Книга: Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Назад: Книга вторая
Дальше: ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!

ЧЕТВЕРТАЯ ПЕСНЯ, КЛЕЧАЛЬНАЯ

1
Над городом кружил сокол: где соколы летают, туда воронов не пускают…
2
А на соборной звоннице, украшенной зеленью — клечаньем, неистовствовал в богоревнивом восторге Саливон Глек, в простоте души полагая, что усердие его доходит не только до людских ушей, но и до глуховатого пана бога.
Звонил с перебором старый гончар и поутру, когда бежал от колокольного звона Михайлик-Кохайлик, горько униженный горделивой панной, когда всполошенные веселым бамканьем горожане дознались, что страшного ничего не случилось, просто гончар Саливон хочет попрощаться с новенькими, лишь год как повешенными колоколами собора: их нынче снимут мирославцы, чтоб перелить на пушки и гаковницы.
Звонил гончар и во время службы, как это и положено.
Трезвонил зачем-то и сейчас, после обедни, когда и звонить не следовало, и так вызванивал старик, что соборный протоиерей, отец Варлаам, злобясь как пес кудлатый, выдергивал из гривы своей волосы пучками.
Невелик и славно приодет ради праздника, старый гончар, будто сам не свой, бился в упругой паутине веревок, что протянулись к нему от больших, и средних, и малых колоколов, исправно отмытых сегодня от пыли и птичьего помета, — голуби да воробьи побелили их прегусто, — метался звонарь в той паутине, бился, как муха, которая тщится поскорее вырваться из цепких тенет.
Хвалу божью за хвосты усердно дергая, звонарь орудовал руками и ногами (ведь завтра уже — и захочешь, да не придется: ни дзинь, ни бом, ни за веревочку!), и в на диво стройном хоре подавали медный глас и подголоски — то колокол-полиелей, то перечасный — подстарший, то склика́нец зазвонный, тонкоголосый, тот самый, что всегда начинает первым, то колокол воскресный, то великопостный, а то буденный — и по два, и по три, и по пять разом, а то и все гуртом — в повторяющемся узоре четких ритмических фигур, — и все это так бойко и весело, и все это так густо и звонко, с жарким подъемом истинного умельца, что дыханье перехватывало у горожан, слушавших последнюю прощальную песнь главной мирославской звонницы, затем что сегодня отдавала она свои гулкие колокола войне.
Скрытый под самым большим, старшим колоколом, бамкал огромным било, двумя руками его раскачивая, дед Варфоломей Копыстка, веселый цехмистр нищих старцев, и все пело в душе этого легкого сердцем человечка, и он, хотя и сам был звонарем славным не только в пределах Долины, не мог надивиться искусству гончара Саливона, который на колоколах такое разыгрывал — хоть в пляс иди, а заупокойную на малых звонах («клим-клим-клим») тенькал так жалобно и печально, что люди плакали… Сей художник-звонарь так, бывало, назвонится, что и во сне слышались ему колокола согласного строя, где колокол старший, первый — звучал «до», где полиелейный «ми» был в большую терцию к первому, а буденный «соль» — чистая квинта опять же старшему, — и все они пели, сплетаясь в разных сочетаниях, и сердца звонарей бились всегда с ними в лад.
И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.

 

 

Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рев, его плач, — да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.
Колокол сей отливали для Покровского собора недавно — тут же, в Мирославе, и немало тогда золота и серебра набросали горожане в растопленную медь, чтобы пел он сладчайшим гласом, и сам Варфоломей Копыстка вытряхнул тогда в кипящий металл весь свой кошель, все, что собрал милостыней за долгую жизнь, — и могло ли ему тогда прийти на ум, что вот так доведется…
Голос мирославских колоколов слышали сейчас и там, за межой Долины, — распроклятые однокрыловцы, а через неделю-две услышат они эти же голоса из жерла пушек: и голос большого, и тех, что помельче, привезенных сюда из Голландии, с Валдая, из Киева, когда загрохочут они громом справедливости.
Варфоломею хотелось бы еще хоть разок ударить во все колокола, однако видел он, что Глек — сам не свой, точно душа его уже не здесь, так отрешенно, странно и сосредоточенно было его лицо, — ведь мысли старого гончара витали где-то там, но ту сторону озера, где собиралась вражеская сила: слышат ли они, хорошо ли слышат его звон, не дрогнет ли сердце какого-нибудь изменника… Мысли были где-то на дальних путях-дорожках, что ведут на север, в Москву, коими сын его, Омелько, поспешает к московскому царю: не вспомнит ли он в сей миг отца… Мысли старого Саливона не раз обращались и к позорищу его, к сыну-вертоплясу, что намерен, как ему спозаранку уже передал кто-то, уйти, невзирая на осаду, чтоб добраться до далекого Киева, и старик отгонял думку — не он ли, отец, причиною сего бегства.
Уносясь мыслями невесть куда, рвал Саливон за концы, раскачивал ногою доску, привязанную толстой веревкой к подстаршему, перечасному звону, и не видел, что на звоннице, напрасно пытаясь перекричать колокола, давненько уже топчется, чем-то весьма встревоженная, его дочка Лукия.
— Тату, идите поешьте! — кричала она.
Но Саливон Глек не унимался.
— Тату!.. Эй… Не пора ль за работу?
Но старик не слышал.
— Вот уж не люблю, когда так…
Дивчина гневливо, и, видно, какой-то новой бедой убитая, смолкала, тщетно дожидаясь, когда же отец угомонится и передаст веревки Варфоломею Копыстке.
А затем начинала опять:
— Пора уже поесть! Тату…
И старая дева снова ждала, бедняжка, ибо не могла, отца жалея, сразу выложить недобрую весть, которая привела ее на колокольню.
Играла с голубями, что бесстрашно летали вокруг колоколов, да и по всему Соборному майдану, напоминая дочери гончара все о той же беде.
Поглядывала в безмятежную лазурь небес и туда, вниз, на убранную цветом-зеленью тучную землю, на величавую красу Долины, на щедрую благодать раннего украинского лета.
3
Город раскинулся в хороводном круженье белокорых берез, тут и там сиявших, как соборные свечи, в белорунных зарослях калиновых кустов, в снежном уборе боярышника, бузины, рябины и жимолости, от коих все было в Долине белым-бело, — словно в пене молочной скипали рощи среди улиц, да и улицы жили среди дубрав, и сказочными яблоками круглились золоченые главы церквей, а там — убогие, но опрятные хаты-белянки, и панские хоромы, и рыбачьи паруса на Рубайле, и лебеди на волнах, и гуси на лугу, и на леваде холсты, для белева постланные на солнце, и мокрое белье, развешанное на кустах ивняка, да и белые сорочки неутомимых косарей, что гон за гоном проходили по лугам (хотя и грех — косить на троицу), и всюду цвет ромашки, и голуби вокруг собора — все это слепило очи, сияло и светилось, и столько белизны пе́рловой, молочной, студеной, будто снег, было прещедро разлито кругом, что каждый, оглядевшись, думал: а господь бог, рисуя сию мирную картину, не пожалел ни дара художника, ни белил, ибо вся Долина сверкала, что творог на решете, как она сверкает и теперь, ведь я побывал там недавно, в Мирославе бывшем, и хотя все там изменилось, но так же славно, все так же славно, как в те давние времена, ибо Украина — всегда Украина, и цвести-красоваться ей во веки веков…
Цвести и красоваться!
4
Там, дальше за озером, где начиналась степь, серебрился ковыль по окоему, прозрачный ковыль-белоус, и видно было с высоченной колокольни, стоявшей на круче над рекою Рубайлом, видно было, как сверкают на солнце панцири, пушки, копья да сабли однокрыловцев, кои сегодня, праздника ради, не решались нападать вновь, и мирославцы радовались, что распроклятая война утихла хоть на один-единственный денек.
Согласный перезвон, раскатываясь по Долине, радовал защитников города, и казалось, будто каждый, слыша его, становился сильнее и мужественней, легче и чище, затем что звон объединял людей в общем порыве, как воедино связывают козаков — песня в походе, музыка в пляске, скорбный напев на похоронах, когда бьются сердца, как мы сказали бы теперь, в едином ритме, как одно большое сердце народа, — и сейчас то же чувство объединяло людей — и здесь, на Соборном майдане, и там, по всей Долине и на ее краю, где мирославцы грудью стояли против силы превосходящего врага.
Лукия, не зная, как быть ей с отцом, говорить ли ему, какая печальная весть привела ее сейчас на звонницу, решила дождаться, пока утихнет колокольный трезвон. Облокотившись на перила, она смотрела вдаль, туда, на ту сторону войны, за Красави́цу, огромное озеро, что изгибаясь дугой, суживалось в одном месте — против замка до полуверсты, видела на том берегу и панские хоромы, и хатки в садах, и чистенькие хижины бедняков, ютившиеся в устье Долины, видела и многое множество пушек и гаковннц на обоих берегах.
Видела вдалеке и людей.
Грудью стояли жители Долины против однокрыловцев, сытых и хорошо вооруженных, стояли на узкой полоске ковыльной степи, где прошел вчера Омелько, где вчера еще был свободен один из двух, уже закрытых ныне (он тоже виден с высокой звонницы) выходов из Калиновой Долины, что раскинулась огромным амфитеатром, глубокой чашей с неровными краями. Вход и выход по течению Рубайла замыкали два за́мка с валами и укреплениями (за́мок — всегда замо́к), и, не сломав их, гетман Однокрыл не мог ни в Калинову Долину ворваться, ни город Мирослав захватить в свои кровавые лапы.
Оба замка, Северный и Коронный, построил здесь недавно тот самый француз де Боплан, что трудился для польских королей, а теперь его укрепления добрую службу служили вольнолюбивому украинскому народу.
