Книга: Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Назад: ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!
Дальше: Роман о бессмертии украинского народа

ПЕСНЯ ШЕСТАЯ, МОСКОВСКАЯ

Россия да Украина — одного корня калина.
Современная пословица
1
А лето, лето летело, что на крыльях…
2
Лето было знойное, горькое, голодное.
Дни и ночи проходили в тяжком ратном труде.
Ибо война становилась все более жестокой, яростной, грозной.
Где-то там подступали и подступали татары да немчура, наймиты гетмана Однокрыла, к полкам русского князя Горчакова, ближнего боярина, и кто знает, добрались ли до него мирославские гонцы, известно ль князевым выведчикам про измену гетмана, не падет ли россиянинам на голову гетман негаданно-нежданно?
Где-то идет уже, видно, война меж лыцарями Запорожья и однокрыловцами. Война… Но где? Но как?
Где-то там — лесами да болотами пробираются с письмами к московскому царю посланцы Украины. А добрались ли?.. И что с ними?
Где-то там…
3
А здесь, перед Коронным замком, на том ратном поле Долины, где так зычно осрамило себя из-за нечаянной повальной бегавки пышное войско гетмана Гордия Гордого, коварно соблазненное яблочками Евы, здесь повсюду кустились диковинные желто-ярые маки, так обильно, что супротивники даже в бешеных боевых схватках вытоптать их не могли, и желтели те маки на позор изменникам желтожупанным, и так они несносны были для глаза Однокрылова, что ясновельможный не раз уже посылал верных ему реестровиков — тайком, ночной порою — топтать тот мак, выдергивать, косить; нежные лепестки вздымались метелицей, но наутро маки расцветали новые и новые.
Желтые лепестки гневили пана гетмана еще и потому, что в неправой войне, которую он начал, дальновидно уповая на Варшаву, на Рим иль на кошель Ван Дорна, не было пока верной победы ни у той, ни у другой стороны: весы фортуны не склонились ни туда, ни сюда.
…Когда отца Мельхиседека ранило в бою, он, удрученный похищением Ярины, заметно сдал, а посему мирославцев теперь водил в бой сотник Михайлик, а иной раз и Козак Мамай, когда возвращался в Мирослав с вражьей стороны, с розысков панны Подолянки, что с того дня так и растаяла, будто соль в воде.
Лукия, Гончарова дочь, как раньше, рыскала с девичьей стражею по городу, но всем уголкам, да и вокруг — по Калиновой Долине.
Что до пана Кучи-Стародупского, то он тощал и бледнел, ибо пани Роксолана прилежно выполняла свой коварный умысел. Еще и потому худел и словно бы моложе становился Куча-Стародупский, что клады искал, искал, а не находил. Еще и оттого спал с тела, что мучила его неотвязная дума: ему все мнилось, будто бесследная пропажа пана Оврама Раздобудько некими тайными нитями связана с поисками того запорожского клада, ради коего шляхтич и прибыл сюда: нашел, может, и удрал?! Нашел, гляди, и скрылся…
Продолжал искать свои сокровища и алхимик Иванов-Иваненко: уже и руду болотную добывали на том самом месте, где его чуть не убили желтожупанные разбойники, уже немало и оружья выковали кузнецы из того железа, найденного в ржавом болоте, а до селитры алхимик так-таки докопаться не мог — ни на кургане, что Сорокою зовется, да и нигде окрест, а порох в городе Мирославе был уже на исходе.
Да и хлеба уже не хватало.
Да и другим припасам подходил конец.
Уж и базарный майдан опустел и заглох: нечем было торговать. Да и некому, почитай: всех к своему делу притянула война.
Людей в городе становилось все меньше и меньше, затем что гинули в боях. И в Михайликовой сотне не так уж много осталось воинов, хоть он теперь атаманил над тремя сотнями, ибо сотники их сложили головы на поле брани.
