ты сама?
— Я — только хитрая да смелая, — вспыхнула рябенькая Химочка. — Их сто — красавок, а я — одна! — И, взяв лукошко с кислицами да ведро с мочеными яблоками, рябая Хима двинулась дальше к исполнению своего воинского долга.
Потом остановилась. И сказала — то ли Прудивусу, то ли старому Потребе:
— Передайте на ту сторону, за озеро, что однокрыловцы сегодня битву начнут лишь к вечеру. Однако… им не воевать.
И ушла.
Лицедей Тимош Прудивус задумчиво глядел вслед. Почесывал, где все еще свербело от тумаков, что надавала ему родная сестра Химочки. И шептал:
— История повторяется.
— Об чем это ты? — не понял старый козак.
— Опять — рука Евы. Вновь и вновь! Дьявольское искушение. Яблоко. Соблазн…
— И прыткая Настя? — качая младенца, спросил старик.
— Нет. В истории прельщений, коим подвергались от женщины правнуки Адама… нет, нет! Чтобы — понос… такого еще не бывало!
— Пошли, — сказал спудею Потреба.
— Чего так вдруг? — спросил Прудивус. — Надо бы тут малость переждать, а то как увидят сейчас однокрыловцы, что мы идем в ту сторону, к озеру…
— Не слышал ты разве, что сказала Хима? Упредить наших… Надобно поспешать!
— Надо так надо, — согласился Тимош, поднялся, снова надел было на голову рейтарский шлем, но тот так разогрелся на солнце, что лицедей чуть не швырнул его в кусты калины.
Вскоре оба они, с дитем на руках да с Песиком Ложкой впереди, опять ступили на зыбкую потаенную стежку, что вела через болота — на ту сторону озера, в Мирослав, со всех сторон обложенный войсками пана гетмана.
15
По тем же болотам бродила и Ярина с тремя подругами из городской девичьей стражи.
Подстерегая ворога, шарили они по всем закоулкам Мирослава.
По рощам и лесочкам вокруг.
По зарослям калиновым.
В городе все больше и больше являлось подстрекал да наущателей, сеявших среди защитников Долины всякие страхи да россказни, и Лукия с Яриной ставили себе то в вину: ведь кому, как не им, должно всех этих соглядатаев да шептунов хватать, прежде чем они перейдут межу Долины.
Ярина Подолянка в тот день была озабочена и невесела, а может, еще и слаба после огневицы.
Все, что происходило с нею в Европе — в Риме, Мадриде, в Париже, в Амстердаме, — все это тянулось за нею и сюда, на Украину.
Попытка гетмана Однокрыла выкрасть ее, покуда она с полгода жила у своей крестной матери на Подолье… Потом некий монах-доминиканец, который появлялся на хуторе у крестной. Прибытие в Мирослав того щеголеватого шляхтича, Оврама Раздобудько. И пренаглое письмо Гордия Гордого — с обещанием снять осаду, если мирославцы выдадут ему (сиречь самому Риму) ее духовника и вызволителя, отца Игнатия, старого Гната Романюка, а вместе с ним и ее, панну Подолянку, что была им зачем-то нужна позарез…
Однако… зачем?
Чего они так за нею охотятся?
О чем хлопочут?
Что им надобно от нее, неразумной дивчины? Да, да, глупой и безголовой, неоглядчивой дурехи, ибо не может она уразуметь, что за проклятие тяготеет над ее головою!
16
Когда отца ее, полковника Прилюка, побратима и зятя Мельхиседекова (мужа его родной сестры), посланного на переговоры в Варшаву, паны ляхи схватили и после пыток отдали инквизиции, где он и погиб лютой смертью, о чем можно и ныне прочитать в польских хрониках, — ее, Ярину, в том же году, еще маленькой, сокрыв смерть отца, доминиканские монахи выкрали у родной матинки и завезли на край света, куда-то за Мадрид, и там заперли в женский монастырь.
Ее не мучили, как отца.
Не пытали. Не томили и тяжким трудом.
Ее воспитывали: панною, шляхтянкой, доброй католичкой.
Черницы прилагали все усилия, чтобы не забыла она свою Украину, ибо панне предстояло со временем вернуться домой, вернуться коварным орудием католической церкви.
Дивчине внушали презрение к простым людям (ведь ее готовили, чтоб выдать потом за какого-нибудь польского магната, а то и за своего перевертня, коему бог даст пановать на Украине), и ей предстояло принести домой верность Ватикану, стало быть — ненависть к своему народу, к вере отцов.
Чтоб не забыла дивчинка на чужбине родной речи, к ней приставили старуху Гликеру, униатку, которая сказывала ей сказки своего Подолья, пела песни, всегда грустные, заплетала полоненной панне косы, плакала над ее долей, однако же ничего путем не умела растолковать малой, зачем ее держат здесь, за толстыми стенами, так далеко от родного края.
Когда черницы приметили, что у Гликеры зародилась приязнь к их прозелитке, к панне Кармеле (как назвали Ярину, когда обрекли ее католичеству), старая униатка нежданно исчезла — то ли убили ее, то ли отвезли в другой монастырь, — о том Ярина никогда не узнала.
Конца такого Гликера, видно, ожидала, ибо отвела как-то в монастырском саду свою любимицу к старому водовозу Могаммеду, невольнику, давно уже проданному сюда с турецкой галеры, который выдавал себя зачем-то за пленного арнаута (или, как мы сказали бы ныне, албанца), хоть и был он, по правде, когда-то запорожцем Опанасом Кучмием.
— Случись со мной что, — сказала ему Гликера, — пригляди за моей подоляночкой…
— Ладно.
17
Когда старая Гликера и впрямь исчезла, Опанас Кучмий украдкой, поливая цветы и деревья в монастырском саду, заговорил с нею как-то, а потом уж и не забывал ее, прячась от зорких глаз святых черниц: то несколько слов бросит про Днепр, то бывальщину расскажет про гетмана Богдана, про Богуна, про Наливайко, то промурлычет козацкую песню, то молитве научит православной, — он вкладывал ей в душу все то, к чему католические монахини хотели бы взрастить у девочки ненависть.
Маленькая подоляночка росла, тоскуя по родному краю, по матери, по слову украинскому, и Опанас Кучмий сердечку молодому не давал уснуть и остынуть, и все это случалось невзначай, когда водовоз проходил мимо дивчины с ведром воды или пропалывал цветочную грядку, — все по два-три слова, тайком, чтоб не углядели остроглазые монашки, кои ничего недоброго не ожидали от ее ежедневных прогулок в небольшом саду, окруженном толстой и высокой стеною, полагали, что украиночка успела за долгие годы забыть все, о чем следовало ей позабыть навсегда.
Когда Кармелу (подоляночку бывшую) увозили в Рим, в один из монастырей Ватикана, чтоб там придать ей последний лоск, как дорогому адаманту, — честный лыцарь Опанас Кучмий, коему до смерти уж, видно, судилось томиться в неволе, свел подоляночку, не щадя своей головы, тайно свел с одной старой цыганкой (матерью Марьяны), что затем последовала за Кармелою в Рим, где судьбою выкраденной доминиканцами украиночки, о коей никто доселе и не знал, сумела та цыганка тронуть сердца нескольких католиков-славян (чехов да хорватов), которые отбывали тогда свое монашеское послушание в Ватикане.
Не отстала старая цыганка, мать Марьянина, от нашей Ярины и в Париже, где у нее духовником уже был отец Игнатий Романюк, в Париже, куда завела ее доля, и в Амстердаме, где вершители ее судьбы уже имели умысел девушку выгодно продать, то бишь выдать замуж за одного голландского негоцианта.
18
Купец тот, Ван Дорн, один из богатейших в мире людей, за несколько лет до того, после разгрома Нидерландов могучим флотом Англии, лишившись разбойного доступа в далекие азиатские страны, завел было торговые дела с Польшею, однако в намерении пробраться и далее, на Восток и на Юг, в Кафу, Персию, Армению, в Индию, в Сирию, в Египет, куда удобнейшие пути пролегали через Украину, — лелея далекие планы, уже получил Ван Дорн от польского короля обещание: дешево продать голландцу на вечные времена украинские земли по Днепру.
Совсем уж собравшись переселиться в купленный у Польши древний Киев, господин Ван Дорн, один из тех немногих голландцев, кои сохранили верность римскому престолу и не переметнулись от католической церкви в мятежный кальвинизм или реформатство, дожидался почтенный негоциант, пока гетман Гордий Гордый, выполняя веление Рима, не приберет к рукам вольнолюбивую Украину, на веки вечные отторгнув ее от братской Москвы.
Давненько уже сидя в Варшаве и дожидаясь желанного часа, господин Ван Дорн задумал жениться на взращенной для него в католических монастырях красавице украиночке Кармеле, с коей он имел намерение познакомиться сперва по портрету, щедрым Дорновым банком заказанному в Амстердаме самому Рембрандту ван Рейну…
Да не все складывалось так, как то было надобно дальновидным политикам Ватикана, коим не терпелось, заграбастав Украину, возместить ограблением новых земель величайшие потери и убытки, причиненные Ватикану протестантизмом, который отколол от римской церкви тьму-тьмущую людей в нескольких странах Европы.
Однако захват Украины стал к тому времени не столь простым делом.
Гремела уже по свету слава Запорожья.
Стояла за Украиной и Москва.
Да и под унию простой украинский люд неохотно шел, — чем ближе к Москве, тем меньше было униатов.