В замке Коронном, принадлежавшем еще незадолго до войны графу Потоцкому, были, как водится, башни, тяжелые ворота под ними, и подъемный мост, и подвалы с порохом, селитрою, серой да углем, и построенная по немецкому способу пороховая ступа на десять толкачей, и вдоль реки — зубчатые стены с узенькими прорезями, и на обводной стене — пушки, фальконеты, гаковницы, и по всему замку — жилье для воинов, для графских гайдуков да слуг, для музыкантов и шутов, и печатня, и панские покои, преогромные пекарни да куховарни, глубокий водоем и внутренний сад замка — с фонтанами, мраморными итальянскими статуями, сказочный сад, где Лукия теперь гуляла иной раз, уносясь думками к своему Козаку.
За тем замком, за рекою, кочками да светлой муравой зеленели болота, где не пройти ни нашим, ни ворогам, — по другую руку вставали за городом стены, что протянулись вплоть до замка Северного. Вокруг Мирослава, вдоль речки, у озера серебрились поля Долины, зеленели огороды, меж калиновых зарослей подымались дубравы и прозрачные березовые рощи, ольха и седые вербы по низка́м и ложбинам, коренастые дикие груши…
Лукия не впервой любовалось родным городом с колокольни Покровского собора, и всегда щемило сердце от восторга, а сейчас — сжималось до слез, невеселы были мысли ее: про семейное горе, что привело ее сюда, про войну, про то, что ворог, коли бог попустит, может всю эту земную красу разорить…
Походная козацкая песня грянула под самым собором, тщетно соперничая с неистовым гулом колоколов, и Лукия, перегнувшись через перильца, поглядела вниз, под стены храма, и увидела, как браво выступает мастеровой оружный люд.
На цеховых хоругвях, шитых шелком да золотом, сверкали знаки рукомесла: чебот, ножницы, меч, молот, рыба, кухоль, бочка, седло, каравай хлеба, колесо, а у цеха бортников — пчела, труженица божья.
Увидев на хоругви кухоль, Лукия снова окликнула отца:
— Тату! Наши двинулись!
Но гончар не слышал и того, а может, и прикинулся, будто не слышит, ибо за свою гончарскую сотню был он спокоен: сам же ее снаряжал, да и башню Гончарскую в Коронном замке сам готовил к отпору, да и битвы нынче не ожидалось ради троицы, — вот он, старый цехмистр, должно, и не хотел ничего сейчас ни слышать, ни видеть, только бы вволю назвониться напоследок.
Боевые сотни ремесленников шли через Соборный майдан с бывалыми запорожцами или реестровыми козаками во главе, вооруженные самопалами, чеканами, копьями, — «народное ополчение» тех времен. Выступало за ними и городовое козачество, двинулись и хлеборобы, что бежали сюда от ворога, мирные богатыри с луками, косами, долбнями да оглоблями… Всех объединяла бравая козацкая песня, укрепляло одно желание: не ослабнуть волей, не склонить головы.
— Тату! Гляньте, как славно идут! — снова пыталась дозваться старого отца Лукия.
Да звонарь не внимал.
— Тату! Сне́данье простыло!
Но старик будто и не слышал.
— Тату! У нас еще одна дверь украдена! — крикнула дочка и коснулась отцовой руки. — С Козаковым поличьем дверь! И у колесника, у Мельничука, в каморе снята дверь с Мамаем…
Старик не слышал.
Не дошло до сознания ошалелого звонаря и то недоброе, с чем Лукия сюда явилась:
— Тату, приходил коваль Иванище!
Саливон Глек не слыхал и сего.
— Говорит, прилетел голубь… Тату, слышите? Голубь, тату… тот самый голубь, что брал с собою Омелько! Тату, угомонитесь…
Лукия заплакала, оттого что с Омельком, видно, стряслась беда.
Но старик в пылу не видел и слез ее, — он не оглядывался даже, звонил, закрыв глаза, и никакая сила уже, верно, не оторвала бы от колоколов беспутного отца Лукии, оглашенного звонаря: в плену восторга, к богу душой возносясь, думал и думал он про сына своего в пути, про Омелечка, что был не только певцом несравненным, но и преискусным звонарем. Стараясь хоть в малой доле заменить его, старик звонил и звонил, не чуя ни устали, ни сроку…
— Тату!.. Вот уж не люблю… — твердила, обливаясь слезами, разгневанная дивчина. — Там ведь голубь, тату, прилетел! Белый! Омельков голубь!
Но старый Глек звонил и звонил.
5
Мирославский епископ внимал тому своевольному звону с утехою душевной, ибо разумел, что причин для печали у людей предовольно, а каждая малость, которая может хотя бы немного развлечь осажденных ворогом мирославцев, то — не от черта, а от бога.
В убранных зелеными ветками покоях владыки все плясало от хмельного перезвона, даже привядший осиновый лист на ветках дрожал без ветра мелкой дрожью, даже Козак Мамай, намалеванный на двери (под надписью: «Козак — душа праведная, время не теряет: коли не пьет, так вошу бьет, а все не гуляет»), с насмешечкой выше поднимал левую бровь, даже павлинье перо рвало бумагу, на коей, склонившись над столом, мирославский чернец-полковник что-то писал.
На просторном столе, кроме бумаг, кроме полковой печати, кроме пернача полковничьего да митры архиерейской, кроме сабли, пистоли и золотого креста с финифтью, кроме зелени клечальной да цветов, было немало и книг, неотложной работы ради снятых сегодня с резной кленовой полки, что на высоте человеческого роста тянулась вокруг всей комнаты.
Лежали на столе книги церковные: требник митрополита Петра Могилы (основателя Киево-Могилянской Академии, куда вернуться в учение так поспешал Тимош Прудивус), неукротимого борца против унии. Были там и сочинения Иоанникия Галятовского, ректора той же Академии. Раскрытыми лежали еще и книги польские, французские, из коих немало мудрости черпал сей ученый чернец и военачальник.
Был на столе и тех времен Словник украинской народной и книжной речи (словник толковый, синонимический, с пояснением слов греческих, латинских, древнееврейских, французских), составленный в году 1627 киевским верховным печатником, пришлым молдаванином Памвой Бериндою, выпущенный в ту пору, когда и в странах европейских было не так уж много путных словарей.
Работая, отец Мельхиседек, нынче особенно часто припадал к сему народному источнику, тешась щедрой красой украинского слова, где играет сила духа нашего народа. Он разумел, отец Мельхиседек, что речь — первейшее оружие в борьбе: выживет язык, выживет и отчизна, ведь язык не только сильнейшее средство порабощения, но и верное (наравне с ножом да хлебом), надежное оружие в борьбе за волю, ибо гении народа без расцвета родного слова бессилен, так, но крайней мере, думалось тогда сему умному черноризцу…
Вот и сейчас, после божьей службы, заглядывая то в словник Беринды, то в другие книги, владыка что-то писал да писал, а праздничный клечальный перезвон, зазывный и певучий, хоть и против правил церковных, радовал его сердце, и точные слова, легко соскальзывая с павлиньего пера, ложились неровными рядками на большой лист, и это были как раз те, самые острые, самые разящие слова, какие надобны были в обращении к народу — к посполитым, козакам, горожанам, к шляхте, ко всем честным черкасам, то есть украинцам: отец Мельхиседек открывал им правду о нынешней войне, о друзьях и ворогах простого люда Украины, об умыслах Ватикана, о коварстве Варшавы, о Москве, о желанном единстве славян…
Владыка задумал передать сие послание бродячим кобзарям, слепцам, что ходят невозбранно по просторам Украины, неся слово правды. Ему хотелось так все это написать, чтоб лирники да кобзари, заучив письмо, как думу, как песню, возглашали бы его повсюду, наставляя на ум людей, сбитых с толку брехунами Ватикана, Варшавы и гетмана Гордия Гордого.
То быстро водя пером, то ненадолго останавливаясь и откидываясь к холодным, узорным изразцам приземистой печки за спиной, владыка повторял, на слух проверяя, нужные добрым людям простые украинские, тревожащие душу слова, слова боли, слова гнева, слова правды, с коими владыка мирославский не мог не обратиться к преданному самозваным гетманщиной народу Украины.
Он не слышал, как тихонько вошел куценький чернец. Став поближе, отец Зосима искоса поглядывал, что́ пишет преосвященный, да разобрать ничего не мог — зрение уже не позволяло. Отступив на шаг, он ждал, когда владыка оторвется от своего неотложного дела.
— Не нашел нигде, — выбрав наконец удобную минутку, еле-еле вымолвил монашек.
— Кого это? — отводя тяжелый взор от бумаги, рассеянно спросил епископ.
— Варфоломея Копыстку, цехмистра нищих старцев, — неторопливо ответил мешкотный монашек, копун и тихоплав, мямля, коему велел отец Мельхиседек привести заправилу и начальника нищих, слепцов и бродячих лирников, кобзарей да бандуристов, бойкого деда Копыстку, чтобы доверить его цеху сие письмо, что так стремительно возникало под его пером, письмо, которое надо было понести по Украине, дабы поднять наконец весь простой люд украинский против гетмана, продавшегося католикам Однокрыла.
— Ищи на колокольне, — не отрываясь от работы, приказал Зосиме архиерей. — Когда так ладно звонят, Копыстка, не иначе, там. Иди! Да поживее!
Куценький монашек медленно вышел, едва плетясь, мешкая на каждом шагу, и даже зажмурился на пороге, чтобы не видеть ненавистного Козака Мамая, намалеванного, как тогда водилось повсюду, на двери, ведущей из покоя в сени.
6
Отец Мельхиседек снова заскрипел пером, хорошенько обдумывая каждое слово, ибо верил в его силу («что напишет писака, не слижет и собака»), однако и двух строк сочинить не успел, как на пороге встал потный и запыхавшийся пан Куча-Стародупский.