Никакая подмога уже не проникала в город Мирослав, окруженный однокрыловцами с трех сторон, а с четвертой — болотами, ржавыми мочажинами да непролазными топями; никакая воинская сила уже не вливалась в город — ни посполитые, ни реестровое козачество, ни запорожцы, кои, верно, где-то там уже поспешали от Днепра на помощь правому делу, ни разбросанные по бессчетным зимовникам хлеборобы, бывшие козаки, ни ремесленники из других городов, что валом валили сюда в первые дни войны, то есть все те, кто готов был скорее смерть принять в борьбе с изменниками, нежели вновь попасть в неволю к панам-ляхам.
Не пришло еще в ответ ни словечка и на письма, с верными людьми посланные на Запорожье и в Москву, — и уже закрадывалась в душу горечь: ни один, видно, из мирославских гонцов ни на Сечь, ни к царю не дошел, и горожане тужили по своим посланцам, ибо то были лучшие люди Мирослава, и скорбел по обеим своим сынам, кои, верно, жизни уже лишились, к однокрыловцам угодив, а то и в руки святой инквизиции, сокрушался и плакал тайком старый гончар Саливон Глек.
А когда голубь, которого средний, Омельян, взял с собою, когда голубь воротился в кузню Иванища, не принеся весточки, Саливон Глек, без сна, ночами кликал и кликал своего Омелька:
— Сыночек ты мой! Лебедок! Где ты летаешь? Где витаешь? Где? Добрался ль до Москвы? Здоров ли? Жив ли? Отзовись…
4
Всею душою отцу не раз он отзывался — посланец Украины, Омельян Глек, — но старый Саливон, сердцем то смутно чуя, ничегошеньки о сыне своем не ведал, не знал, как там мечется Омелько по Москве, но граду стольному, солнцем в степях печенный-недопеченный (аж черный, что голенище), хищным зверем в лесах терзанный-недотерзанный, оводами, шершнями да комарами в лугах и болотах еденный-недоеденный, голодный, оборванный, злющий-презлющий: по Москве слонялся он лишь потому, что не мог добраться (как упреждал Мамай) до самого царя, чтобы подать, но наказу мирославцев, в собственные руки государевы письмо владыки Мельхиседека, письмо, от коего, быть может, зависела вся дальнейшая участь Украины.
Но что ж он мог поделать, Омелько! Что мог?
Яриться.
Только и всего.
На первых людей московской державы, на бояр да окольничих, что так недреманно стерегли царя… На думных дьяков и подьячих, на стряпчих, кои уже и в те поры изводили по царским приказам столько бумаги, что ею можно было б устлать едва ли не все, уже немалое тогда, Московское царство.
Злобился Омелько и на дворян городовых, что столь плотно царя окружали, на всяких стольников да постельничих, и на свирепых стрельцов, что охраняли его палаты, не дозволяя никому приблизиться к золоченой ограде государева дворца в Кремле.
Лютовал наш Омелько даже на самого царя.
5
Придя пешком (коня и голубя утратил он дорогою), придя в Москву, Омелько в первый день видел царя на улице.
Ехал царь в золоченом возке.
На подножках высились по обе стороны двое бояр (министров, как мы сказали бы сейчас), а на задних приступах возка, на запятках — еще двое.
На резвых некованых конях за возком поспешали стрельцы (ноги по-турецки подняв на седла), и каждый, кроме поводьев, держал лук со стрелами, меч, нагайку, мушкет с трутом, да еще саблю ногами придерживал, и толстенные потные морды иных стрельцов казались Омельку — до того он был зол — тупыми и гадкими.
Даже пригожее, холеное лицо государя, промелькнувшее перед Омельяном, тоже представилось ему, сердитому, неказистым, хоть сам великий государь был румяный, крепкий и в меру дородный, с кротким взглядом ясных голубых очей.
Впереди возка ошалелые от усердия царедворцы мели улицу, в непроходимом мусоре расчищая дорожку, и пыль вставала перед государем всея Руси, и черный пот стекал с невысокого чела, а те бояре, что высились на золоченых подножках, почтительно стирали уличный прах шелковыми платами с его розовых щек.