А тут и нареченную Ван Дорна выкрали вероломные католики-славяне (чехи, хорваты и гуцул), помогли ей бежать среди бела дня из дома католического бискупа в Амстердаме, препроводили на небольшой английский корабль, который предерзко зашел в голландский порт, невзирая на войну с Нидерландами, и Кармелы в Европе не стало, хоть и недолго, правда, оставались ватиканские ищейки в неведении о ее судьбе: не прошло и месяца, как они уже учуяли на Украине ее след, затем что времени зря не теряли.
После всего, что ей довелось пережить, панне Ярине бы теперь беречься, но ее, как говорится, черт под бок толкал: хотелось надышаться свободою, — и панна не слушалась ни дяди своего, озабоченного теперь войной, ни здравого смысла, ни страшного опыта жизни, и вот сейчас бродила по лесу, куда ей, понятное дело, без надежной охраны так опрометчиво соваться не следовало.
Может, была она в последние дни столь безрассудна еще и потому, что не знала, куда себя девать после той шальной ночи, когда целовалась и обнималась с тем дерзилой, с тем лыцарем, который наутро и жизнь ей спас, — и она лютовала, на себя гневалась, и казнила себя, и кляла, и замирала в недоуменье и восторге, ведь было то первое мужское касание, столь желанное и столь страшное, что дивчина даже вскрикнула в тот миг, когда впервые всем существом почуяла рядом его напряженное парубоцкое тело.
Вот и нынче она, шальное сердце, беспокойная душа, места себе не находя, рыскала с девчатами по болотам, границы города и Долины оберегая, и сердилась на себя и на него, сердилась на весь мир, забывая про опасность, что могла таиться под любым кустом бузины.
Завидев в небе трех воронов, кон летели от Мирослава на ту сторону войны, Ярина Подолянка схватила лук и, натянув тетиву, спросила у подруги:
— Которого?
— Среднего, — отвечала дивчина. — То главный выведчик.
Ярина спустила тетиву.
И ворон, что летел средним, стал падать.
19
Усевшись под старым кленом — подкрепиться и малость передохнуть, девчата из городской стражи тихонько беседовали про то, что не таланит им, что худо охраняют они родной город и Долину, что всему племени девичьему стыдоба и позор, коли и нынче не исполнят своей обязанности, не поймают хоть одного, хоть поганенького какого лазутчика; говорили и про начатые Мамаем да Иваненко поиски кладов, и про наскоки однокрыловцев, и про все, что ни творилось в городе Мирославе в последние дни, но опять и опять возвращались к тому, что досаждало всего больнее, к пролазам и соглядатаям, к тем неведомым лазейкам и продушинам, коими они то и дело прокрадывались в город.
— Они же не глупее нас! — нежданно отозвался с вершины клена, под коим отдыхали девчата, чей-то весьма знакомый голос. — Они тоже через болото ходят! — И девчата, вскочив на ноги, увидели на дереве цехмистра мирославских нищих, деда Варфоломея Копыстку, который, стоя на толстом суку, глядел в ту сторону, куда только что пролетели три ворона.
— Чего это вы туда взгромоздились, дедусь? — спросила панна Подолянка.
— Да вот, видишь… — И старик, присев на ветку, показал девчатам палочки, которые срезывал на клене и прятал в торбу, висевшую через плечо. — Сопилки ведь работаю на продажу… — но вдруг опять поднялся на ноги, чтоб лучше видеть меж ветвей, ибо снова что-то привлекло там его внимание.
Слух его уловил какой-то осторожный шорох.
И словно опасливый шаг.
Чье-то дыханье будто бы.
Кивнув двум своим девчатам, Ярина жестом приказала им поглядеть — нет ли там чего недоброго, а третью послала в другую сторону, и те неслышно исчезли.
Старый Копыстка увидел прездоровую комолую лосиху с двумя лосятами, что показались меж кустов недалеко, у прогалины. Лосиха на ходу пощипывала молодые березки да невысокую траву, а лосята все тыкались тупыми и губастыми мордочками в лоно матери, нескладные, потешные, рыжие, с длинными ногами и короткими шейками, с тупенькими ушками, настороженно торчащими вперед.
Дед Копыстка, разглядывая малышей, невзначай улыбнулся, а панна Ярина, обернувшись туда же, ждала, что ж ей такое занятное расскажет сейчас нищий старец.
Но беда нагрянула нечаянно и, как всегда, из-за спины.
20
Панна Ярина и не опомнилась, как на нее навалилось несколько здоровенных головорезов, одетых в ярко-желтые жупаны реестровиков гетмана Однокрыла.
Они заткнули панне рот шелковым платком, так что она и вскрикнуть не успела.
Хоть панна и противилась и упиралась, они легко, даже не связывая, подняли ее и понесли через болота прочь от города.
И все то случилось так быстро, что дед Копыстка, коего однокрыловцы на дереве и не приметили, понял все это лишь тогда, когда проводил взглядом лосиху с лосятами, — напуганные чем-то, они опрометью кинулись в лес, — а под кленом Ярины старик уже не увидел, затем что шестеро желтожупанников уносили ее с полянки в кусты калины.
Дед Варфоломей Копыстка чуть было не крикнул, чуть не кинулся с дерева вдогонку, но успел еще перехватить взгляд Ярины: «Будьте осторожны!» — что могло быть, ясное дело, только просьбой — бежать за ними, не выпускать из виду, чтоб не потерять ее след навеки.
А она-то, она, еще не веря в свою смерть, она уже прощалась с жизнью, и прощалась не впервые, ибо немало пришлось Ярине на своем недолгом веку испытать.
С кустами калины прощалась, меж коих напрямик, обрывая цвет, дальше и дальше пробивались похитители.
Прощалась навеки с Украиной, ибо там, впереди, уже возникали пред ее взором кроткие голуби на площадях Рима.
Кроткие голуби и ласковые доминиканцы в инквизиции.
Она прощалась и с тем несносным дерзилою, с голодранцем Михайликом, с тем сыночком маминым, с тем деревенщиной шалым, хоть он уже казался ей милее жизни, которой теперь, видно, ей не сохранить: один из желтожупанников, когда пришлось среди трясины умерить шаг, склонился к самому ее лицу и прошептал по-итальянски: «Это снова я, панна Кармела! Не пугайтесь…», и она признала отца Флориана, каноника, доминиканца, который уже много лет нес о ней попечение.
— Мы тебя спасем, и бог нам поможет! — прошептал каноник, касаясь рукой ее влажного лба, и от холодного того прикосновения панночку затрясло.
А отец Флориан приказал желтожупанникам по-украински:
— Поторапливайтесь, хлопы! Живее!
Она понимала: преподобный отец Флориан поспешает не только затем, что боится погони, — святому отцу не терпится поскорей побеседовать с нею, до того как передаст ее инквизиции, в цепкие руки молодого и пригожего кардинала Леодегара Борджиа, который некогда в Риме — правда, при иных обстоятельствах — наговорил Кармеле кучу комплиментов, истекая сладкими словами об ангельской ее красе телесной, кою животворить должна краса души, а после остерег: за неверность Ватикану — лютая из лютых смерть!
— Скорее, проклятые псы! — злобно погонял желтожупанннков отец Флориан. И ласково говорил Кармеле — Высокочтимый господни Ван Дорн, тебя разыскивая, дочь моя, уже истратил десятки, а то и сотни тысяч гульденов. И я весьма рад, недостойный, что мне наконец посчастливилось… — И преподобный Флориан врал и врал.
Изменницу святейшему престолу тащили сейчас куда-то — не для того ведь, чтоб с нею нянчиться, как некогда, чтоб держать в монастырях, превозносить ее красу или чтоб выдать за какого-нибудь жирного голландца, банкира, негоцианта, имевшего препохвальное намерение заграбастать богатства и земли Украины. Разумела сие и сама панночка Ярина, но и смерть, коей она, по молодости лет, еще не могла постигнуть, даже смерть была для нее краше той жизни, какую столько лет готовили ей отцы доминиканцы, краше постылой доли изменницы своему народу…
— Свадьбу с Дорном скоро справим, — снова склонившись к панне, на ходу сладко говорил каноник, вытащив у нее изо рта шелковый платок, затем что средь непролазных болот Кармела могла и кричать, все равно никто ее тут не услышал бы. — Свадьбу, дитя мое! Ин номине патрис…
— На дыбе? — дерзко спросила Подолянка. — На костре? У палача на плахе?
И больше не сказала ни слова.
Жизнь могла оборваться вот-вот, ибо престол наместника святого Петра измены и отступничества не прощал никому, и панне Ярине не хотелось свои последние часы тратить на пустой разговор с Флорианом.
Ей причиняли боль руки этих разбойников, в голове все шло кругом, Ярина закрывала глаза, почти теряла сознание, и, мерцая, ей все что-то мерещилось…
Пламя пожара?
Малиновые стяги защитников Мирослава?
Иль пурпурная мантия молодого ватиканского кардинала Леодегара Борджиа?
Иль снова кровь?
Нет, нет!
…То пылали цветы.
Багрянели.
Рдели жаром.
Не маки в поле, не дикие пионы в лесу, не розы в саду отца Мельхиседека.
То были голландские гвоздики и тюльпаны на цветочных рынках Амстердама.
Огромными кучами. Срезанные. Лежали цветы.
Влажные от недавнего мелкого дождя.
Столь неистово красные, что больно было глядеть, что хотелось зажмуриться, поскорее отсюда бежать.