Дырка на месте двух передних зубов зияла во рту, щетинистые усы стояли торчком, открывая на диво яркие губы, будто нарочно нарисованные на всегда бледном лице. Рыхлый, толстый, что бочка, однако на редкость подвижной и быстрый, он не подошел к столу владыки, а подбежал рысцой.
— Вы слышите, владыко? — крикнул пан обозный. — Звонят!
— Во славу господню… пускай!
— Да ведь нынче — троицын день, а тот полоумный Саливон растрезвонился, как в Христово воскресенье. Такое страшное время, а ему весело! Однокрыловцы могут подумать, что у нас какая-нибудь радость.
— Пускай думают, пане войсковой обозный.
— О! Слышите? Вон уже звонят едва ли не во всех церквах! А вы здесь, ваше преосвященство…
— Слышу! Звонят, аж горе смеется. Вон как славно! — И архиерей, вдруг разгневавшись, закричал: — И что это ты ко всему доброму цепляешься, пане?! Один лишь год миновал, как вознесли мы на собор новые колокола, и вот приходится переливать их на пушки. Пускай же люди хоть назвонятся! А ты, мосьпане… не вернуться ли тебе к своим обозным делам?.. — И еще немного — архиерей ругнулся бы совсем по-запорожски. Но вместо того спросил: — Чем нынче кормишь козаков? Я сегодня пройду по сотням… отведаю!
— Как угодно вашей милости… — И пан Пампушка-Куча-Стародупский, напуганный угрозой, ринулся прочь, чтоб до прихода владыки что-нибудь путное сварить для простого воинства.
— Погоди-ка! — остановил Мельхиседек. — Куда бишь девался твой гость? Тот щеголь?
— Не знаю. Пан Раздобудько пропал.
Владыка хотел было еще что-то спросить у пана Пампушки, но вдруг веселый перезвон над городом угас, на миг настала тишина, потом храм за храмом начали бить сполох.
— Что там стряслось? — сам у себя спросил епископ, и даже зубы у него заныли от тревоги.
— Не пожар ли?! — рванулся с места Куча-Стародупский и выскочил за дверь.
А владыка, не скинув ни рясы, ни клобука, на ходу прицепил саблю к поясу, спрятал за пазуху наперсный крест и адамантовую панагию, чтоб не болтались на груди, и, схватив вместо архиерейского посоха полковничий пернач, выбежал на улицу, в город, что прямо стонал от зловещего гула всех звонниц Мирослава.
7
На соборной звоннице меж тем Лукия, так и не докликавшись отца, острым своим оком, задумавшись, глядела вдаль, на раздольную низину, как вдруг дым пожаров, разом вспыхнувших окрест Мирослава там и тут, привлек ее взор, и дивчина увидела далеко внизу, на том берегу озера, такое, что и дух у нее перехватило и голос пропал.
Там взлетали дымки неслышных на колокольне выстрелов.
Там, должно, уже и пушки ревели.
Тучи пыли поднимая, сходились две лавы конницы.
Вступали в бой и цеховые сотни, те, что лишь недавно прошли здесь под колокольней собора.
Там уже спешили на подмогу нашим и косари с лугов, торчмя поставив лезвия кос на косовища.
Щиты польских воинов, сомкнутыми рядами двинувшихся на защитников города, яро сверкая, рождали новые солнца, которые в бою слепили горожан, а следом уже тучей надвигались крымцы и ногайцы.
Белели дымки вражеских пушек, вспыхивали разрывы тогдашних нехитрых гранат. Видно было, как напирает вражья сила, как защитники Долины крушат ворога, а потом отступают вновь.
Все это началось так внезапно, что в первый миг Лукия даже голос потеряла.
Мирный город отбивал нежданный наскок, и в тревожном дыму войны сердце ятаганом кольнула думка, что жизнь… не так уж она бескручинна, как могло бы минуту назад показаться — при взгляде на голубей, на безоблачную синеву, на беспутного батенька, которого Лукия уже снова дергала за белый рукав праздничной сорочки.
— Тату! Тату! — звала она, но отец звонил и звонил.
Лукия уже видела, что защитники Мирослава, под натиском в несколько раз сильнейшего врага, отступают к воротам Коронного замка, что были и воротами Долины.
— Батьку! — охнула дивчина, забегая с другой стороны и тыча пальцем вниз.
Что-то в ее лице встревожило все-таки звонаря, и он, остановив неистовый свой среди веревок пляс, услышал далекий грохот вражеских пушек, шум боя, ибо колокола уже смолкали по всем звонницам Мирослава, да и крымская орда успела подобраться ближе, и уже слышны были возгласы: «Алла́! Алла́!», вой и свист, коим татары всегда пытались устрашить противника, удары тулумбасов, скрипение арб, ржанье коней да рев верблюдов. Татар подоспело не так уж много, но от грохота того казалось, что их там — тьмущая тьма…
— Проклятый отступник! — рявкнул гончар и, мигом все уразумев, быстро выпутался из паутины колокольных вервий, бросился к перилам звонницы, окинул взглядом даль, увидел дым пожаров, сумятицу баталии, усмотрел и врагов — недалече уже от Коронного замка, от башни Гончарской, которую защищала гончарская сотня, — и приказал Копыстке, цехмистру мирославских нищих, чей убогий цех сотни своей не имел: — Бейте сполох!
Раскачав тяжеленное сердце старшего колокола, Варфоломей Копыстка ударил, и набатный глас поплыл над Мирославом. Ему ответили такие же могучие голоса тревоги с других звонниц и колоколенок, словно забились, пробудившись, сердца мирного города.
Уже сойдя на несколько ступенек вниз — одна лишь его голова торчала из люка, — Саливон закричал старому нищему:
— Раз тридцать — сорок бейте сполох. Затем опять — пасхальный перезвон! — И гончар так быстро бросился вниз по скрипучим деревянным ступенькам, что Лукия едва поспевала за ним.
— Не люблю непорядка! — сердилась она, стараясь не отстать от проворного отца. — Не поснедав, не пообедав — на войну?
Лесенка была такой тесной, извилистой и крутой, что спускаться старому гончару было тяжелее, нежели идти наверх, и Саливон Глек думал лишь о том, чтоб не упасть, а воркотню сварливой дочки и вовсе пропускал мимо ушей.
Спустившись быстренько с колокольни, он увидел на майдане коня, привязанного к стволу березы, ни у кого не спрашивая, вскочил на него, хлестнул концом уздечки, что-то крикнул и пропал в туче пыли, а на Лукию сразу накинулись взбудораженные мирославцы.
— Зачем это бьют сполох, дивчино?
— Напал пернатый гетман.
— Праздник же!
— Римская собака, а не гетман!
Люди поспешали каждый к своему делу: кому надо — за работу, кому — к оружию.
Тревожный голос набата, как то велел Саливон Глек, снова перешел в праздничный перезвон, а веселый вызов цехмистра нищей братии подхватили и на прочих колокольнях Мирослава.
Весьма раздраженный сей волной неуместной веселости, пан Куча-Стародупский посылал своих приближенных чуть не на все колокольни города, но унять звонарского пыла не мог.
Хотя и понимал он все неразумие своих действий, пан Куча, задрав голову, все же грозил кулаком, снизу что-то кричал звонарям, да потом вдруг перепугался, даже лысое темя осторожненько погладил, ибо там еще синела преизрядная шишка: на золотом кресте соборной колокольни он увидел сокола, и пану обозному почудилось — не тот ли это самый, что так люто клюнул пана Кучу в голову несколько дней тому назад, и опять ему вспомнилось непонятное и недоброе пророчество шального Козака Мамая, что умереть ему, Пампушке, суждено от некоей птицы.
8
Покуда пан Стародупский, как положено обозному, наводил порядок в городе, на пороховой мельнице, в пекарнях, в салотопнях да кузнях, архиерей, как надлежит сие полковнику, мчался рысью к Коронному замку, где так нежданно подала опять свой голос война.
Козак Мамай меж тем, вскочив на своего коника-разбойника, прихватил за повод еще двух гнедашей, неосмотрительно привязанных чьей-то рукой под тем же Мамаевым дубом, да и помчался в гору, где стояла кузня москаля Иванища, затем что имел к нему неотложное дело.
Остановив коней, Мамай крикнул:
— Эй, коваль!
— Нету дома, — отвечали, высыпав на дорогу, ковалевы ребятишки, душ двенадцать иль сколько их там у Анны было.
— А мама?
— С батей, — отвечали ковалята.
— Навьючили на коней все, что наковали в эти дни… — пояснил старшенький.
— …Копья, сабли, — добавил подстарший.
— …Да и поскакали на войну! — закончил средний.
— Кто ж там грюкает в кузне? — спросил Козак Мамай.
— Наш Михайлик, — в один голос ответили малыши.
И выкрикнули они это так звонко, что туча голубей, ютившихся у кузни, поднялась в небо, и Мамай подумал о том, что одна из этих птиц прилетела сегодня от посланца мирославского, от Омелька Глека, прилетела без письма, без весточки от него, и говорило это о некоей страшной беде, постигшей хлопца в первый день пути.
Ковалята, отвечая Козаку, кричали так громко, что Михайлик, в кузне услышав тот гомон, уже выглянул из широченных дверей.
— Кто меня кличет? — еще и не разглядев гостя, спросил он своим дюжим басом.
— Война кличет! — отвечал Козак.
— Надо идти на войну? — спросил Михайлик и смутился, словно девка, что увидела сватов: ему ведь уже не терпелось туда, где гремел бой.
И дрогнувшим голосом он спросил у матинки, что стала на пороге кузни:
— Что ж делать? А?