Кремлевские рейтары, грозя пистолями да карабинами, разгоняли прохожих, пребольно лупцуя нагайками, хотя люди и сами шарахались прочь от греха — пропадите вы пропадом! — а кто не поспевал укрыться во дворе или в доме, тот прижимался к забору либо спешил упасть на колени, пока не отведал плети.
Встречные всадники, любого рода и звания, торопливо соскакивали с коней и тоже падали ниц, затем что среди улицы никто перед царем сидеть на коне не смел, даже именитые бояре Москвы. Хоть и шла по всей стороне русской слава славная про «доброе» государево сердце, ни при одном европейском иль азиатском дворе государям столь ревностно не служили. Благоговейная покорность, коей требовали тогда от российских подданных, до того доходила, что вся Московия, под страхом смертной казни, почитала царя наравне с богом. Даже наипервейшие бояре клали перед государем каждодневно тысячи земных поклонов, а коли кто поминал царево имя — не только в Москве, но и в деревне или даже где в лесу дремучем, — всякий должен был снимать шапку, дабы ее, упаси боже, царские прислужники тут же не сняли с плеч вместе с головой.
Омелько наш, всего того еще не зная, в краткий миг, когда царь показался на улице, чтоб тотчас исчезнуть в туче пыли, Омелько, быстро вытащив из подпоротой шапки письмо мирославцев, кинулся было к золотому возку, да кто-то парубка сзади так сильно дернул да толкнул, что он упал, даже ушиб себе локоть. Обернувшись, лютый как зверь, Омелько Глек хотел было дать сдачи, но увидел за спиной старичка в латаной-перелатаной одеже, сухого, с кротким лицом, которое, от нужды почернев, напоминало ежевику, и рука на старого не поднялась. Омелько снова рванулся было за царским возком, но тот покатил уже дальше и скрылся в пыли, поднятой метлами царедворцев, копытами коней и тысячью ног всполошенных москвитян.
Омельян кинулся было вдогонку, но тот самый старик, что дал ему тумака, крепко схватил его за рукав козацкого жупана, изрядно-таки изодранного в трудной дороге.
— Куда тебя черти несут! — тихо прикрикнул дед.
— Да к царю же, — сердито дернув широченным плечом, отвечал Омельян.
— Убьют!
— Кто меня убьет?
— Стрельцы. А не то бояре. Либо сам царь… Кто-нибудь да убьет!
— За что?
— А не лезь, хохол! Не лезь, куда не след! — И старик, ласково мигая слезящимися, блеклыми, некогда, видно, голубыми, глазами, не выпуская Омелькова рукава, зашептал — Сего лета государь рукою собственной… на Варварке-улице… порешил одного дурака, боярского сына.
— За что же? — спросил Омелько также шепотом.
— Тот жалобу хотел было царю подать… на обиду некую.
— За что же… порешил?
— Подумал, что сын боярский кинулся к царскому возку — государя убить.
— Ого!
— Лежал бы и ты сейчас… вот тут! — И присоветовал — Покуда жив, ворочайся домой. А свою челобитную отдай в Гетманский двор… Вон там он, двор тот, в Старосадском заулке…
— Должен… в собственные руки. Царю.
— Пропадешь!
— Божья воля…
— Ты что — дурак? Иль спятил? — осердился дедок. Потом спросил — Ты где живешь?
— Нигде еще не живу.
— А есть хочешь?
— Хочу.
— Так идем!
Старик повел хохла к своему дому, к лачуге, где он жил.
Всю дорогу дед ругался и ворчал.
6
Звали деда Корнеем Шутовым.
Он был у кузнеца челядником и своей избы не имел, а жил в кабале, в одном из дворов черной сотни — хуже скота, с двумя статными и пригожими сыновьями, которым так же суждено было до скончания жизни мыкаться в неволе.