Штабеля, огромнейшие, красных цветов вздымались зловещей стеною, словно теплою кровью омытой… без малейшего проблеска иного цвета… точно кардинальская мантия, один лишь пурпур, от коего еще долго было красно в глазах, потому что улицы рдели цветами: даже вспыхивала вода амстердамских каналов, даже глаза городской голытьбы, всегда голодных горемык, наливались кровью.
Она их там видела всюду, голодных, хоть и не знала, разумеется, что в Голландии цветов больше, чем хлеба, ведь и тогда уже властвовал там денежный мешок, ведь и тогда рабочие мануфактур, мелкие ремесленники, голодные хлебопашцы и цветоводы проливали свою кровь за кусок хлеба, а толстопузые загребали богатства Востока — тоже ценою крови, что лилась в Индонезии да в Индии от разбойничьих действий торговых компаний, которые уже опутывали весь мир.
Лилась кровь и на Украине…
Земли Азии, Африки и Америки лежали далеко. А Украина была ближе, такая же богатая и заманчивая, доселе не прибранная к рукам. Истерзанная, но вольнолюбивая. Ограбленная, но непокоренная.
Много лет лилась кровь Украины: не одна душенька в боях загинула или в полон угодила, но не стала на колени схизматская сторона, которую снова теперь Ватикан пытался заневолить руками украинцев-предателей, руками наемных вояк, руками короля польского, руками хана крымского — в угоду негоциантам да банкирам Европы, что алчно дожидались завершения однокрыловской авантюры, дабы прибрать к рукам искони славные богатствами земли Украины.
…Подоляночка, изнемогая от страха, от боли, от муки душевной, пыталась сбросить с себя наваждение, эти амстердамские призрачные гвоздики, что прожигали ей очи, хотя она, само собой, и не думала в тот тяжкий час ни про Амстердам, ни про банкира Ван Дорна, ни про месть святой инквизиции, месть, которой не отвратить, видно, никакой силе, — ей просто привиделись, Ярине, в душевном напряжении красные цветы, мантия… и кровь… — и все пред ней пылало, колыхалось: желтожупанные разбойники держали Ярину, словно она им руки жгла, держали, как держит коваль раскаленное железо, и панне было невмочь, и, теряя память, Подолянка уже прощалась с жизнью… Прощай, родная матинка, прощай!
Но матинка молчала, ее давно уж не было в живых…
Прощай, Украина!
Но и Украина молчала, еще не ведая о новой беде, постигшей Подоляночку…
Прощай и ты, глупый Кохайлик, прощай!
21
А сотник о сердешной панночке и не думал, затем что у него как раз случился неладный разговор с Явдохою.
Они были заняты в таборе мирославцев разными сотничьими делами, и мама вздыхала, и шептала что-то про себя, и ни с того ни с сего вдруг молвила:
— Эх, сынку, сынку!
— Что мамо?
— Был бы твой батенько жив…
— Эге ж, был бы жив!
— Да отлупил бы он тебя — ой-ой! — И матинка, как то всегда бывало, когда гневалась, собрала увядшие уже губы, словно кошель на ремешок, мелкими складочками и, захлопотав над каким-то делом, умолкла.
— Ой, мамо? — отозвался не вдруг сынок. — Вы уж и разгневались?.. Чем же я провинился?
— Недостойно себя оказываешь, лоботряс! — И, вновь помолчав, добавила: — Где-то там ходишь! А?
Сынок молчал.
— До самой зорьки!
Сынок виновато склонил голову.
— Да еще без меня!
— Без вас, мамо, — покорно подтвердил Михайлик.
— Вовек же у нас такого не бывало.
— Не бывало-таки, мамо, — кивнул сынок.
— Что ж дальше будет?
— Будет уж как-нибудь, — без тени улыбки отвечал несмеян. — Я ж ныне… вроде бы стал уже сотником, мамо. А вы — вон как…
Но матинка возразила:
— И я о том же! — И голос у нее был в тот миг будто и не материнский, а чужой да холодный. — Сотнику, сынок, должно себя соблюдать.
— Сотник, мамо, что вздумает, то и делает, — возразил Михайлик.
— Брешешь, выродок! — прикрикнула мать. — Всю ночь проволочился где-то и думаешь, что ты — великий пан! А глянь на того пана: заморился, с лица спал, дурень дурнем, да и плетешь невесть что! Тьфу и тьфу! Сотнику надлежит быть всегда бравым! А ты?
Пан сотник, понурившись, молчал.
— У сотника же — все во сто крат. От сотни ведь! И ума — на целую сотенку. И силы — во сто раз! И хитрости! И отваги, и глаза хозяйского, и сердца, и любви! А у тебя? У тебя?! Что ж у тебя за любовь, коли ты, полюбивши гордую панну, тут же и нюни распустил, чуть пошла против, сразу же и в гречку скакать, — какая ж то любовь! И рожу кто-то поковырял тебе. Сотник с битой рожей? Тьфу! Кто же это тебя так отлупцевал? Говори! Да говори же! Осрамил ты материнские седины. И себя опозорил, чтоб над тобой земля и небо тряслись, опозорил ты меня, выродок, опозорил! — И нежданно спросила — тихо и ласково, как только может спросить родная мать, встревоженная случившейся бедой — Да кто ж это тебя так отдубасил? Говори!
— Козак Мамай, матуся, отлупцевал, — едва слышно вымолвил Михайлик-Кохайлик.
— Мамай?! — радостно всплеснула руками Явдоха. — Это славно, коли сам Мамай! За что же он тебя… этак-то!
— Заслужил, мамо, — вспыхнул пан сотник.
— Чем заслужил?
— Не допытывайтесь. — И пан сотник понурился.
— Дай же ему, боже, долгий век, тому Козаку! Заменил он тебе родного батенька… в самую, может, тяжкую минуту жизни!
И сразу заторопилась.
— Куда это вы, мамо?
— В церковь, Михайло: свечку за него поставлю. На проскомидию о здравии подам. Ты уж тут, как умеешь, похозяйничай часок в нашей сотне…. без меня.
— Я сам, мамо, я сам…
Явдоха живенько пошла.
А дорогою к церкви бормотала:
— Дай же ты ему, господи, талану доброго, той душеньке праведной, тому хитрюге, тому бродяге, тому анафемскому запорожцу, коего все зовут неведомо зачем Мамаем, нечестивым именем татарским, прости господи! — И все озиралась, идя улицей и майданом, не встретит ли его где.
22
А Козак Мамай бродил с алхимиком Иваном Иваненко на той стороне Рубайла.
На степном кургане, прозванном Сорокою, они оставили Лукию с воительницами из городской стражи, и те, еще не ведая, какая беда постигла Подоляночку, усердно копали землю в поисках клада (или, как они уже догадывались, селитры), и Мамай на сей курган крепко уповал, ибо Иван Иваненко как раз тут надеялся найти скопления селитры, хотя бы малые, но найти, ибо могила вся поросла заманихою, иль, как ее зовут в Московии, селитрянкою, да и старики говорили когда-то алхимику про давние стойбища, что будто бы на степном кургане были в далекие времена, а каждому известно: селитра в течение столетий образуется порой в солончаковых почвах на местах старинных поселений — из кала и мочи людей и домашних животных.
Пока Лукия с девчатами, в поисках селитры, орудовали лопатами и заступами на Сороке, Иван Иваненко и Мамай (война ведь не ждет!) подались на болота — искать других сокровищ, то есть руду болотную, и по пути вели разговор о всякой всячине, и Козак, приглядываясь к седовласому алхимику, видел, что тот, занявшись поиском кладов, словно бы помолодел, стал говорливее, живее, рассказывал презабавные были и небылицы о немецких алхимиках, с коими доводилось встречаться в Веймаре и Мюнхене, о знаменитых смарагдовых таблицах Эрмия Трисмегистоса, а к ним Иван относился с неприкрытой, как мы сказали бы теперь, иронией, о трактате известного алхимика Зосимы, целые страницы которого наш Иваненко знал наизусть, и сейчас потешался да насмешничал, на ходу читая Мамаю забавное описание одной из алхимических манипуляций.
— «Скажу кратко: сооруди, мой друг, храм из одного камня, сходного с алебастром; храм не имеет ни начала, ни конца; внутри сего храма помести источник чистейшей, сверкающей, как солнце, воды. Проникнуть туда можно с мечом в руке, ибо вход узок и стережет его дракон, коего надо убить и содрать с него шкуру. Соедини мясо и кости дракона и сделай седалище, взберись на него и попадешь во храм и обрящешь там то, чего ищешь, ибо жрец — тот медный человек, что сидит у источника, — меняет свою природу и обращается в серебряного человека и может, ежели ты сего пожелаешь, претвориться в золото… Не открывай сего никому, ибо то есть добро: ведать претворение четырех металлов — свинца, олова, меди и серебра — в совершенное золото».
Иван Иваненко смеялся над всем этим; философского камня, что превращает все в золото, не искал: ему больше по душе была практическая химия… Но вот сейчас, идя с Мамаем по лугам, но болотам и топям, дальше и дальше, невзначай спросил:
— У кого ж раздобыл ты камешек?
— Что за камешек? — удивился Мамай.
— Тот самый… великий магистерий… о коем уже столько веков… — И седой Иван Иваненко несколько раз небрежно повернул на пальце крупный перстень в виде известного алхимического знака: змея пожирает свой хвост, по которому вьется греческая надпись: «Все — в едином». — Великий магистерий! — повторил алхимик.
— Сдурел! — развеселившись, захохотал Мамай.