— Благословляю, — торжественно молвила Явдоха. — Хоть и один ты у меня… Однако ж надо, сынку. Иди! — И она, подав хлопцу тяжеленный чекан, трижды перекрестила Михайлика.
— Двинулись? — спросил Мамай.
— С вами? На край света.
— Пороху понюхать, свиста пуль послухать. Живее!
— Я готов. Только… надо бы меня… рассердить.
— Однокрыловцы то сделают лучше всего, — усмехнулась матинка. — С богом!
— Двинулись, — сказал Михайлик и вскочил на гнедаша, который стриг ушами рядом с Мамаевым воронком.
— Двинулись! — крикнула и матинка.
И легко вскочила на третьего коня, что держал на поводу запорожец.
— Куда вы, мамо?! — встревожился Михайлик.
— С тобой, лебеденочек.
— Да куда же?
— На войну, — просто ответила Явдоха и пришпорила коня.
— Я сам, мамо, я сам! — закричал Михайлик, однако матинка уже мчалась где-то впереди, в туче пыли, поспешая вниз к реке, куда стекались все горожане, которых словно звал на поле боя веселый перезвон всех церквей Долины.
Дед Копыстка, пьянея от восторга, звонил да звонил, и пот заливал зоркие в старости очи, что уже видели сверху, как пешие да конные мирославцы шаг за шагом оттесняют врага от ворот Коронного замка.
— Вот это трахнули! — кричал старик Оникию Бевзю, безработному палачу; Бевзь в любое время не прочь был попеть на клиросе иль побаловаться на звоннице и сейчас изо всех сил раскачивал стальной язык старшего колокола. — А? Что ты сказал?
— Да трахнули! — без особой радости прокричал ему в ответ Оникий.
— А дурни однокрыловцы думают, вишь, — кричал палачу Варфоломей Копыстка, — чего это нам так весело?! Не подошла ли к нам какая подмога? Глянь! Глянь!
Но битва, что помаленьку откатывалась от ворот Долины, внезапно двинулась вспять, к стенам обложенного города, затем откатилась вновь, и сердце екало у старца: дым пожаров он уже видел и далеко за небокраем, за непролазными болотами, за Северным замком, — видел, как снова горит Украина, да и вставал он перед ним, сей страшный огонь отчизны, в десятый поди уже раз за его долгую убогую жизнь, и слезы текли из зорких очей, словно бы дым этот доплывал и сюда, на колокольню.
Выбравшись из путаницы веревок, не утерев и пота, старик глядел вниз и плакал… Колокола уже умолкали по всему городу, да и в бою почему-то наступило такое затишье, что вдруг стало слышно, как запели там и тут и везде ломкими басками молоденькие, раннего весеннего завода, петушки.
В сей тишине и подступила она к городу, панна Смерть, и, как всегда, прикинулась, будто именно она и есть Жизнь… Каркали, ее приветствуя, галки, вороны да вороны, черная туча птицы, что, кружа над полем боя, чуяла уже добрую поживу.
9
Надвинулась та черная туча, даже темно стало, а над ратным полем снова всеми своими голосами, криками да громами загрохотала война, и людская кровь лилась повсюду на тучную и без крови землю, кровь народа, столько крови, что от нее вскипал над ратным полем клубами черный-пречерный туман.
В битве давно уж бушевал на белогривом Добряне лыцарь Мамай. Не раз и не два врубался он в гущу ворога, что в лес темный, и ложились однокрыловцы покосами, а он пробивался дальше и дальше, словно искал кого средь врагов, словно жаждал снять некую ненавистную ему голову, и даже затрясся весь, будто огнем вспыхнул, когда завидел вдалеке золотое яблоко над высоко поднятым конским хвостом гетманского бунчука, завидел, как под своим архангельским стягом левою рукой рубится с мирославцами сам ясновельможный гетман.
Мамай рванулся было к Однокрылу, но тот, словно кто в грудь его толкнул, издали почуял приближенье страшного противника, и тут же — назад-назад, и вскоре скрылся за спинами наемных чужеземцев.
Козак Мамай спустя немного потерял из виду и золотое яблоко бунчука, ибо гетман, последний из последних трус, не пожелал принять боя, и от того недостойного бегства занялось сердце Мамая, и еще жарче яростью вспыхнуло оно против собственного своего творения, против нелюдя Гордия Гордого.
Меж тем и Михайлик чеканом тяжеленным наработался, без пощады рубя ворога.
Уже и матинку, Явдоху, ранило татарской стрелой в левую руку, и грива гнедаша была залита ее кровью, а матинка рубилась и рубилась.
Уже сложил голову в боях за Украину и сербин-певец Стоян Богосав.
Уж и коваль Иванище, тульский богатырище, русская душа, распуская бороду по ветру, накрошил гору трупов, где ни прошел — пеший, без коня, прорубая просеку мечом тяжеленным.
Уж и Пилнп-с-Конопель настрелялся да нарубился до устали, а все не было и не было битве конца, затем что изменница судьба склонялась то к той, то к другой стороне, и наши мирославцы, отогнав противника, вновь отступали к стенам Коронного замка.
Михайлик мало что и смыслил в той кровавой сумятице, что кипела вокруг, во втором его бою.
Правда, хлопцу казалось, будто он так-таки и не рассердился, не стал ни смелым, ни отважным, хоть отвагу козацкую видел на каждом шагу, ибо каждый шаг защитники Долины оплачивали ценой боли, ценой крови, ценой жизни.
Претолстой оглоблей орудовал Прудивус, наседая на какого-то ловкого шляхтича, гусара — в леопардовой шкуре, в кунтуше голубом с меховой оторочкой, в косоверхой шапке с золотыми кистями и адамантами, и можно было, грешным делом, подумать: старается Тимош, чтоб раздобыть дорогой наряд гусара, надобный, видно, комедианту для очередного лицедейства.
Тут и там возникая, то не сокол летал — то Мамай на своем Белогривце разом в десятке стычек объявлялся, — если не конь Добрян топчет, так Мамай бьет, а то Песик Ложка зубами треплет, — и от стрел, впившихся в тело со всех сторон, Козак стал похож на кругленького сердитого ежа.
Лицо его покраснело от натуги. Орудуя ратищем, он отбивался сразу от нескольких остервенелых наемников гетмана: одному в зубы заезжал деревянным тупым концом; острием копья протыкал другого, сбрасывая его с коня; налетев на третьего чугунной грудью своего Добряна (конь — огонь огнем), выбивал из седла какого-нибудь шляхтича или татарина, а то и сам получал добрый удар в грудь саблею или копьем и снова рубил и колол, колол и рубил, — и все время реял над головою его сокол.
На миг вскинув голову, Мамай бросал ему какое-то краткое словечко и снова врубался в гущу ворогов, что так и набегали на мирославцев волна за волной, стена за стеной: богатеи, паны — против голяков, горемык, хамов, хлопов, их ясновельможности — против люда черного, против голытьбы, наемники — против хозяев края сего благословенного, клятвопреступники и предатели, язва на теле отчизны, — против простого и отважного, против мудрого и вольнолюбивого народа Украины…
Реял сокол над полем битвы, кричал над Мамаем, не раз и не два подавал знак о близкой беде, реял и реял, порою всю ширь неба закрывая могучими крыльями, даже солнце, казалось, застил порой, а может, от пыли, пожаров, дымящейся крови темней и темней становилось вокруг, словно бы тучи вражьего нашествия надвигались на Мирослав не только по истоптанной земле, но и по вольному небу.
— Куда ж нам пробиваться еще?! — вопил какой-то трус, до дрожи напуганный кровью. — Там смерть — впереди!
— А сором — позади! — глумливо отвечал трусу Козак Мамай, и, слова эти услышав, Михайлик, что дрался в тот миг близ Козака, принял их как первейший закон войны.
Орудуя увесистым чеканом, Михайлик, сам не свой после бессонной ночи, после не чаянного счастья любви, после утренней встречи с Яриной, что так коварно предала его, поддавшись панскому своему гонору, что так вероломно от него отказалась, от парубка, коего сама ночью сегодня… нет, нет, нет, то все был сон, и только! — и наш Михайлик, в кровавом запале битвы еще и мыслями сими терзаемый, оторвался ненароком от матинки, от Мамая, от старого Гната Романюка (который рубился тут же), от Прудивуса, от всех от своих, — да и прокладывал себе дорогу чеканом, однако не назад, не к замку, а прочь от него, ибо парубок, как мы сказали бы сейчас, боевого опыта вовсе не имел.
Забравшись уже далеченько, Михайлик, опрометчивый, врубился вдруг в гущу врагов, что плотно обступили тут изрядную толпу косарей (с одними лишь косами) да сильно потрепанную козацкую сотню Михайла Борозенко; потеряв сейчас в бою своего бравого сотника, борозенковцы уже истекали кровью.
Люди падали один за одним, а немецкие рейтары оттесняли кучку мирославцев от стен города дальше и дальше.
Немцы полагали, что горсть защитников Долины, столь плотно окруженных, они добьют без особой натуги, ибо те уж теряли надежду прорваться назад к Коронному замку, — изнемогая, добрые люди отходили от города, одолеваемые жарким искусством боя, коим так ловко и холодно владели чужеземцы, из поколения в поколение учась проливать людскую кровь по разным странам Востока и Запада.
Михайлик, дотоле в битвах не бывав, не так уж и разумел на ту пору, что́ вокруг него творится. Ему, правда, малость жутко стало, бесчувственному, когда он, чуть оглядевшись в бою, приметил, что и близко не видать никого из мирославцев — одни вокруг желтожупанники да чужеземцы, — и, ясное дело, от души у него отлегло, когда увидел рядом окровавленных козаков из потрепанной и окруженной сотни только что убитого Михайла Борозенко, рванулся к своим, быстро пробился, уложив по дороге нескольких татар, и с таким жаром врезался в неколебимую стену рейтаров, что немцы с испугу подались перед ним, скатились с холма, откуда им так ловко было крушить мирославцев.