Добрые и всегда голодные люди приветили гонца Украины, накормили чем бог послал, то есть краюхой хлеба и кружкой яузской воды, без щепоти соли даже, уложили спать и, тихо соболезнуя, сидели над ним, ибо парень весьма пришелся им по душе, а не смогли его уговорить не соваться с бумагою своей к самому царю, если не хочет, чтоб голова его до времени скатилась с плеч.
Наутро, не послушав благого совета, двинулся Омелько по Москве, один побежал, затем что ни кузнецовы сыны, ни Корней Шутов не могли уклониться от кабальной работы, чтобы хоть показать дорогу в Кремль, где парубка, вернее всего, поджидала беда.
Шатался Омелько по управам, а когда удавалось пробиться в какой ни есть Приказ, хлопца, изрядно-таки обносившегося в дороге, гнали вон, — ведь он уже дочиста роздал приказным все талеры, кои парубку вручили на дорогу мирославцы: в Москве тогда, как то всюду бывало, бояре да боярские дети открыто кичились родом своим и богатством, богач с презрением глядел на бедняка, как везде и повсюду, достоинство человека измерялось «количеством золота, коим владел он, да ценностью мехов на его одеянии».
Приказные крючки спервоначалу с большой охотой хватали Омельковы денежки — в кошеле принес мирославец серебро да золото, а по всей Московии в те годы платили жалованье слугам царевым одной медью, и за рубль серебра в Москве давали уже по три рубля копейками, да и денег поддельных ходило немало в народе, хоть и карали всех, кто тайно чеканил те медяки: злодею отсекали десницу и прибивали ее к стене Монетного двора, где она и оставалась, высыхая либо истлевая…
Тем охотнее хватали приказные строки Омельково серебро да червонцы, ловко пряча, по тогдашнему обычаю, добрые денежки себе в рот, ибо то был кошель самый надежный. А когда Омельков мешочек опустел, никто уж и говорить не хотел с парубком, еще и грозились стрельцы зловредные, что бросят его в темницу, как соглядатая, иль вора, или беглого холопа…
Были, правда, и такие до всего любопытные души промеж приказных дьяков, что обманно сулили передать письмо в собственные руки царю, — хотелось им сперва пронюхать, что оно там, в той цидуле, за долгий путь помятой и замусоленной, — но не мог Омелько и не хотел ни письма боярам да стряпчим показать, ни рассказать о нем толком, ведь гонцом, ясное дело, был он секретным. Он должен был таиться, чтоб о его приезде с Украины не проведали многочисленные, как их тогда называли, «хохлы» из Гетманского двора в Старосадском заулке, о коем говорил Омельку дед Шутов, либо те «малороссы», что жили в соседстве целою улицей, коя так и звалась тогда Малоросейска (известная ныне Маросейка-улица), а то и на Покровке, где чубатые хохлы проживали, как и подобало, в заулке Хохловском.
У него, Глека Омелька, были причины остерегаться тех людей, коли не всех, то некоторых — земляков из Гетманского двора: среди них немало было и завзятых однокрыловцев, кои не щадили сил, дабы в Кремле, во дворце царском, не дознались про измену гетмана Гордого, про позорную войну, про все напасти, что снова вдруг постигли многострадальную Украину и надвигались теперь на державную Москву.
Омелько разумел, что он — первый из четырех мирославских гонцов, единственный, кто добрался до града стольного, и потому решил зря не лезть на рожон, — не было на свете более опасного дела, как самосильно пробиваться к московскому царю.
Но что же оставалось?
Кому Омелько мог довериться?
Всех тех остерегаясь, кому любопытно было знать, зачем тут рыщет молодой хохол, особенно избегал попечения земляков, ибо чуял, что однокрыловцы из Гетманского двора иль с Малоросейки могут его тайком порешить, либо поклеп возвести перед самим царем, а то и перед страшным Приказом тайных дел, или в измене русскому престолу облыжно обвинить, а то еще какой-нибудь на парубка навет измыслить, — все, все могло бы статься, если бы приспешники Однокрыла, кои, может, засели и в Москве, дознались, с каким посланием, в шапку зашитым, разгуливает по Белокаменной этот сердитый хлопчина.