— Однако ж ты, люди говорят, неумираха!
— Кто знает…
— И всегда молод!
— Еще бы!
— А без волшебного философского камня… чтоб столько годов прожить на божьем свете… надобно ж водиться с самим сатаной?! А? Но ведь ты — душа христианская! — И он стал рассказывать: — Соломон Трисмозин в книге «Ауреум феллюс» не так давно поведал о том, как он, проглотив один-единственный гран философского камня, вмиг помолодел…
— Душою?
— Телом! Выпрямилась и согбенная спина, и волосы седые снова стали черными, очи заиграли, зацвел румянец. И сей старец, сей немощный старец…
— Так я же старым не был никогда, — засмеялся Мамай. — Мне просто неохота помирать.
— Ergo?.. — озадаченно молвил Иван Иваненко. — Доводилось тебе слышать про Вечного Жида?
— Не только слышал, но и встречал когда-то.
— Тот Вечный Жид, он только и помышляет, говорят…
— О смерти?
— Ни о чем ином!
— Ведь он наказан бессмертьем и бездомьем: вечно бродить по свету — без родины! В том его проклятье: коли дом повсюду и нигде, коли он везде чужой, коли он весь мир ненавидит лишь за то, что мир тот — не его!.. Я Жида повстречал как-то в Киеве, на Подоле, на ярмарке: ходячая рана! Он хотел бы умереть, но нет, не может… Так и живет — без отчизны, без надежды на смерть. Вот это — страшно.
— По злодеянию и кара, — бросил алхимик.
— Что-то слышал я… да только не понял, за что ж покарал его господь?
— Когда Христа вели, чтобы распять его на кресте, — стал рассказывать Иваненко, — один иерусалимский сапожник, тот самый Агасфер, коего ты в Киеве некогда встретил, ударил сына божьего колодкой или еще чем-то, когда тот остановился у сапожникова дома — передохнуть от тяжкой ноши, от креста на спине. И сказал Иисус Христос иерусалимскому чеботарю: «Я сегодня опочину, а ты… ты будешь слоняться по свету… без дома, без родного края, не зная любви, с ненавистью к людям и народам… будешь слоняться по свету, покуда я вновь не приду на землю!» Вот он и ходит, Агасфер, слоняется из страны в страну… неприкаянный… и это его бессмертие…
— Оно и вправду страшно.
— Страшно…
— А то, что я не помираю, — заговорил Козак Мамай, — ничего это мне, кроме радости, не приносит. Когда бы мне… вдруг захотелось умереть, я умер бы, да и все! Но мне, Иван Иваненко, помирать не хочется. Вот я и живу… Живу и живу! Да и жить буду в своем дому вечно, покуда жив мой народ, украинский народ. Пока солнце светит! Бу-ду жить! Ибо козацкому роду нет переводу.
23
Они помолчали.
Потом алхимик, Иван Иваненко, неугомонная душа, опять завел свое:
— Все-таки, выходит, проглотил ты некогда… хоть кусочек философского камня? Скажи, Мамай!
— Неужто ты веришь, друже, в тот ваш великий магистерий?
— Без веры муж ученый что кот печеный, — ухмыльнулся алхимик. — Надо же мне во что-то верить!
— А в бога?
— Пускай бог в меня верит! — кощунственно осклабился алхимик. — Ведь я уже больше его знаю, голубь мой сизый. А ученый человек верит только собственным выдумкам и догадкам. И мне дела нет: земля вокруг солнца ходит, иль солнце — вокруг земли, или еще как-нибудь иначе, — только бы ходили! Только бы ученые доискивались — так или так, а не то этак! Только бы мне раздумывать, искать, доказывать… ибо искание — один путь к истине! А истина, она когда-нибудь придет… я в это верю, как турчин в месяц! Покуда же…
— А покуда — годится и философский камень? — захохотал Козак Мамай.
— Смейся, смейся! Теплилась бы только вера… — И горестно понурился: — Голова у меня, вишь, поседела, но и доселе не нашел, чего искал…
— Чего ж ты ищешь, Иваненко?
— Порох.
— Он давно выдуман!
— Не тот! Мне такой надобен, чтоб крепко напугать всех тех, кто к непокрытой нашей хате лезет. Чтоб и духу нашего боялись.
— Они и так боятся. Страшно, говорят, воевать с нами.
— Хочется, чтоб и дорогу забыли. Однако ж нет и нет! А я уже седой…
— И дурной… — обнял его Козак за плечи.
— Да я и сам то чую. Что ни день, проснувшись, вижу, что я — дурень… — И ученый муж поглядел вокруг, на зеленые луга.
Соскучившись в своей уединенной келье без единой души, ибо долгими днями ни с кем, кроме Кумы, своей совы премудрой, Иваненко не беседовал и света белого не видел, сейчас, шлепая по болотам с Козаком Мамаем, радовался он и пташкам, и цветам, и свежему ветру и никак наговориться не мог… Рассказывал Козаку всякую всячину — и про свои скитания в Неметчине, по берлогам алхимиков, и про забавные бурсацкие похождения, когда еще учился в Киеве, рассказывал и про Москву, где он провел свое детство.
Дернув себя за ухо, в котором поблескивала на солнце золотая серьга, Козак Мамай удивленно спросил:
— Так ты — москаль?
— Москаль, Козаче.
— Почему ж — Иваненко?
— Тут прозвали. Там, вишь, я был — сын Иванов.
— Что ж тебя черти так далеко занесли?
— А вот послушай! — И алхимик хотел было начать предолгий рассказ о превратностях жизни, как вдруг Мамай обернулся, к чему-то прислушался: там, позади, ему почудилось, будто окликнули его по имени.
— Зовет кто-то, — шепотом молвил Козак.
— Кто тут может звать, — отмахнулся алхимик. — Нигде ж ни живой души.
— Постой! — И Козак замер.
— Мамай! — донесся слабый старческий голос, и Мамай, продираясь сквозь ольшаник, что густо разросся тут, как везде по болотам, увидел под кустом выбившегося из сил цехмистра нищих, деда Копыстку.
— Что это вы здесь, Варфоломей? — крикнул Козак, подбегая к старику.
— Подолянку… украли! — вымолвил Копыстка, едва ворочая языком.
— Кто украл? — спросил Мамай, и огненные круги завертелись перед глазами, хоть и не была ему Подоляночка ни сестрою, ни любимою, никем, а всего лишь дивчиной, которую любили и почитали добрые люди Мирослава, дивчиной, о коей уже и сказки сказывали чуть не по всей Надднепровщиие, ибо слава пошла уже кругом — о ее скитаньях по Европе, о бегстве, о храбрости ее, об ее красе. — Кто украл? — повторил вопрос Мамай, оттого что Копыстка закашлялся и не сразу ответил.
— Монах! — наконец-то мог вымолвить слово старик. — Доминиканец… отец Флориан. Я признал его. Он приезжал когда-то в наш монастырь — поглядеть, как здесь блюдут себя отцы доминиканцы.
— Где ж панночка?
— Потащили… вон туда.
— Сколько их было?
— С доминиканцем… шестеро. — И Варфоломей, уже немалое время бежавший за похитителями следом, попытался было подняться с кочки, чтобы указать путь, но снова свалился под ольховый куст. — Я вот… малость…
— Лежите! — приказал Козак и снова спросил — Пошли куда?
— Вон… чуть виднеется стежка.
— Вижу! — буркнул Мамай, кивнул Иваненко: — Бежим!
Долго пришлось бы рассказывать, как они мчались по болоту, как догнали разбойников-однокрыловцев, как затеяли вдвоем с Иваненко смертный бой против всех — пятерых, правда, а не шестерых, затем что отец Флориан куда-то уже скрылся вместе с выкраденною панною Кармелой.
Эх!.. С одной саблею на двоих — ведь Иваненко-Иванов, само собою, был безоружный — они налетели на желтожупанников, и кто знает, чем кончилась бы стычка, когда б не подоспела Мамаю с алхимиком нежданная подмога.
21
Мамай и не приметил, как появился рядом его старый приятель, Дмитро Потреба, как ринулся в бой переодетый рейтаром Прудивус, откуда взялся и верный Мамаев друг и спутник, Песик Ложка.
Козак увидел только, как один из однокрыловцев, что наседали на него, вдруг дико вскрикнул, завертелся на месте, стараясь оторвать от толстого своего зада какую-то нечистую силу, что нежданно вцепилась в мягкое зубами.
Когда Мамай пырнул саблей того несчастного, Ложечка вцепился сзади в другого желтожупанника, а когда и сей полег от Тимошевой сабли, то — в третьего, а к четвертому, с коим рубился, положив дитя, Потреба, вскочил на спину, а пятому вцепился в лытку, и скоро все пятеро разбойников валялись в собственной крови, а души их уже летели куда-то в пекло, а может, и в рай, того не ведая, что врата рая по вине святого Петра на замке.
Чуть дальше лежал, в землю носом, и пан алхимик. Кровь струилась у него по голове, и сразу не понять было — жив он, или помер, или как раз кончается.
— Ранили Иваненко! — крикнул Мамай и кинулся к Иванову.
— Ранили? Меня? — безучастно переспросил алхимик и обеспамятел.
Мамай вырвал несколько стебельков чистотела, на котором уже сияли ярко-желтые цветы, выдавил желто-красный сок из его коричневых корешков и, смазав изрядную царапину на виске у алхимика, завязал ее лоскутом, оторванным от сорочки. Да с Иваненко, видно, творилось что-то неладное, и Козак спросил:
— Ты встать не можешь, Иван?