Заприметив еще издали какого-то немчина, высоченного, здоровенного, в золоченом шлеме, в панцире, что серебром сверкал на солнце, какого-то, видно, рейтарского атамана, Михайлик, боязливый да несмелый, прорубил себе путь к нему, в пылу боя даже не заметив крови, что хлестала из его плеча, бросил коня на рейтара, но проскочил мимо. Рейтар его не видел, и можно было очень просто зарубить врага со спины, но Михайлик тронул коня, чтоб стать с рейтаром нос к носу, и что было силы рубанул чеканом по золотому шлему.
Металл раскололся, что арбуз, треснул с головою разом, а рейтар, зашатавшись и уже умирая, ударил парубка по правому плечу, но промахнулся, и сабля, свистнув, вонзилась в крутую шею Михайликова коня.
Рейтар упал, а наш коваль, обагренный кровью гнедаша и чуя, что падает тоже, перескочил на коня супротивника, который, потеряв хозяина, рванулся мимо Михайлика в тот преопасный миг.
Оказавшись снова на коне, Михайлик вдруг увидел, что борозенковская сотня и косари, среди которых он нежданно очутился, уже теряют последние силы, — и не то чтоб страх его пронял, нет, и не то чтобы подумал он в тот час о спасении своей жизни, — нет, нет, был он еще слишком молод для сего, он просто делал свое дело, для коего привел его сюда Козак Мамай, он крушил врага и старался делать это как можно лучше, только и всего, хоть дотоле ремесла военного не знал, да и не видывал такого никогда, и никогда не рвался в бой, затем что в козаки идти не думал, а считал себя обыкновенным ковалем.
— Бей вражью силу! — кричал он, орудуя чеканом, а как голосок у него был дай боже, громкий, да и показался воинам, попавшим в беду, показался весьма знакомым, ведь немало людей слышали его вчера в комедии на базаре, — вот козаки с косарями невольно и потянулись поближе к нему, и уже все сгрудились вокруг Михайлика, вмиг признав его своим вожаком, который ненароком занял место только что убитого сотника. — За мною! — покрикивал Михайлик; оглядевшись, он смекнул наконец, что дальше пробиваться не стоит, и ринулся с косарями да с остатками борозенковской сотни влево, прорубая путь к мирославским сотням, во главе коих бился с ворогом сам полковник, отец Мельхиседек. Однако то, что увидел он чуть подальше холма, через который они пробивались назад, к своим, то, что Михайлик увидел, принудило его удержать своих людей и снова повести их в самое пекло…
Ибо увидел он там…
10
Увидел там Ярину.
Припав спиной к невысокой скале, она саблею отбивалась от зверюг, что нападали с трех сторон, и давно уж ее убили бы, да у них, видно, был приказ — панну Подолянку захватить живьем.
Валялись рядом с нею на земле коновки — деревянные ведра, в коих разносила панна во время битвы мирославцам воду и вино, и дивом дивным казалось, что доселе не порешила ее пуля иль не проткнула сабля какого-нибудь изувера.
Ее уж ранили где-то, да и убили бы уже, если б среди польских шляхтичей не признал кто-то сию панну, которая привлекала столь пристальное внимание самой конгрегации в Риме, жаждавшей отомстить панне Кармеле за упорство, за измену, за побег. Теперь беглянка была в лапах двух десятков бравых шляхтичей, которые окружили ее, застигнув невзначай, еще там, недалеко от Коронного замка, и оттеснили сюда, под эту скалу, — она была уже почти в руках сих панков, однако схватить ее они никак не могли: каждый из тех родовитых рыцарей, неосторожно приблизившись к украинке, мог, чего доброго, и голову сложить.
Уже стала она белым-бела, Подолянка, уже и сил не хватало, держалась только гневом, лютостью, упорством, кои сегодня и толкнули девушку так безрассудно выйти на поле боя с ведрами вина и воды.
Ярина еще держалась бы, пожалуй, когда б нежданно не увидела Михайлика, что пробивался к ней с косарями да борозенковцами, и почудилось, будто он только примерещился ей, тот голодранец, — она ведь так коварно предала его, оскорбила, с умыслом не признав нынче утром, — ей показалось, что она уже бредит, и Ярина упала без памяти.
Пробиваясь к любимой дивчине, коваль Михайлик тоже подумал было, что это сон, видение, но сон тот удесятерил его силы, и парубок, орудуя чеканом, посылал своего нового коня грудью на ворога, и рубил, и крушил, и ломал противника, и правда, точно во сне, одерживал такие диковинные победы, что и сам в них потом поверить не мог, хотя не очень-то и помнил, ка́к он прорвался к Ярине, ка́к подхватил ее с земли, отбиваясь от во сто крат сильнейшего врага, ка́к перекинул на седло сомлевшую панну, ка́к своим кричал, чтоб поворачивали скорее назад, за ним, прикрывая отход, — смерть была впереди и позади, а сорому — ни там, ни там, — надо ж было вывести из того пекла безоружных косарей, что попали в бой ненароком, с одними лишь косами в руках.
Прокладывая дорогу к видному издали малиновому стягу мирославского полка, Михайлик отбивался от остервенелых желтожупанников, держал на седле еще и панну, по-прежнему беспамятную, однако не забывал и про козацкую сотню, что так и теснилась вокруг нашего ковалика, коему косари да козаки обязаны были своим спасением, хотя сам он и не догадывался, что сослужил им такую службу.
Продвигаясь к своим, Борозенкова сотня хотя и теряла отдельных козаков, но не таяла, а, напротив, росла, оттого что приставали к Михайликовым воинам, отбившись от своих, все, кто головы сложил бы в этом пекле, кабы не Михайлик с товарищами, что тут и там появлялись нежданно в стремительном движении сквозь линию осады.
Однокрыловцы все дальше и дальше отступали от Коронной башни, и в городе опять, далеко где-то за пожаром битвы, зазвонили во все колокола, и желтожупанники да паны ляхи с татарами и наемные сербы, угры да немцы со всеми своими слугами пятились, отходили, падали, а когда вдруг, не выдержав натиска Мельхиседека с полком, Мамая с посполитыми, коих он повел в баталию, и той сотни, что так нечаянно возглавил коваль Михайлик и что так выросла, пока пробивалась к своим; когда вдруг там и тут вражьи лавы зашатались, дрогнули, подались, а разрозненные части мирославцев вновь соединились и с криками: «Слава! Слава! Слава!»— погнали ворога дальше, замолкли в тот миг и вражьи пушки, и ядра уже не летели в город через узкую горловину Красави́цы.
Над головой Козака с грустным клекотом снова пронесся сокол, и снова Мамай бросил ему словцо, и птица, услышав, взмыла ввысь, к самым тучам, и тучи двинулись прочь, словно бы сокол развеял их своими широкими крыльями, развеял тучи, что стояли меж людьми и солнцем, и так радостно брызнул свет, что даже затявкал на солнце Песик Ложка.
Мельхиседек, окровавленный, потный, с исцарапанным лицом, с обнаженною саблей в руке, с перначом за поясом, который поддерживал лохмотья, оставшиеся от архиерейской рясы, пан полковник давно уже тревожился о доле борозенковской сотни, ибо ему донесли, что сотник убит, а козаки вот-вот полягут все, не в силах проломиться сквозь неколебимую стену немецких рейтаров, и владыка, еще не ведая, что там делается в той сотне, однако видя, как грозно она пробивается к своим, понял: в бою стал у них кто-то во главе.
Разглядев наконец, что сотня Михайла Борозенко идет сюда под началом Михайла другого, владыка закивал парубку еще издали, а тот, взбудораженный всем, что ему довелось пережить за последний час, яростно поблескивал глазами и, отбиваясь от шляхты, остерегался, чтоб не задеть в пылу боя чеканом панну Подолянку, что так все и лежала в беспамятстве поперек его седла.
То и дело поглядывая на дивчину, подстерегая тот желанный миг, когда наконец Подоляночка раскроет очи, наш Михайлик дважды, а то и трижды едва головы не сложил, затем что глядел куда не следует, а не на ворогов.
Уже пробившись к своим, Михайлик дождался-таки той минуты, когда Ярина подняла ресницы, увидела над собой Михайлика, вспыхнула, загорелась, и хлопец ничего не мог в том первом взгляде разобрать, оттого что была в нем и радость, засветился он и досадою, загорелся там и жаркий гнев.
— Отпусти меня, — попросила Ярина.
Но борозенковцы с Михайликом уже приближались к малиновому стягу, под которым стоял Мельхиседек.
Епископ сейчас только видел, как неподалеку от него Михайликова сотня вырубила до единого немалый отряд крымчаков, что попались им под горячую руку, видел, как ловко и яростно рубился молоденький коваль, вот и был наш владыка немало изумлен, увидев, как Михайлик спускает с коня на землю панну Подолянку, коей отец Мельхиседек издали признать, ясное дело, не мог.
— Дядечка! — позвала Ярина и снова упала бы, если б не подхватили ее архиерейские челядники, сразу окровавив себе руки, потому что отчаянная девка вся была изранена да исцарапана.
— Лекаря! — приказал Мельхиседек.
А Подолянка, словно сквозь сон, позвала:
— Кохайлик!
Но коваля уже и след простыл.
Волной захлестнула его думка про нынешнее утро, когда панна от него отказалась.
Не хотелось ему слышать от нее и благодарного слова.
Он огрел плетью коня и скакал к своим измученным, покрытым ранами борозенковцам, что спешивались чуть поодаль.
— Эй, сотник! — крикнул вдогонку Мельхиседек.