Приходилось дожидаться счастливого случая.
Но… сколько ждать?
И какого случая?
Там, дома, в Мирославе, по всей Украине, пылали пожары, лилась кровь и очи народа блекли от слез…
А здесь…
7
Царь всея Руси, человек «приветный и милостивый», что «желал всем счастья и добра» и всегда, как писали позже верноподданные историки, имел «добрые чувствования к своему народу», царь сей «был не способен к управлению», и все его царствование являет в истории «печальный пример, когда под властью вполне хорошей личности, строй государственных дел шел во всех отношениях как нельзя хуже».
В ту пору, когда Омелько прибыл в Москву, государь, сей русский «добрый молодец», статный и дюжий, почти не выходил из царских хором: после недавней чумы, скосившей в Москве более четырех пятых всех обитателей, царь стал осторожен и мнителен. От ограды его дворца страховидные стрельцы с бердышами и нагайками гнали прочь всех любопытных, чтоб не дышали там смерды, ярыжки, люди посадские, вотчинные, тяглые, ремесленники из московских черных сотен и слобод, где простой люд прозябал в беспросветной нужде, — чтоб, упаси боже, опять не занесли в царские покои какого «поветрия», гнали всех в три шеи прочь от царских палат.
Хотя не одна только моровая хворь устрашала тогда белого царя.
Напуганный недавними мятежами и восстаниями, государь, властелин преогромной державы, сторонился людей, и окольничьи бояре да стольники никого уже не допускали к царю, из рук вырывали писаные челобитные, чтобы не вздумали обиженные, чего доброго, жаловаться на бояр, на ближних родичей царицы, на все те кривды, что именем «тишайшего, кроткого государя» чинились по Руси, на все тяготы убогого житья, на суд неправедный, на облыжное обвинение невинных, на подкупы, на взятки, на поборы, на высокие цены: за хлеб, за соль, за правду…
Люди стекались, плача и стеная, к церквам, где ждали выхода самодержца, — царь не пропускал ни одной службы божией — ни в праздник, ни в будень… Лет около десяти тому назад толпа обиженных кинулась к царю, что возвращался от монастырской обедни, схватили за повод коня его царского величества и, полагая, что государь всего зла не ведает, выложили малую толику своих отчаянных просьб.
Властитель, в страхе, чтобы не убили, обещал все исполнить, а когда двинулся далее, бояре, гарцуючи за ним, стали лупить нагайками и топтать лошадьми старых и малых, и тут случилось то страшное дело, которое тогда столь напугало царя: разгневанные москвитяне разбивали боярские хоромы, грабили богатые дворы, жемчуга мерили шапками да пригоршнями, резали парчу ножами, делили соболей да черно-бурых лис, убивали бояр, сих притеснителей, негодников и воров, что обкрадывали народ и казну государеву… Пожар объял тогда всю Москву, а восстание за восстанием покатились по Руси, и царь, напуганный, присягнул перед народом — больше не давать воли стряпчим, боярам, окольничим, — но что ж он мог поделать: чиновники всегда бывали сильнее царей, гетманов, королей и прочих правителей…
Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами, тащили на дыбу, припекали огнем, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и еще крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, — а добрый царь, тишайший, все так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не сделали тебя короче на голову, и наш Омелечко не знал, как быть.
Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, — и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.
8
Еще в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьево, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золоченых куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и все так и запело в нем… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и все так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, еще неясной, еще расплывчатой и неверной, но уже стройной, как все, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.
Он прислушивался.
Прислушивался и к себе самому.
Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьеву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему еще не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зеленой бархатной подушке…
Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости — дошел наконец до Москвы! — так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донес-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…
Молодой певец стоял на высокой горе.
Стоял и слушал.
Звенели вокруг леса и боры.
Звенел город.
Звенел и он сам.
И то, что звучало в душе, что звенело в нем самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:
Серед темных борів,
Серед тихих ланів
Славне місто цвіте красотою,
I одних там церков
Сорок є сороков,
I зоветься те місто Москвою.