Алхимик пробормотал:
— Ложись-ка и ты…
— Одурел?!
— Погляди только!
— Не вижу я ничего.
— Да вот…
— Земля и земля, — рассердился Козак.
— Железо!
— Где ж оно?
— Глянь! — и алхимик, Иванов-Иваненко, разгребая влажную, покрытую буйной травой землю, тыкал желтым ногтем в зернышки и кружочки, схожие с мелкой денежкой, черные, рыжие или ржаво-красные, и сплошные, и пористые. — Болотная руда! — задыхаясь, воскликнул он, и бледное лицо его пошло красными пятнами. Он копал рукой вглубь, а там все больше попадалось тех кружочков, уже глубже чем в локоть вырыл ямку, а все вытаскивал красные и желтые денежки и фасольки. — Видишь теперь?
— Сколько в сей руде железа? — озабоченно спросил Мамай.
— На половину — половина.
— Слава богу!
Когда Прудивус и Потреба тоже склонились к находке алхимика, на руках у старика заплакал младенец, и это отрезвило всех, хотя и разглядывали они ту руду совсем недолго.
Козак Мамай недоуменно глянул на дитя и заторопился бежать дальше, чтоб навек не утратить след Подолянки, — панна Ярина с доминиканцем, конечно же, были еще где-то здесь поблизости, среди мочажин и болот.
— Пойдешь со мной, — кивнул Мамай лицедею. — А ты, Иван, запомни место и — назад, в Мирослав: приведешь сюда копачей. Вы, Потреба, возвращайтесь с нами.
— Ребенка в город нести надобно! — кивнул на бывшего запорожца Тимош.
— Ребенка? Чей это? — И, озабоченный продолжением погони, не дожидаясь ответа, Мамай сказал — Дитёнка отдайте алхимику! Ты отнесешь, Иваненко…
Потреба хотел было уже вручить младенца Иванову, но тот поднялся, и все увидели, что сорочка его в крови, что кровь течет из рукава.
— Раннли-таки? — тревожно спросил Мамай.
Иваненко не ответил, но тут же зашатался и чуть не упал.
Его едва успел подхватить Прудивус.
— Куда ему с ребенком! — проворчал спудей.
— Оставайтесь вы с Иваненко, Потреба; приведите сюда за рудой мирославцев, — И попросил — Не мешкайте.
— Да ведь дитя! — кивнул на свою ношу дед Потреба.
— Да ведь железо! — кивнул на разрытую яму Иванов-Иваненко.
— Дойдете? — беспокоясь, спросил Козак.
— Надобно дойти, — ответил алхимик.
— Не бойся, Иваненко: рана не страшная…
— Я не трус, — просто, без похвальбы, сказал Иванов. — Ведь и для того, чтобы трусом быть, нужна горячая кровь. А у меня уж… — и он, седоглавый, махнул рукой.
— Знаю, знаю, — уважительно поглядел на алхимика Козак Мамай и спросил — Без моего Ложки дорогу найдете?
— Найдем, — едва вымолвил Иваненко, ибо его уже качало: от боли, от потери крови, от заботы о самом дорогом сокровище, только что открытом здесь, на болоте.
— Так двинулись! — кивнул Козак Мамай лицедею да Ложке, и мига не прошло, как, поспешая вдогонку за дьяволом, что выкрал панну Ярину, скрылись они в зарослях ольхи, исчезли так тихо, словно их тут и не бывало.
Только темно-синие болотные стрекозы трепетали крылышками над Ивановым-Иваненко, такие сияющие и переливчатые, как то может быть лишь во сне.
Трепетанье этих крылышек и вправду словно навевало сон, и алхимик, нечеловеческим усилием поднявшись, сказал Потребе:
— Дайте руку…
25
И с младенцем на руках они поплелись к Мирославу.
А в Мирославе творились такие дела, что впору бы и самому Козаку вволю нахохотаться, ибо случилось в тот день на поле боя хоть и не записанное борзописцами да историками на скрижали побед, — сталось то, что ждалось: верно предугадав ход событий, Козак спокойно в тот день оставил обложенный ворогом город и отправился с Иваненко искать железо, а потом кинулся и дальше — ловить отца Флориана с украденной панною Яриной.
А произошло в тот день… — хотя вы, прозорливый читатель, уже и сами, верно, смекнули, что там произошло…
Двинулись однокрыловцы на приступ, но… но наступать не смогли.
Вот и все.
Кислички да моченые яблоки, коими подруги рябенькой Химочки потчевали в жаркий день, для утоления жажды, желтожупанников, рейтаров, угров, татар и ляхов, а одной из них удалось угостить и самого Гордия Гордого, — эти кислички и моченые яблоки, полученные из прекрасных ручек, показались бравым гетманцам весьма сладкими (как всегда — яблоко, полученное из рук Евы!). Однако ж сила проносной льнянки, иль александрийского листа, иль еще чего-то, столь же неуемного и всевластного, как сама судьба, сила зелья, коим напитали кислички (а был то не ревень, и не крушина, и не сабур, а будто бы все, вместе взятое, какое-то венское, а то и цыганское снадобье, над которым поворожили, кроме Марьянки, еще Иванов с Козаком), — сила проносного бывает порой неотвратимее, чем сама судьба, могущественнее власти светской и духовной, повелительнее всех призывов к бою, от каких бы высоких военачальников они ни шли, ибо нет в мире силы превыше касторки или горькой соли (гордость старой Англии!), ибо властного зова проносного не перемогут ни выдержка, ни начальничий приказ или окрик!
Одним словом, наступление однокрыловцев, на которое гетман Гордый возлагал крылатые надежды, начавшись в назначенное время, шло не так уж и долго, не так уж и упорно, затем что в животах у однокрыловцев уже бурлило беспокойство, будя и беспокойство души, — а когда разом приспичило десяткам, а потом сотням, а потом и тысячам вояк, они вмиг перестали быть вояками.
Однако тут-то и надобен был Козак Мамай.
Да, да!
Хотя жители Долины, зажимая носы, лупили гетманцев нещадно и навалили горы трупов, напор их длился недолго, потому что ни у отца Мельхиседека, ни у Михайлика, ни у того неженки сотника Хиври, ни у других военачальников недостало силы выдержать смрад, поплывший над полем боя, и защитники города Мирослава, коим представился случаи истребить однокрыловцев под корень, не смогли достигнуть окончательной победы, ибо для того дела нужна была и верно сила духа самого Козака Мамая.
Молоденький сотник, правда, поначалу, не зная коварных умыслов Козака и цыганочки, Михайлик подумал было, грешным делом, что то с перепугу у однокрыловцев объявилась такая веселая хворь и сам он — такой уж грозный сотник, что от страха перед ним даже медвежья болезнь напала на однокрыловцев, и он сперва держался браво, однако… не вытерпел-таки смрада.
Не выдержал и владыка мирославский.
Не стерпели и другие военачальники Долины.
И сражение затихло.
Бой, правда, кончился и так немалой победою. И Михайлик, поверив уже несколько в свой ратный талант, возвращался с матинкой домой, когда совсем завечерело, и сильно удивил матинку, завернув ненароком к шинку Чужой Молодицы, затем что, впервые в жизни, чуя, как силушка играет, а может, еще из-за того духа, коим тянуло, казалось ему, и сюда, — молодого сотника разобрала охота тут же опрокинуть добрую чарку.
До чарки, правда, дело не дошло.
26
А не дошло до чарки только потому, что сам Михайлик не дошел до веселой стойки Огонь-Молодицы.
Перед шинком, под стенкой, в затишке, сидела, отдыхая после битвы, изрядная кучка мирославцев, уже, верно, знающих, что схваченному поносом врагу до завтра на обложенный город напасть невмочь, и слушали защитники Долины, как бравый француз-запорожец Пилип-с-Конопель читает Бопланову книгу «Описание Украины», переводя с французского страничку за страничкой, а говорилось там про святой Киев, его храмы, его несравненную Софию, где воображение француза поражено было прославленными мозаиками, про его Лавру, доминиканские да бернардинские монастыри, его «университет или академию», его (целых три!) красивые улицы…
Слушали Пилипово чтение во все уши — ведь любопытно было знать, что думает про Украину неведомый им чужестранец, родной дядя этого самого Пилипа, что так легко и сразу обращал к себе сердца людей.
— «Говоря про отвагу Козаков, — читал Филипп, — не лишним будет помянуть и про их нравы и занятия. Ведомо, что средь них есть многие люди, опытные во всяком ремесле… Они весьма искусны в приготовлении селитры, коей немало добывают в том краю, и делают из нее преотличный порох… Местные жители, все без изъятия, какого бы ни были пола, возраста и состояния, стараются превзойти друг друга в пьянстве и бражничестве, и нету другого христианского народа, который так мало заботился бы о завтрашнем дне…»
— Сбрехал твой дядечка! — обиженно отозвался кто-то из толпы.
— А коли не сбрехал? — спросил другой.
— Когда уж так про нас пишут, так выпьем же! — добавил кто-то еще.
И по рукам пошли ковшики да корцы, хоть горилки в шинке Насти Певной по причине войны уже не стало, а пили — кто воду, а кто и молоко, про что возвещала и новая надпись над дверью шинка: «Птичье молоко».
Итак, опрокинув по кружке молока иль сыворотки и привыкнув хмелеть в сей хате от любой жидкости, Пилиповы слушатели просили француза читать «Описание Украины» дальше.