Михайлик, хоть и слышал это, не подумал, что зовут его, и коня не придержал.
Ища взглядом свою матинку, ведь не видел ее чуть не целый час, да еще такой страшный час, Михайлик оглядывал поле, залитое кровью, усеянное трупами людей и коней, поле черное и выбитое, полное стона и хрипа умирающих, и ныло сердце коваля в острой тоске.
— Мамо! — шептал хлопец. — Мамо! Где же вы? Матинко?
— Пане сотник! — на коне догоняя Михайлика, снова позвал епископ. — Вернись-ка!
— Тебя кличет владыка! — крикнул какой-то раненный в голову козак. — Тебя, тебя же!
— Меня? — остановив коня, удивился Михайлик.
— Тебя, тебя! — неведомо откуда взявшись, преградил ковалю путь Козак Мамай, а Песик Ложка тоже согласно гавкнул.
— Мамы моей не видели? — спросил у Песика Михайлик.
— Где-то здесь она, — ответил за того Мамай, заворачивая ковалева коня к белому камню, у которого, до прихода лекаря, уложили Ярину.
Сев на камень, владыка поджидал Михайлика.
— Его преосвященство зовет пана сотника, — сказал Мамай.
— Сотник убит в бою, — отвечал Михайлик, все еще не понимая, о ком речь. — Где же моя матинка?
— Я тут, — отозвалась Явдоха, появляясь возле сына. — Живой?
И матуся Михайлика всего ощупала, словно не веря своим глазам.
— Эй, сотник! — снова крикнул через головы, встав на камень, отец Мельхиседек. — Тебя, тебя зовут, пане Михайло!
— Меня? — удивился Михайлик.
— Да тебя же! — засмеялся епископ. — Иди-ка сюда!
— Кличут, сыночек! — подтолкнула Михайлика мама, как всегда все понимая с полуслова.
— Но почему ж… — растерянно глянул он на мать.
— Потому что мы с тобою, лебедок… мы с тобою стали теперь… сотники, — тихо пояснила Явдоха.
— Как же, мамо?
— Мы с тобой уже сотники, сынку! — громче сказала матуся.
— Я сам, мамо, я сам… — пытался было хоть малость унять свою матусю Михайлик, но Явдоха уже выступила вперед и, плечом пробивая Мамаю и Михайлику дорогу между Козаков, еще не остывших после боя, сердито на всех покрикивая, вела сына к белому камню, где поджидал владыка.
— Дорогу сотнику!
— Мамо! — с укором молил Михайлик. — Оставьте, мамо!
Однако Явдоха отменно знала свое материнское дело.
— Дорогу пану сотнику! — покрикивала она, пробиваясь меж воинов.
11
— Челом тебе, пане сотник! — встретил Михайлика епископ.
— Так то ж — не я… — робко начал было хлопец.
— Коли тебе говорят, что ты, — остановила матинка, — не спорь!
— А разве ж не ты погнал ворога? — спросил архиерей.
— То козаки, владыко.
— Не ты разве спас от гибели, от со́рома, от поло́на отряд покойного сотника Борозенко?
— Они отбивались от немцев, что дикие коты. Поглядели бы вы, владыко…
— Разве ж не ты показал им, как должно, чтоб славы козацкой не уронить, как должно ворога сечь, крушить, бить, а не отбиваться?
— Как же я мог показать, коли я и сам… не того…
— Несмелый? — подшучивая, спросил Козак Мамай.
— Коли я и сам…
— Не сердитый? — счастливо засмеялась матинка.
— Так они не за тобою в бой пошли? — спросил, поводя рукой вокруг, епископ.
— За ним, за ним! — признательно закричали козаки, что с честью вышли из боя за нежданным своим вожаком.
— Чуешь? — смешливо дернув себя за серьгу, спросил Козак Мамай.
— Чуем! — отвечала за хлопца матинка, перехватывая его взгляд, оттого что сын глаз не сводил с лекаря, который уже хлопотал подле Ярины.
— Вот и выходит, что стал ты сотником, парубче, — торжественно молвил пан полковник, а Михайлику прямо худо сделалось, прямо оторопел от неожиданности, и так ему захотелось, чтоб это было шуткой иль во сне, и он уже искоса посматривал на матинку, взглядом моля о помощи.
— Ну какие из нас сотники?! — чинясь и стесняясь, подбирая губы, заговорила Явдоха и даже покраснела, как дивчинка, затем что сей разговор ей был-таки приятен, и мать повторила еще раз: — Какие из нас сотники, владыко?
— А говорят, ваш хлопчик в бою был сотник сотником!
— Так то ж — в бою! — отозвался Михайлик. — Да и вышло оно все, владыко, ненароком. — И парубок даже руками развел, будто просил прощенья.
— Сам виноват! — захохотал Мамай.
— Гав, гав-гав-гав, — подтвердил Песик Ложка.
— Дело пропащее, — усмехнулся и владыка. — Хочется вам иль не хочется, матинка, а сынок ваш стал уже сотником. Придется благодарить за честь и браться за работу.
— Ну, коли так, владыко… — Явдоха церемонно поклонилась. — Спасибо за честь, люди добрые! — И матинка била челом на четыре стороны.
Повелела и сыну:
— Кланяйся.
Михайлик поклонился в свой черед.
— Ниже! — приказала мама.
И Михайлик отдал поклон ниже:
— Спасибо за честь!
Потом, сам себе дивясь, нежданно крикнул:
— Кашевары, сюда!
Вперед выступил один только старый кухарь Влас Загреба — с большою ложкой, что торчала не из-за голенища, как у всех козаков, а за поясом, до того она была велика.
— Я сам-один остался, — поклонившись сотнику, сказал старик. — А двоих кашеваров убило.
— Возьмите себе в помощь еще четверых!.. — приказал новый сотник и спросил у козаков — Кто пойдет в кашевары?
Когда нашлись охотники, Михайлик велел:
— Чтоб каша была за час готова! С говядиной! Скажите обозному, что новый пан сотник приказал: с говядиной. А то без харча козак — не козак, а кизяк!
— О-го-го! — любуясь прытким парубком, захохотал Мамай.
— Вот это сотник! — дружно рявкнула борозенковская сотня.
А сам пан сотник степенно молвил:
— Да еще передайте обозному, пане Загреба, чтоб дал на мою сотню бочки три меду…
— Оковитой, пане сотник! — подсказали из толпы.
— И оковитой, — повторил Михайлик.
— Вот это сотник! — ахнули козаки.
— А коли не даст?
— Так скажете ему…
— Ребром на крюк! — подсказали из сотни. — Так?
— На крюк! — подтвердил Михайлик.
— Всё скажем, — с почтением поклонился старый кашевар. — Скажем, пане сотник!
— А теперь слушайте меня! — властно обратился к своей сотне Михайлик. — Расседлать коней.
— Но сразу не поить, — тихо подсказала матинка.
— Я сам, мамо, я сам! — шепотом огрызнулся Михайлик. А в голос добавил: — Да не поить, покамест горячи!
— Знаем, пане сотник!
— Потом — на речку: мыться! — велел сотник.
— И сорочки стирать, — тихо подсказала матуся.
— Я сам! — шепотом буркнул сынок. А вслух добавил: — И сорочки стирать!
— Ладно, пане сотник! — отозвались козаки.
— Потом сабли точить. А там поспеет и обед. А там… — И Михайлик, несмелый да робкий, наводил порядок меж Козаков, словно то дело было знакомо ему сызмалу.
На белом камне сидя, поглядывали на новоиспеченного сотника Мамай да Мельхиседек и лукаво перемигивались, точно любуясь родным сыном иль младшим братом.
Обливала светом своих очей Михайлика, опамятовавшись, и раненая панна Ярина, пока хлопотал над нею лекарь, и отводила глаза, и снова жмурилась, когда бросал на нее Михайлик встревоженный взгляд.
12
Владыка скинул с себя изорванную в бою рясу и остался в одной вышитой сорочке, тоже драной, перемазанной кровью, ибо старика ранили в плечо.
Мамай, тоже весь в крови, вытаскивал из тела стрелы да пули.
— Не берут тебя черти, Мамай, — усмехнулся епископ. — Столько стрел, а ты живой! Да и пули…
— Кабы взвесить их, все пули, что я вытащил из своего тела… ого! Перевяжи-ка мне плечо, Подоляночка! — обратился Мамай к Ярине, заметив, что панночка уже открыла глаза.
— Она еще и не опомнилась, — кинулся к ней епископ.
— Пустое! — сказал Мамай. — Вставай, девка, за работу.
И панна Ярина встала и занялась Козаковым плечом, а потом и раной своего дяди.
Мамай вздохнул:
— Черти нас таки не берут…
— Такой уж мы народ, слава Иисусу, — молвил, перекрестившись, старый гуцул из Михайликовой сотни.
— Сколько уж нас воевали да разоряли… — грустно усмехнулся Мамай. — Шкура козацкая трещит! А мы лишь крепчаем после каждого тумака… Ого!
— Не дай бог — так крепчать.
— Что ж поделаешь! — запыхтел люлькою Мамай. — Про украинский нрав есть такая побасенка… — И, прищурив глаз, он затянулся дымом, дернул себя за серьгу и начал: — Два кума надумали забить вола. Один и просит: «Вы, кум, держите за рога, а я его ударю обухом». Ударил кум, а вол не падает. Ударил кум еще раз, а вол не падает. Ударил кум обухом и в третий раз, а вол себе стоит. Тогда тот кум, что вола держал за рога, и молвит: «Если вы и в четвертый раз меня по голове стукнете, глядите, чтоб я на вас не рассердился…» Вот он каков, наш норов!