I зростає воно,
I шумитъ, як вино,
I цвіте, наче квітка на сонці,
I живуть там брата,
Що нам з ними іти,
Наші вірні брати-оборонці!

Ворогам не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москвы, ані Києва, браття!
Ми — роди́на одна,
Кров нас братня єдна…

Песня влекла его дальше. Но слов почему-то не хватило вдруг, и Омелько замолк, хоть песня в нем и жила. Он так и ходил с той недовершенной песней по улицам Москвы, и песня билась в нем, как пойманная птица, и вся досада, что потом так горько охватила его, была б еще горше, когда б не та недопетая песня, что беспрестанно журчала в душе, песня про Москву и Киев, кои в своем братском единении высятся над необоримым славянским миром.
Когда пел во храме святой Софии, в Киеве, протопсальт Омелько мечтал о красе Москвы.
А теперь, добравшись до Кремля, Омелько жаждал красы Киева, красы Украины…
9
Некогда в Софии киевской поразило его буйство красок, мыслей и чувств в не сокрушимой временем смальте древних мозаик, очи святых, мудрые и человечные, живые и подвижные, прехитро выложенные из мелких камешков — на вечнозолотом тле, — перед ними так и хотелось зажмуриться, и взгляд их наш парубок уж не мог позабыть, хоть и окружали его тут, в Москве, дива дивнее всех див на свете…
Он постоял немало, любопытный до всего Омелько, у звонницы Ивана Великого, когда били в четыре десятка его колоколов — в час поздней обедни, и Омельян удивлялся, что колокола висели в отдельных ярусах, так разделенные, что никакой звонарь не мог бы с ними управиться.
Наибольший, не виданный на свете колокол, в коем весу, говорили люди, целых восемь тысяч пудов, старший звон, тоже бил не в лад, ибо дергала его язык за три десятка претолстых веревок толпа мужиков, что стояли внизу, на майдане, и весьма опасались, чтоб тот царь-колокол, случаем, не свалился на них.
От безладного бамканья глухо стонала земля, ибо звонили не только в соборах и монастырях кремлевских, а по всей как есть Москве — сразу в шестнадцать тысяч колоколов. У людей непривычных это всегда будило тревогу, и не было такого чужестранца, что, написав хоть несколько слов о Москве, не помянул бы про могучий перезвон всех ее храмов, всех сорока сороков…
Постоял Омелько и против Спасской башни Кремля. Еще одно из чудес мира, большущие часы так громко отбивали время, что отзвук плыл по всей Москве. Вавилонский счет часов вела большущая недвижная стрелка, позади коей вращался циферный круг — со всеми своими семнадцатью знаками, — не двенадцатью, а как раз семнадцатью, ибо даже день самый долгий летний (от восхода солнца и до заката) длится не более семнадцати часов. Когда дневное светило вставало, под недвижную стрелку подводили первый знак на циферблате, и то ежеутренне был первый дневной час, сиречь самый первый час нового дня. Когда солнце садилось, часы снова ставили на первый знак, и то был первый, то есть самый первый час новой ночи.
…Слоняясь по многолюдным улицам Москвы, Омелько ко всему приглядывался.
К церквам и палатам.
К людям.
К претолстым животам дьяков да бояр (больше чрево — больше почету).
К холопской нищете.
К набеленным да нарумяненным женским лицам, столь густо размалеванным, что и разглядеть московских пышнотелых девок и молодух наш неробкий парубок никак не мог.
Все хлопца удивляло там.
Иное тешило.
А иное ввергало в печаль.
10
Слонялся хлопец, работу подыскивая, по торгам и торжкам.
Кричали там многонько, а песен почему-то Омелько не слыхал, но всей Москве бродивши (хоть и шел мирославский певун «в Москву за песнями»), и он дурел от крика и гомона всюду, где что-нибудь продавали: сукно, серебро, меха, ножи, сапоги, иконы, — всюду горланили купцы. Крики слышались, правда, только русские — по всей России иноземцам тогда торговать не дозволялось, а католиков да иудеев на русских землях нигде, известное дело, тогда не было и в помине.