— «Впрочем, по правде говоря, — читал Пилип-с-Ко-нопель, — все они способны к разного рода занятиям… Случаются также и люди более высокого ума, нежели остальные, но и в общем все они довольно развиты, хотя их деятельность вся направлена лишь на то, что полезно и вовсе необходимо, особливо в сельской жизни.
Плодородие почвы доставляет жителям хлеб в таком изобилии, что частенько они не знают, куда его девать… отселе проистекает и леность их…»
— Ого! — буркнул кто-то из слушателей.
— «…Леность, вследствие коей они берутся за работу лишь при крайней нужде, когда им не на что купить самое насущное… Они довольны и малостью, были бы только еда и питье…»
— И ловко же брешет твой дядечка! — вставил кто-то.
— Не мешай брехать! — начальницким голосом, как надлежит сотнику, прикрикнул Михайлик. И попросил Пилипа — Дальше, дальше!
И Пилип-с-Конопель читал дальше:
— «Козаки исповедуют веру греческую, что зовется русскою, они почитают все праздники и соблюдают посты… Зато, мне кажется, нет на свете народа, что мог бы сравниться с ними приверженностью к чарке, — не поспеют они протрезвиться, как начинают прикладываться вновь…»
— Вот так так! — в который раз не утерпел кто-то из слушателей.
А другой добавил:
— Надо-таки и вправду пропустить.
— Чтоб не зря про нас так говорили!
И пили снова… молоко.
И хмелели.
27
— Читай-ка! — снова приказал пан сотник.
И француз-запорожец читал и читал:
— «Впрочем, так бывает лишь в свободное да мирное время, а уж когда война либо когда они собираются в какой-нибудь поход, тогда трезвость среди них полнейшая…»
— Что правда, то правда, — вздохнула Явдоха.
— Помолчали бы, мамо, хоть здесь! — тихонько проворчал пан сотник, и матинке пришлось послушаться, ведь сотник все ж таки сотник!
А Филипп читал далее:
— «Козаки сметливы и проницательны, находчивы и щедры, не ищут большого богатства, но превыше всего ценят свободу, без коей жизнь для них невозможна; в этом — главная причина, которая побуждает к бунтам и восстаниям против местных вельмож, лишь только те начнут их притеснять, так что редко проходит более семи или восьми лет от восстания до восстания…»
— Война за войной, — снова вздохнула Явдоха.
Пан сотник на сей раз ничего не сказал ей, только опять буркнул Филиппу:
— Читай!
— Тут дальше про панов. — И Пилип продолжал — «Шляхта, в том краю малочисленная, хочет во всем походить на шляхту польскую и, видно, стыдится исповедовать иную веру, кроме латинской, которая все больше и больше промеж панами ширится, хотя все их князья и люди вельможные ведут свой род от православных предков…»
То была горькая правда их жизни, и люди, крестясь, слушали дальше.
— «Селяне тут до крайности бедны, ибо вынуждены работать на пана три дня в неделю, к тому ж еще… отдавать ему… много мер хлеба, неисчислимо каплунов, кур, гусей… возить пану дрова и отбывать без конца иные повинности панщины, коих и не должно бы им исполнять; сверх того помещики требуют с них денежной дани, а также десятины от бараков, поросят, меду, всех плодов и третьего быка через каждые три года. Одним словом, они вынуждены отдавать своему господину все, что тому вздумается пожелать… В руках владетеля безграничная власть не только над добром, но и над жизнью подневольных; вот сколь велики сословные права польской шляхты, которая живет точно в раю, в то время как селяне пребывают ровно в чистилище… Положение их иной раз горше, нежели у каторжников на галерах. Такое рабство служит причиною частых побегов; отважнейшие среди селян ищут спасения на Запорожье… Сии беглецы, что ни день, умножают силу Запорожского Войска…»
Долго Пилип-с-Конопель читал ту французскую книгу товарищам, немало страниц с описанием просторов красавицы Украины: с ее Борисфеном-Днепром, с Дунаем, с другими речками, со степями, горами и долинами, сего сказочного, на взгляд иноплеменников, края, на чьи богатства из века в век зарилось несчетное множество всяких хищников.
28
Любопытные мирославцы и еще, может, читали бы, то и дело осушая у Насти по доброму корчику ее хмельного молока, когда б нежданно-негаданно не раздался чей-то властный голос:
— Вы что это тут делаете, панове?
То был пан обозный, Демид Пампушка-Куча-Стародупский: он подкатил к шинку на своей таратайке, с Оникием Бевзем на передке, с мешком и заступом, спрятанными в ногах, и уже, по привычке, покрикивал:
— Кто разрешил, спрашиваю? Кто разрешил?
— Читать книги? — спросил Пилип.
— Во время войны напиваться! — гаркнул пан обозный. — Позволил кто?
— Кто тут напивается? — степенно спросил пан сотник.
— Все вы — пьяны.
— Ни у кого — и маковой росинки, — отвечала обозному Явдоха. — Нам можете верить, мы — сотники, пане!
— Я сам, мамо, я сам!
— А где шинкарка? — заорал обозный.
— Вот я, — скромно отозвалась Настя Певная.
— Я ж горилку продавать запретил! — накинулся на нее пан Стародупский.
— А я и не продаю, — повела пышным плечом Огонь-Молодица, Настя Певная. — Шиночек мой торгует отныне мо-ло-ком! Да вот и написано ж: «Птичье молоко», поглядите, пане!
— Птичьего молока не бывает в природе, — не улыбнувшись, возразил пан обозный, ибо ему, как иным панам средней руки, не иметь ни малейшего чувства того, что мы ныне называем юмором, велел сам бог. — Такого в жизни не бывает! Злые языки плетут, будто у пана гетмана, Гордия Гордого, вместо одной руки — лебединое крыло! Другие толкуют, будто Козак Мамай может убежать от ворога, нырнув в кадку с водою, чтоб вынырнуть аж где-то в Черном море. А тут вдруг еще: «Птичье молоко»! Такого ж на свете не бывает? Не бывает! Вот почему я не могу дозволить, чтоб в моем городе водили за нос простодушных! — И заорал — За-пре-ща-ю!
— Что же вы… запрещаете? — запнувшись, спросила Настя Певная.
— Сие название — противно истине, — глубокомысленно заключил обозный. — Молоко ведь бывает только коровье…
— Овечье! — подсказали пану начальнику из толпы.
— Заячье!
— Кобылье!
— Свинячье!
— Ослиное!
— Это другое дело! — согласился обозный. И пообещал: — Ладно, подумаю.
— Над чем? — не утерпела Настя-Дарина.
— Над новым названием сего гнезда разврата, — важно молвил обозный. — Так, значит, я подумаю… посоветуемся, какое то должно быть молоко. — И, показав щербатые зубы, ласково улыбнулся из-под своих щетинистых усов: — Ты, сладчайшая Настуся, не тревожься… я все сие обеспечу, солнышко мое! О-бес-пе-чу! — повторил он, явно любуясь этим поэтическим словом.
Оставив в таратайке под приглядом Оникия Бевзя свою блестевшую от работы лопату и порожний мешок, пан Куча отряхнул на себе жупан, и от усталости его и следа не осталось, словно бы и от сердца отлегло, а то ведь, прокопав вместе с катом целехонький день, пан обозный не нашел там, где крепко надеялся найти, ни малейшей приметы какого-либо клада, ни-ни!
Оттого-то он такой сердитый и налетел тут на всех.
Однако все уже миновало.
Усаживаясь в шинке за стол, он глубокомысленно бормотал про себя:
— Так, так! Ага… пускай будет так: «Свинячье молоко»! — И он, довольный этим решением, вынимал из кармана и в охотку жевал совсем зеленые лесные кислички, коими попотчевала его еще утром какая-то молоденькая цыганочка, ворожея, когда он, случайно ее встретив, попросил какого ни есть дьявольского зелья для взбодрения мужеска духа.
И он теперь жевал те незрелые кислички, а ему и впрямь-таки чудилось, словно дух его взбодряется от завороженных цыганкой лесных яблочек.
29
И такое приподнятое настроение овладело им теперь, что он сам себе еще пуще понравился.
И шинкарочка Настя Певная пану обозному вдруг приглянулась.
Да и дома его ждала любимая женушка, и пан Демид нарочно хотел задержаться, чтоб помучить ее ожиданием.
Ему, правда, и отдохнуть здесь хотелось после многотрудного дня с лопатою, после непривычной и тяжкой работы — ведь за всю жизнь не переворочал пан столько земли, как за последние несколько дней, — и Демид хотел малость отдохнуть, чтоб к молоденькой супруге явиться в полной силе и красе.
Сидя у стола, он заглядывался (невольно, конечно) и на шинкарочку, вельможный пан, ибо глаз от нее отвести было невмочь, такая она красовалась там пышная да пригожая, вся в низках кораллов, в дукачах да сережках, с кольцами да перстеньками на каждом пальце, в цветистом гуцульском уборе, который шинкарка надела сегодня, затем что был ей к лицу, — и она видела, что пану обозному пришлась по нраву.
— Вся горилка за время войны повысохла? — спросил он шутя.
— Да, милостивый пане.
— По моему велению? — чванясь своей властью, спросил полковой обозный.
— Да, ваша вельможность.
— Так налей мне хоть кружку молока! — велел пан Куча-Стародупский и вновь улыбнулся шинкарочке чересчур даже красными губами, что рдели под не столь уж густыми рыженькими усиками.