Преосвященный хотел было что-то возразить Мамаю, ибо не по душе ему было такое трактование украинского характера, он даже разгневался на Козака за столь грубую небылицу, однако же ничего сказать не успел, увидев лицедея Прудивуса, что подходил к ним с другой стороны с дубовою оглоблей в руках, коей намолотил он сегодня не так уж мало врагов.
— Челом, владыко! — поклонился Прудивус.
— Ave! — отвечал архиерей по-латински. — Мир тебе, спудей! — но не благословил молодца, затем что был без рясы и в драных козацких штанах. — Я видел, голубь, как лихо ты переправлял сей оглобелькой на тот свет какого-то надутого шляхтича в голубом кунтуше… Тебе, верно, хотелось бы знать, счастливо ли добрался он до Стикса?
— Он уже в Хароновой ладье, ваше преосвященство, переправляется прямехонько в пекло.
— Долго ж ты за ним гонялся, — молвил епископ. — Тебе что, не по душе голубой цвет?
— Тот голубой хотел схватить нашего гуцула.
— Романюка?! — так и вскинулась Ярина.
— Старый гуцул рубился, что истый козак… Однако, вижу, ляшек крадется с татарами, а гуцул — и не глянет: крошит, седой, немца и ляхов что капусту. Я хотел было прорубиться к нему, да свистнул уже татарский аркан, уж и связали горемычного гуцула, а у меня, на беду, как раз саблю из рук выбили. Хорошо, попалась вот оглобля…
— А дальше что было? — спросил Мамай.
— Татары куда и девались: то ли полегли, то ли от оглобли бежали. А голубого я еще погонял изрядно: лютый, быстрый и живучий, как собака…
— Где же он? — спросила Ярина.
— Отдал черту душу.
— А гуцул? — обеспокоился епископ.
— Где-то там, домине, видно, лежит и досель…
— Мертвый?
— Связанный. Арканом.
— Так ты его и оставил?
— Пан обозный трогать гуцула не велел: всех, мол, чужинцев… в час войны должно в путах держать.
— Какой же он чужинец?
— Католик.
— Веди к нему, — приказал епископ, и они все — Козак Мамай, владыка, лицедей, Михайлик и Ярина — отправились искать старого гуцула.
Михайлик шел позади, а панна — первой, и, как могли, старались друг на дружку не глядеть.
Ярина взглядом искала убитого шляхтича в голубом кунтуше, что охотился за старым Игнатием Романюком, надо ж было на него посмотреть, — но все поле было покрыто трупами.
Валялись там шапки, кирасы, конфедератки, шлыки да шлемы, мечи, сабли, копья да чеканы, разорвавшиеся от пороха самопалы и гаковницы. Мертвые кони застыли в предсмертном движении. А живые люди уже делали свое дело: косари точили косы, аж звон шел по лугам, козаки раскладывали костры, свежевали бычков да телят, латали жупаны, сыпали небылицами и хохотали, словно и не чернело от крови все это поле, уже просыпалась и песня, возникая там и там, — ибо душа украинская без песни не живет.
— Ты где его оставил, того Романюка? — спрашивал Мельхиседек.
— Во-он, под той скалой, — рассеянно отвечал лицедей, а Песик Ложка, услышав сне, помчался вперед.
— Ты чем-то сильно озабочен, спудей?
— Батенька жалко, владыко: один с Лукией остался.
— А ты что же?
— Ухожу сегодня в Киев.
— А война?
— Так я ж не воин…
13
На той скале, куда так поспешали владыка и Мамай, гуцулы в киптариках в кружок усевшись, точили о скальный камень топорцы, перевязывали лоскутьями изорванных сорочек свои раны, покуривали резные люлечки и слушали, что говорил им сей старик, недавний ксендз, коему они сейчас развязали руки, не осмеливаясь, правда, нарушить приказ пана обозного и перерезать ножом такой же татарский сыромятный аркан, что, до крови впиваясь, стягивал ему ноги.
Молоденький русый гуцул, Юрко, в тот миг поил Романюка водой из сухой тыквы, служившей вместо ведра. Напившись, облив грудь студеной водой из Рубайла, старый гуцул заговорил с земляками, и они, оставив дела, слушали мудрого человека, ибо он говорил о том, что всех терзало, о том, что жаждал передать он в проповедном письме к черкасам, намереваясь пустить его по всей Украине.
— Если и теперь черкасы покорятся шляхте, то мы уподобимся свиньям, что, из болота вылезши, снова в ту же грязь идут…
— Вы это все, домине, написали в послании? — спросил Тимош Прудивус и, наклонившись к ногам Романюка, рассек ножом петлю татарского аркана. — Вручите мне сие письмо, панотче.
— Зачем?
— Иду я в Киев, по всей Украине. Буду читать ваше письмо по городам и селам, где панует гетман.
— Тебя повесят, козаче, с тем письмом, — остерег Романюк, а приглядевшись к Прудивусу, спросил: — Где ж твоя оглобля, хлопче?
— Разбил ее в щепки.
— Ты сегодня мне жизнь сберег… Кто ты таков?
— Вертопляс… бродячий лицедей. Штукарь.
— А еще?
За него ответил епископ:
— Спудей преславной Братской в Киеве Академии.
— Это — науки светоч для всего славянства.
— Верно, — обрадовался владыка, ибо речь шла про Академию, где некогда учился и он сам.
Взяв у Романюка одни из приготовленных списков его призыва к простым людям Украины, Тимош Прудивус читал и перечитывал творение ученого гуцула. Затем сказал:
— Стану людям читать по селам Украины… И в Киеве тоже!
— Однако ж как дойдешь ты до Киева? — спросил Романюк у спудея.
— Так вот, домине: напрямки! — усмехнулся Прудивус.
— Сквозь самое пекло?
— Все, что должно знать про пекло, — лукаво повел усом Тимош, — я уже в Академии изучил. Так что дорогу найду.
— В пекло иль в Академию? — улыбнулся Романюк.
— В Академию — сквозь пекло войны! Этой ночью — в путь, — и он поклонился владыке, Романюку и Мамаю. — В Киев иду, — обнял он потрепанного в бою молодого сотника Михайлика. — Прощай, сокол! — И он издалека поклонился, бродячий лицедей, родному своему городу Мирославу, с коим жалко было разлучаться в тяжкую минуту: — Иду в Киев! — И так захотелось ему про свой Киев всем рассказать, что и сам не опомнился спудей, как запел:
Стоïть золотоглавый
Наш Киïв у садах.
Як Рим, достойный славы,
Аж на семи горбах.

Він знав і гніт Батиïв,
I напади Литвы,
Але ніколи Киïв
Не схилить головы.

Вельможна Польща-пані
Готує нам ярмо,
Та ми, як при Богдані,
Ій одкоша дамо.

Наш Киïв знаменитый
За все миліший нам:
Там есть і аква віта,
Там є й науки храм.

Арма вірумкве кано —
Я славлю вояків, —
Великому Богдану
Присвячую я спiв.

Нам крук очей не виïв,
Ми сильні, аки львы,
В віках цвістиме Киïв,
Як рідний брат Москвы!..

И сей беспокойный спудей думкою своею уже летел туда, к милому Киеву, родному брату Москвы, к извивистому многоструйному Днепру…
14
Гнат Романюк, слушая песню Тимоша, задумался: не его ли, случаем, послание к черкасам заронило первую искорку, что пламенем вспыхнула сейчас в этой песне?
Тронул кто-то его за плечо, Романюк обернулся и узнал Юрка, русого покутянина, который ему, связанному, подавал напиться из тыквенного ведра.
— Послушайте, отче, — уважительно обратился Юрко.
— Что, сынок?
— Дайте и нам то письмо… Домой понесем. В Карпаты.
— Будем читать в храмах, — прибавил старый гуцул в иссеченном саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. — Чтоб и там наши знали истинную правду.
— Будем читать по базарам, по ярмаркам.
— Да вы разве грамотны?
— Всё выучим на память.
— Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.
— Слава Иисусу!
Все на миг притихли.
Седой Романюк спросил:
— Как вы сюда попали?
— Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.
— Немало шло таких и через Киев, — обернулся Гнат Романюк к архиерею. — Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… — И старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.
Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, — сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум — о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери — от Карпат и по Донец; тысяча дум, порожденных всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сем бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.
Задумался и Козак Мамай.
Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в спасовку — аргамака.
Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над черным от крови полем, не глядел и на Песика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперенную татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.
— О чем задумался, Мамай? — окликнул его епископ.
— О том же, что и ты…
— Не пора ли нам в город? — спросил владыка.
— Пора, — кивнул Мамай и обернулся к своему коню.
Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свернутая бумажка.
— Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, — кивнул Козачина, разворачивая бумажку.
Там было лишь несколько слов.
— Что такое? — спросил епископ.
— Погляди, — и запорожец протянул владыке подметную цидулку.
Епископ прочитал:
— «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады — твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», — сам себе перевел епископ. — Девиз иезуитского ордена!
— У меня с ними давние счеты, — сказал Мамай и вскочил на коня.
— Ты что задумал? — в тревоге спросил епископ. — Уж не сдаться ли на их домогания?
— Ни-ни!
Они вихрем мчались к городу, и конек епископа едва поспевал за раненым Добряном-Белогривцем.
15
— Куда это они так прытко? — спросил у Прудивуса пушкарь Алексей Ушаков, статный курянин, мужик годов за тридцать, давненько уже осевший невдалеке от Мирослава, на том берегу озера, у его узкой горловины; он жил там себе, скорняжничая да сапожничая, а сейчас хлопотал вокруг своей, подбитой в бою, веницийской пушки и горестно поглядывал на Красави́цу, на видную отсюда свежую крышу своей хатки, где осталась в сей лихой час пушкарева семья. — Куда они так поспешают? — повторил Ушаков. — Уж не стряслось ли чего вновь?