Шалея от крика, попал Омельян меж брадобреев да цирюльников, и сотни глоток, хоть был он, как всегда, опрятно подбрит, зарились на его чуб и усы:
— Хохол постричь, ус подправить, молодцом поставить!
А то еще кричали и так:
— У нас бритовки немецкие, мыло грецкое, вода москворецкая: чирьи вынимают, болячки вставляют…
Омельян торопился оттуда поскорее уйти, ибо невзначай попал на Вшивый рынок, где стриглась тогда вся Москва, и земля там была устлана волосом, — люди ступали по нему неслышно, как по перине, и потом целый день мерещилось хлопцу, будто мурашки бегают по телу.
Доселе не имея способа вручить царю письмо, в поисках какого-либо заработка, он обошел и торговые ряды напротив Кремлевского замка, в Китай-городе, с опаскою поглядывая на собак, что брехали из-под рундуков. Задержался в ряду, где торговали книгами (печати московской, киевской, львовской, острожской), заглянул в окна печатни. Перешел и на ту сторону реки…
На мосту тоже были лавки.
У моста хлопотали над снастью рыбаки.
Стояли корабли с разным товаром: с полотном или шерстью, куриными яйцами или зерном.
На том берегу пылал громадный костер, и Омельян подался поглядеть, что там жгут.
Стрельцы предавали огню отнятые у добрых людей… цимбалы да виолы, гудки да сопилки из черного дерева, гусли, бубны, домры, волынки: все сие в царских грамотах объявлено было орудием диавольским и подлежало изводу и сожжению.
Гудебные сосуды в огне выгибались, стреляли, лопались, разбрасывая снопы искр.

 

 

Омелько, бережно щупая за пазухой свою кленовую, с Украины принесенную сопилочку, подарок старца Варфоломея, начинал помалу разуметь, почему над Москвой-рекой не слыхать песен, коими славилась на весь мир Московщина.
Вспомнил Омельян, как, выходя в путь, надеялся послушать русских песен, которые даже и в Мирослав порой залетали, да и в Киеве слыхал не однажды Омельян, как пришлые москалики и козаки с Дона поют, да и милая Ковалева женушка Анна уродилась, дай бог, доброй певуньей, и Омелько наслушался от нее кручинных русских песен. Она и сказала тогда ему, провожая в дорогу: «Едешь в Москву за песнями…» — но песен в России о ту пору уже не стало…
В Москве пели только по церквам. И больше нигде!
Не слыхал Омелько песни ни в брянских лесах, ни под Калугой, где ни проходил он по России, неся письмо московскому царю…
Но почему же?
Почему нигде не слыхать песни русской — раздольной, буйной песни, печальной и вместе неудержно веселой, коей так не терпелось наслушаться вволю украинскому певцу?
Кто же заказал петь русским людям?
Кто не велел?
Хотелось расспросить, да не у кого было… Подумав о ковалихе мирославской, о беляночке Анне, вспомнил Омельян и просьбу — разыскать в Москве семью ее родной сестры Марии, что жила тут где-то, замужем за гончаром Шумилом Ждановым, и хлопец понял наконец, что придется-таки искать того московского гончара, чтоб, может, у него заработать на кусок хлеба.
11
В поисках заработка мыкался Омелько по Москве, по мощенным бревнами и досками столичным улицам, и диву давался, глядя на незнакомое житье, неизведанное, а потому — диковинное, и глаза его горели от всего, что он там видел.
Омелько наш, успев побывать на Запорожье, выпестовал добрый оселедец, однако на его чуприну москвитяне поглядывали без удивления — ведь украинцев проживало и тогда в российской столице изрядное число, и встречные вовсе не на чуб обращали взоры, а на такого видного молодца.
Может, потому, что преогромные его глазищи сверкали огнем досады, да еще и голод донимал, да и, первее всего, послание Украины все еще шуршало, зашитое в смушковой шапке.