— Молочка? — переспросила шинкарка, но не тронулась с места.
— Молоко — питье молодых, благо они пьяны и без того: своею молодостью пьяны. А старикам…
— Нет! — крикнул захожий спудей-латынщик. — У древних сказано: Vinum lac senum! — сиречь вино — молоко стариков! Так-то!
— В противоречиях рождается истина, — глубокомысленно согласился пан обозный.
— А истина — в вине. In vino veritas!
— От ваших непреложных истин может заболеть голова, — зажурчала частым смехом Огонь-Молодица. — Вот послушайте лучше!
И она запела.
Затем что, дай ей бог, петь она была горазда:
Ой пора в нас не така,
Щоб горілкі пити!
Краще кухоль молока
Враз перехилити:
3 молока береться сила,
Щоб ворожа рать тремтіла,
Молоко кріпить нам кров —
I на битву, й на любов!
Як настав облоги час,
Высохла горілка,
Пийте, люди, воду й квас,
Пийте с понеділка!
А у мене городяни
3 молока щоденно п’яні,—
Ну, а може, я й сама
Выбиваю ïх з ума?!
Гляну раз і гляну два
Іскрами-очима, —
Закрутилась голова
В Гриця і в Максима…
Трунок славній мій, панове, —
Бiле личко, чорні брови, —
Так заходите ж до шинка —
Скуштувати молочка!
И прибавила:
— Так-то, пане полковой обозный!
— А отчего же, — спросил Пампушка, — когда в городе нет горилки и в помине… отчего у тебя в шинке столько пьяных? Что все эти люди пили?
— Молоко пили, — блеснула зубами и очами шинкарка.
— С чего же они пьяны?
— Корова у меня, вишь, такая: хмельное дает молоко.
— Чем же ты ее кормишь?
— Рифмами!.. Стихов развелось теперь сколько хочешь. Вот я и отрезаю правый край от страничек разных поэтических книг… да и… сечкою той…
— Там же — не только рифмы? Ведь на обороте…
— Какая ж корова выдержит одни только рифмы?!
— Ты, гляди, все это, может, шутишь? — в сомнении спросил, грызя Марьянины кислички, пан полковой обозный.
— Упаси господь!
— Я таки словно хмелеть стал… — сам к себе прислушиваясь, озадаченно отметил Демид. — А на меня рифмы не действуют! С чего ж это я пьян?
— Я ведь о том целую песню спела, — развела руками шинкарочка.
— Да ну? — от души удивился пан Куча.
— Перескажи ему своими словами, без песни, — дал совет кто-то потрезвее. — Для пана обозного поэзия недосягаема, как звезды в небе для борова!
— Что-о?!
— Мы все тут пьяны — от ее взоров, пане полковой обозный, — своими словами, сиречь сухою прозою, перевел Демиду Пампушке какой-то безусый школяр.
— Она, вишь, столько лет разливает вино да горилку, что и сама стала хмель хмелем!
— Что и сама как вино! — соскочив с таратайки, лихо выкрикнул Оникий Бевзь, и поцеловал шинкарочку в медовые уста, и прямо очумел от поцелуя — все в нем застыло на миг, онемело, будто его самого вздернули на виселицу. — Крепче оковитой!
— Тьфу, беспутный! — сплюнула Огонь-Молодица. — Прездоровый дубина, а целует что телка — бычка! Лижется, а не целует! Только и всего что мокрый след!
— Дай-ка я поцелую тебя, сладкогласна вдовице, — скандируя, приступил к ней тот самый безусый школяр.
— А ни-ни! — брезгуя, сказала шинкарочка. — Целоваться с безусым, с голомордым, для меня все одно что с девкой. Ты вот послушай нашу галицкую:
Що ж то мені за косар,
Не вміє косити?
Що ж то мені за кава́лір,
Не вміє любити?
Що ж то мені за косар,
Що не має бруса?
Що ж то мені за кава́лір,
Що не має вуса?
В шинке захохотали.
Всем пришлась по сердцу шутка, все принялись разглаживать свои козацкие усы, ибо в те времена мужчины еще хоть чем-то отличались на вид от женщин, девчата не ходили в штанах, а парубки — гололицыми, — да, да, панове товариство, на свете и вправду были некогда такие времена, хотя человечество и не знало еще всем известного чеховского замечания, что, мол, мужчина без усов — то же самое, что женщина с усами.
30
— Откуда ж ты здесь, такая пышная корчмарочка, взялась? — в удивлении вскричал, впервые только сейчас новую шинкарку увидя, Саливон Глек, что заглянул сюда опрокинуть чарку горилки после тщетной нынче работы на степном кургане, прозываемом Сорока, где он помогал Лукии, пресердитой донечке, искать селитру, которую надеялся там обнаружить алхимик Иваненко. — Ты же, любая пани, будто и не здешняя? А? — И он, на правах старого вдовца, лихо подмигнул дьявольской шинкарке.
Чужая Молодица ответила ему, да за гомоном никто не слыхал, затем что все уже шибко развеселились, словно и правда весь шинок разом охмелел от одного медового поцелуя, перепавшего Оникию Бевзю от сей мрачно-прекрасной и чем-то страшноватой молодицы.
— А и верно, я вроде бы пьяный, — грызя зеленые лесные кислички, удивлялся сам себе Пампушка, и думать забыв, что дома его поджидает любимая женушка, Параска-Роксолана, чтоб снова и снова потрудиться над выполнением коварного замысла — сжить мужа со свету, — хоть, по правде говоря, от того сживания пан лишь худел, бодрей становился, а на безнадежной лысине за последние дни показался чуть заметный гусиный пух, ибо вовсе не собирался он скоро помирать, как надеялась пани Роксолана, — видно, ему на пользу пошли не только усилия законной супруги, а и ковырянье в земле, и вся эта несусветная маета с поисками кладов. — Таки пьян я от твоего пти… пти… птичьего молока, ведьмочка моя пригожая! — орал Демид, и уже распалился паночек, уж и глазки заблестели, и бог знает, не было ли у него какого умысла насчет сей жутковатой молодицы — пред тем как отправиться на брачное ложе? — Я уже, Настуся, пьян-пьянехонек! — И он вдруг почуял, что вот-вот захрапит.
Да и Михайлику внезапно спать захотелось.
Да и Пилип-с-Конопель уж клевал носом, хотя доселе и умел как будто выпить чарку горилки, а то и вина, доброго французского бордо — из лоз Медока, Трава или Сент-Эмильона…
Саливон Глек, хоть и строил из себя еще крепкого вдовца, уже храпел где-то в уголочке.
Так они все и уснули бы, когда б на пороге шинка не явился — в крови, перевязанный, едва живой — Иванов-Иваненко, седой алхимик.
Подойдя к Михайлику, он тихо сказал:
— Панну Ярину украли.
Никто его не услышал, кроме Пилипа, что сидел подле сотника и Явдохи, вполголоса продолжая переводить им Бопланово «Описание Украины».
Пилип и Михайлик, вскочив, мигом выбежали из шинка, а за ними опрометью кинулась и матуся.
31
Никто и не приметил того, кроме Чужой Молодицы, у коей был преострый глаз.
С досады аж закраснелась она, эта Настя Певная, заполыхала алее кораллов, что ее шею обвивали, и, чтоб унять гнев, запела, ибо нет вернее лекарства против сердитого сердца, нету средства лучше песни.
Шинкарочка пела, затем что хотелось поскорее разбудить всех задремавших в корчме над столами:
Ой, дубові ворітечка,—
Не мож ïх заперти,
Кого люблю, не забуду
До самоï смерті…
Потом, засмеявшись, промолвила:
— От войны все хлопцы шалые.
— Ты это про меня? — спросил, просыпаясь, обозный, браво подкрутил редкие щетинистые усы и добавил — Ты с безусым не хотела целоваться. А такого еще случая не бывало, чтобы пред моими усами хоть одна молодичка…
— С чего бы в них такая сила?
— Я свои усы лелею уже тридцать годов.
— Вот эти?! — воскликнула шинкарочка. — Эти крысиные хвостики?
Настя Певная захохотала, а пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский оскорбился, что с ним случалось последнее время весьма нередко.
— Я усы эти лелею уже тридцать лет! — надувшись, повторил пан обозный, требуя надлежащего к ним почтения, словно были то не усы, а некие полковые клейноды. — Хотя, правда, могли бы они вырасти и краше, — добавил он и пояснил — А как же! Я ведь их на ночь мою кислым молоком и желтками вороньих яиц…
— А еще чем? — не скрывая насмешки, спрашивала чертова шинкарочка.
— На другую ночь я мажу усы медом и дегтем.
— А еще?
— На третью — змеиным салом.
— А еще?
— Медвежьим по́том.
— А еще?
— Не скажу, — застыдился пан обозный.
— Отчего ж?
— Неловко… ты ж — пани!
— Ого! — И Настя Певная так захохотала, что прикрытые в шинке ставни сами собой растворились, как от ветра. А шинкарка, едва превозмогая смех, спросила — И как они у тебя… и как… те крысиные хвостики… вовсе не повылезали?
Пампушка рассердился.
И стал хорохориться.
— Как ты смеешь?! — крикнул он. — Ведь я — пан Пампушка-Стародупский.
— Что вы говорите! — угодливым голоском, будто перепугавшись, молвила Чужая Молодица. — Так наш пан обозный — урожденный шляхтич?
— Да уж не иначе!
— Могущественный владелец села Стародупка?
— Ага.
— Так то про вас идет слава по обоим берегам Днепра?