— Мало ли у них забот, — думая о другом, вздохнул Прудивус.
Он тревожно оглядывался туда и сюда, не увидит ли где отца, хотя бы издали, а то после боя он почему-то доселе его не встречал.
— У всех у нас одна забота, — вздохнул и москаль. — И у каждого — своя! — И он, готовя пушку к бою, заряжал с жерла, ласкал рукою медный ствол.
— Завтра эта пани, — кивнул на пушку Прудивус, — славно тебя отблагодарит за доброе попечение.
— Уж отблагодарит! — ответил Алексей Ушаков, и голос его дрогнул.
Оба они вглядывались в тот берег озера, и каждый думал о своем.
— Что там у тебя? — спросил пушкарь.
— Киев, — отозвался Прудивус. — С рассветом двинусь на ту сторону.
— Из города, — посмотрев на Прудивуса, как на полоумного, молвил пушкарь, — из города ж никак не выйти.
— Попытаюсь, — ответил лицедей.
Ушаков вздохнул.
— А что там у тебя? — спросил Прудивус.
— Женка осталась на том берегу, на хуторе. Вон там, где свежая стреха.
Понимая тревогу товарища, Прудивус молча кивнул головой.
— Вот-вот сына мне принести должна, — добавил пушкарь. — Сколько лет дожидались… да вишь как!.. Может, и сегодня!
— Первого? — спросил Тимош.
— Первого, — кивнул Алексей Ушаков.
— Я пойду утром мимо хутора.
Грустный пушкарь ожег его таким молящим взглядом, такая боль вспыхнула в его глазах, что Прудивус ответил, будто москаль попросил его о том:
— Я их сыщу там… твоих… дитя и женку.
— Утром мне по хутору стрелять: владыке донесли, что нынче гетман Однокрыл переехал в хату моего соседа, — оттоль весь наш берег видать… Вот я в соседову хату стрелять и должон. А что как сплошаю?!
— Когда стрелять будешь?
— С рассветом.
— Так я выйду из Мирослава пораньше. Ночью!
— Может… поспеешь там упредить мою Авдотью?
Они поцеловались.
16
Козак Мамай и мирославский владыка меж тем неслись вскачь.
Они промчались, всполошив собак да кур, но опустевшему базару.
Миновали Соборный майдан.
Не задержав коней у дома епископа, голоднехонькие с утра, повернули к вышгороду и, чуть умерив шаг, стали взбираться на гору, к руинам доминиканского монастыря.
— Куда это мы так спешим? — спросил Мельхиседек.
— Увидишь, полковник! — отмахнулся Мамай: какая-то думка, видно, так его захватила, что, пока они взбирались на гору, Козак не промолвил ни слова.
Давно уж миновали они кузню Иванища, обогнули и монастырь, а владыке все было невдомек, куда его тащит чудной побратим.
— Куда ведешь меня, старый пес? — спросил епископ.
— Ты же сам желал путное слово услышать про мирославские клады! Вот мы с тобою и…
— Едем искать?
— Нет, узнавать.
— У кого?
— У Иваненко, ваше преосвященство. У алхимика.
— А разве он клады находил когда-нибудь?
— Ни единого.
— А-а, — протянул Мельхиседек. — Он не разыскал, а изыскал!
— Что изыскал?
— Тот чудесный камень, что все обращает в золото!
— Философский камень?.. На что оно тебе сейчас, это золото?
Епископ не ответил.
А когда выехали на вершину горы, он спросил:
— Не тому ли Иваненко… в рабство отдал ты пана Оврама Раздобудько?.. Что ж он тут делает?
— Ему не позавидуешь…
17
Обогнув монастырские руины с дальнего конца, Козак Мамай и мирославский владыка приблизились крутизною над рекой Рубайлом к невесть как уцелевшему каменному строению. В нем было несколько просторных келий с высокими и узкими окнами, готические шпили над крышей. Из высоченной трубы, как то́ бывает в плавильнях, извергался черный дым, время от времени прорезаемый ярко-желтыми прядями, схожими с неистово вертким лисьим хвостом.
Козак Мамай, оставив своего Ложку на страже, постучал в тяжелую дверь, но стук прозвучал глухо — столь она была толста, подождал немного, потом постучал еще.
Никто не ответил.
Мамай нажал на дверь могучим плечом, однако напрасно.
Он толкнул еще раз, и дверь насилу подалась, так она набрякла от сырости, коей сразу пахнуло в лицо незваным гостям. В келье клокотал густой, разного цвета пар, клубились тучи дыма, взлетали искры, мерцал в горниле синий огонь.
В обширном покое гостям предстали диковинные прозрачные сосуды с тонкими кривыми верхушками, тигли, узкогорлые графины, где кипела алая, похожая на свежую кровь жидкость, какие-то невиданные приборы, перегонные снаряды, два здоровенных глобуса — земной и небесный (с материками да океанами, намеченными кое-как, и с планетами да звездами, нанесенными со всей мыслимой по тем давним временам точностью).
Надо всем этим высился в презабавном положении добела вываренный человеческий скелет.
На шкафу мигала слепыми в денную пору глазами большая сова.
А хозяина сего необычного жилища Мамай и владыка увидели только тогда, когда сова, встречая незваных гостей, нечаянно крикнула дурным голосом и когда из дыма и пара — где-то там, наверху, на лестнице, у книжных полок, — внезапно возникла небольшая, складненькая фигурка — должно быть, самого алхимика.
Это был седой человечек — в очках, которые почитались в те времена дивом дивным, с опасной лукавинкой в тонких очертаниях сухого рта, с недоуменным вопросом во взгляде близоруких глаз. Он застыл на лестнице с книгою в руках, неподвижный пред нежданными пришельцами, не вымолвил ни слова, занятый, верно, мыслями, еще витавшими в голове сего хитроумца, однако немой вопрос и досада, вызванные тем, что прервана его работа, выказались столь неприкрыто, что епископ, увидев, как некстати их непредусмотренный приход, даже попятился к двери.
— Plaudite, cives! — вдруг выкрикнул по-латински сей чудной человечек.
— Отчего бы это нам рукоплескать? — засмеявшись, удивленно спросил Козак Мамай.
— А оттого, что я нашел наконец в сей мудрой книге…
— Слезай-ка! — велел ему Козак.
— Зачем бы? — легко спускаясь по лесенке, спросил Иваненко, уже признав Мамая.
— Мы к тебе, домине.
— Я так и понял, что ко мне, — вдруг засветился смущенной, приятной улыбкой Иваненко, и все в той мрачной и сырой комнате разом прояснело, словно бы и дыма стало меньше, да и пар, казалось, не вздымался такими темными да едкими клубами, словно бы и синее пламя полыхало под ретортами уже не столь зловеще. — Садитесь, панове, — пригласил Иваненко.
Стульев в диковинной келье не было, и гости, не найдя ни скамьи, ни лавки, ни скрыни, так и остались стоять, а сам Иваненко на то и не поглядел — он внезапно метнулся в угол, чтоб погасить огонь под каким-то удивительным горшком, записал там что-то на большом листе и торопливо вернулся к гостям.
Владыка и Мамай, не скрывая своего весьма естественного любопытства, поглядывали и на хозяина, и на все чудеса, что его окружали, и на стародавнюю гравюру на сырой стене: оттоль недобрым оком пристально глядел какой-то свирепый монах.
Это был, очевидно, известный всем алхимикам Альфред фон Больштедт, доминиканец, епископ, зловещая фигура, что нагоняла страх на всю Европу, самый лютый из католиков, стремившийся все добытое алхимиками в науке обратить на потребу догмы католицизма. Сей портрет, понятно, сохранился в алхимической мастерской старого Иваненко еще от отцов доминиканцев, кои не одну сотню лет потеряли здесь, пытаясь превратить хотя бы крупицу меди иль свинца в кроху чистого золота, сотворенного загребущими руками человека.
Кроме сего страховидного портрета да еще кроме кое-какой мелочи, кроме алхимических знаков на стенах (змей, пожирающий собственный хвост), кроме аллегорических обозначений ртути и серы, кои, совокупившись, якобы создали все видимое естество, кроме забытых в углу католического распятия да небольшой хоругви, где были намалеваны собаки, разрывающие изувеченное тело еретика — православного (это видно было по крестику на груди жертвы), хоругви с давним символом ордена доминиканцев (домини канис — псы господни!), да еще кроме янтарных четок монашеских, что так и остались висеть на гвоздике, — ничего римского тут уже не было, ибо и сам Иваненко, захватив монастырскую лабораторию, когда разрушили сие гнездо доминиканцев, всесветных инквизиторов, не стал алхимиком в европейском понимании этого слова: не искал ни камня философского, ни великого эликсира, ни пилюль бессмертия, не пытался он, понятное дело, использовать алхимию и для темных нужд религии. Многоученый муж, он был в известной мере последователем алхимии арабской, далекой от мистицизма алхимиков Европы, изучал труды славного в то время таджикского ученого Абу Али Ибн Сины (по-латински — Авиценны), перенимал основы химической техники, занесенные на Украину из Армении да Византии, однако больше всего заботился о накоплении знаний и приемов практической ремесленной химии, с помощью коей в странах Востока и Запада готовили снадобья, красили ткани, выделывали кожи, варили стекло, сталь и порох, гнали водку, курили смолу. Немало всякого уменья приходило на Русь, на Украину и на Москву, а там и в Европу — через «ворота кавказские», через Армению, откуда хаживали тогда химики, аптекари да лекари по всем славянским землям. Немало чего выдумали и улучшили и наши умельцы да мудрецы, что и записано во множестве книг и рукописей, которые дошли до наших с вами, читатель, жадных и любопытных рук.
Назад: Книга вторая
Дальше: ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!