— Вот-вот! — выпятил пузо пан полковой обозный: гнев его помаленьку утихал.
— Я слыхала про вас давно уже. Далеко от сих мест слыхала, пригожий мой паночек…
— Отколе ж ты прибыла в наш славный город? — спросил пан обозный, а Настя-Дарипа ответила песней:
Гуцулка мя породила,
Гуцулка мя мати,—
Як не візьму гуцулочки,
Не буду жонатий…
— Золото, а не молодица! — сказал, просыпаясь, пьяненький с горя Саливон Глек.
— Что ты сказал? — вдруг встревожился обозный.
— Клад, а не бабочка! — повторил, еще крепче хмелея, старый гончар.
— Что ты сказал? Повтори!
— Клад…
— Ты сказал… ты сказал… клад?! — дрожащим тихим голосом переспросил Пампушка.
— Ага… так-таки и сказал: клад!
— Ты что-нибудь такое… про нее… знаешь? — шепотом и заикаясь, как гетман Однокрыл, спросил Куча. — Ты что-то про нее знаешь, пане Саливон? Ну, скажи! Про эту новую шинкарочку… что-то знаешь?
— Впервые вижу сию весьма пригожую молодицу, — отвечал Саливон Глек.
— Ты от меня лучше не таись. Говори!
— Как перед богом!
— Мне… мне ты можешь во всем признаться. Ведь мы с тобой, старый мой дружище…
— Чего тебе от меня надобно? — удивился гончар.
— Скажи: ты чего это ляпнул, что шинкарочка — клад?
— Ты же сам видишь, как она хороша!
— Ну и что? — не отставал Пампушка.
— Вот тебе и клад!
— Постой-ка, постой! Ого! — зачастил пан Куча. — Ты, гончар, полагаешь, что сия бабочка — не так себе просто…
— А что?
— Я уже смекнул: сколько дукачей в ее монисте?! Вся в золоте! На каждом пальце — перстни! В ушах — серьги! На стойке, вокруг нее — куча червончиков?! Догадываюсь! Вся она в золоте?! Разумею! Клад! Вышел из-под земли и сам дается в руки.
— Страшно в таком деле ошибиться.
— В чем ошибиться?
— А что… коли мы зря это на шинкарку подумали? Что, коли она — вовсе и не клад?
— Ну какой же ты, Саливон: то клад, то не клад! Сам же только что сказал, что молодица — клад. Говорил? Говорил!
— Тьфу на твою голову! — рассердился Глек и встал, чтоб идти домой, ибо и так его ожидала уже добрая у Лукии проборка. — Будь здоров!
32
— Иди здоров! — сгоряча бросил пан обозный, но, опомнившись, схватил гончара за рукав. — Ты же сказал мне, что молодица — клад? Сказал иль не сказал?
— Сказал, сказал! Отвяжись…
— Ну вот! Говорил, что клад? А кто ж не знает, что запорожские клады, когда кончается заклятье, выходят из-под земли и оборачиваются…
— Чем оборачиваются?
— Чем вздумается нечистой силе.
— О?!
— Который — собакой прикинется. А который…
— Знаю, слыхал!
— В одном селе… в ночь под Христово воскресенье… когда все ушли в церковь… к старой бабке, что осталась дома одна, входит будто бы парубок, да и просит поесть. «Что ж я тебе дам под велик день! Постного ничего уже не осталось». — «Да чего хочешь, того и дай!» Вот баба к догадалась, что то клад вошел парубком! Схватила она кочергу да по спине его — трах!.. И как посыпались из него дукачики…
— И про то я уже слыхал…
Но угомонить Пампушку было невозможно.
Схватив цехмистра за рукав, он вел свое:
— А то, вишь, идет как-то дядько. Ан перед ним — корова. «Откуда это, думает, взялась корова?» Прямо не по себе ему стало, что корова будто из-под земли выросла. «А может, думает, то мне грошики господь посылает?»— да корову дрючком! И как посыпались дукачики… матинка моя!..
Когда уже стало невтерпеж, гончар молвил:
— Прощай! Поди да выспись.
— Ты же сам сказал… и я думаю, что это нам с тобою господь бог посылает…
— Отчего так решил?
— Пора бы уж! У меня с паном богом, видишь ли, свои счеты! — И Демид Пампушка подумал про воз ладана, сожженного в степи. — Вот я и полагаю, то мне сам бог послал сию шинкарку, сей пригоженький клад, сии денежки…
— Ты что надумал? — испугался цехмистр гончаров. — Этакую славную молодичку — да дрючком?
— Да ты ж видел — сколько на ней дукачей? Сверху — столько золота. А сколько же внутри? Подумай сам? Дукачи — то ж вернейшая примета!
— Чего ж тебе от меня надо?
— Ничего бы и не надо! Я и без тебя управился бы, чтоб не делиться. Да… коли уж так неладно вышло, что и ты обо всем догадался, так помоги мне взять.
— Огонь-Молодицу?
— Клад! Только ни слова Оникию Бевзю, чтоб не пришлось и с ним делиться! А когда мы с тобою возьмем-таки…
— Придется огреть?
— Дрючком.
— А если она… если не клад? Если то просто молодица? Что тогда?
— Неужто в толк не возьмешь: никто у нас той шинкарки прежде не видал? Не видал!
— А ведь правда!
— То-то же! А коли не хочешь, попробую сам.
— Когда же?
— Нынче ночью. Только никому — ни слова!
И они, озираясь, вышли из шинка.
33
Верный Оникий Бевзь поджидал своего пана у таратайки.
— Садись-ка, Глек, подвезу, — бросил цехмистру Куча.
— Я пешком: ведь недалеко!
— Все одно: ходить пешком негоже.
— Почему бы?
— А потому, что ты — голова над гончарами города Мирослава. И вдруг — пёхом?!
— Я все-таки пойду…
— Так не жди никакого почтения.
— От кого почтения?
— От гончаров твоих. От меня почтения. От всех! Какое уж почтение пешему? — И велел Оникию Бевзю — Погоняй!
Тот хлестнул коней.
А когда тронули, заплечных дел мастер в сердцах сказал пану обозному:
— Копал с вами целехонький день! А что имею? — и заговорил с досадой — И почему это бог не дает мне всего, что мне нужно? А вот вам — полной пригоршней! Хоть вы и старый да грешный: людей и бога обманываете, бедных обижаете! А я же молод, умен, пригож, а нет ни шиша?!
— Не гневи бога, парубче.
— Еще с вами черти меня связали! — правя лошадьми, продолжал Бевзь. — А что я получу за все усердие?
— Найдем клад, получишь денежки. А не найдем, научишься у меня чему доброму. Наберешься ума-разума. На человека станешь похож! Неужто твоя голова сего никак не осилит?
— Все, что к выгоде, моя голова всегда осилит! — И он люто хлестнул лошадей.
А когда подкатили к железной кованой ограде, к собственным его воротам, пан Куча вдруг приказал:
— Сворачивай во двор! Да поживее! — и чуть не застонал, ибо отравленные кислички, оставшиеся после известного дела у егозы Марьяны, уже давали себя знать.
— Чего это вам так приспичило?
— Приспичило-таки. Поспешаю сильно… вон туда!
— Туда? — диву дался Бевзь. — А люди говорят, будто даже сам царь туда пешком ходит?! А вы…
— Вези, вези! А про царя не смей мне…
Когда же быстренько подъехали, Оникий, молодой кат, спросил, склонив толстую красную шею:
— А штанцы вы там — как? Очкурик? Сами? Или, может…
— Развяжу сам! — скороговоркой буркнул пан Куча-Стародупский и столь резво выскочил из таратайки, что та долго еще колыхалась, как зыбка.
«Что значит — пан!» — почтительно подумал Бевзь.
34
Колыхалось все перед глазами и у двух парубков — у Михайлика и у Пилипа, пока они бежали к дому епископа.
— Ярину украли! — в один голос выпалили они, когда отец Мельхиседек вышел к ним из внутренних покоев.
— Знаю, — сказал тот коротко.
— Надо спасать! — задохнулся Михайлик.
— Я пойду, — тут же вызвался Пилип-с-Конопель.
— Иди, — сказал владыка. — Ищи!
— И я тоже! — рванулся и Михайлик.
— А сотня? — спросил архиерей.
— Кто другой… пускай!
— Сотник ты или не сотник?
Михайлик осекся.
— Иди, голубь, не мешкай, — кивнул руанцу епископ.
Подойдя под благословение, Пилип-с-Конопель сразу было двинулся к двери, но вернулся:
— Хочу попросить…
— Слушаю, — склонил седую голову епископ.
— Мне хотелось бы… снова взять с собою портрет.
— Возьми.
— С ним легче искать будет.
— Понимаю.
— Искать, может, придется по всему свету. А легче — с образком: не видел ли кто? Не встречал?
— Возьми… там наверху.
— У окна, — вырвалось у Михайлика неосторожное слово.
— Ты как знаешь? — с подозрением спросил архиерей.
— Да это я… — смутился пан сотник.
Втроем они поднялись наверх, — все в ее комнате оставалось как в ту ночь, когда был здесь Михайлик.
Кивала, как тогда, тень вишневой ветки, и нелегко было оторвать от нее взор.
Пилип-с-Конопель вдруг вскрикнул.
Бросив взгляд на стену, Михайлик увидел…
Нет.
Ничего он там не увидел.
Рембрандтова творения в комнате не было.
Портрет Кармелы Подолянки исчез.