Может, краса его украинская, южная, жгучая, непривычная для ока московских девиц и молодух, привлекала взоры к его тонкому и мужественному лицу.
Иль, может, то самое неуемное мальчишеское любопытство, что носило Омелька по Москве, озаряло его горением юности, присущим парубкам, наделенным острым и гибким умом.
Спрашивал наш Омелько работы и по дворам боярским, да там остерегались нанимать непослушных да непокорных хохлов; искал работы и у людей посадских, и у плотников, ибо и в сем деле маленько смыслил, и по водяным мельницам над Яузой спрашивал, пока не свел его Корней Шутов в Гончарную слободу — искать родичей мирославской ковалихи Анны.
Гончарная слобода лежала близ Таганки (где кузнецы таганами промышляли), меж Вшивой горкой, Москвой-рекой и Земляным валом — на краю города: там ютились ремесленники, коим в работе надобен огонь, ибо Москва тогда (деревянные лачуги, дома, терема, крытые гонтом и березовым лубом) сильно терпела от пожаров. Они выгрызали, что ни год, немалые куски столицы, хоть там среди лета растапливать печь разрешалось только раз в неделю, и лучину жечь в позднюю пору нельзя было, однако ж горела и горела деревянная Москва, как неугасимая свеча перед господом богом.
Гончара с Украины, что привез от Анны весточку, сердечно приветили в семье Шумила Жданова, хотя Аннина сестра Мария, женка Шумилова, померла не так давно от чумы.
Изба Шумила Жданова стояла на краю слободы, возле луга, в березовой рощице, близ коей весело полыхали горны с глиняной посудой, изразцами да всякими хитроумными лепными и цветистыми украшениями для каменных палат Москвы, о которых потом слава шла по всему свету.
Простые москвитяне издавна были известны как люди радушные, приветливые, вот парубок и нашел у гончара Жданова не только заработок, а и пристанище, и ласку, и совет. А вскоре хозяин горна и вся его семья достойно оценили Омельково гончарное умение.
Он стал лепить, как научился у отца: вазы да свечники, горшки и тарелки киевские, как их в Межигорье исстари делали, да кувшины расписные, — покупатели хватали у Жданова украинскую цветистую посуду, и Шумило видел, какое счастье привалило в избу вместе с этим чубатым козаком, а за несколько дней он уж малость и разбогател, ведь жилось-то гончарам бог весть как тяжко: приходилось отдавать боярину без малого весь заработок, да и подати платить за все, опричь неба над головой, — и гончар Шумило Жданов жалел уже, что нет у него на выданье дочки своей или братовой, чтоб задержать смекалистого и умелого хохла в Москве навечно.
Была, правда, кроме сынов, у Шумила Жданова и доченька, еще недоросток, годов двенадцати, Аринушка, вся быстрая, легкая, порывистая, что ветер, вся румяная, даже ушки розовые, с косицами, что торчали туда и сюда, а пуще всего — вперед и вверх, затем что девчонок среди простолюдья Москвы стригли тогда годов до десяти — так и бегали они с лесенками от ножниц, — потому, вишь, косы еще и не выросли путем у той Аринушки, да и вся она была какая-то — туда, и сюда, и вон куда, и руки ее, и глаза ее переливчатые, небольшие, и ноги быстрые — все это жило у Аринушки в постоянном порыве, в непрестанном движении, словно бы даже вихрь взметался вкруг нее всегда и везде: управлялась ли с чем быстренько у отца в гончарне, по зеленой ли мураве носилась, загоняя с луга на ночь кур да гусей, либо по городу Омелька водила, а то просто точила лясы, — язык ее, как вся она, никогда не знал покоя.
Аринка Шумилова (дочка Шумила Жданова, внучка Ждана Дубова и правнучка Дуба Гордеева) сразу будто приросла к Омельку, и уже казалось ей, что так было всегда, что не считанные дни он тут прожил, а несколько быстрых годов. Глазки полевыми васильками доверчиво сияли ему. Ее волосенки русые, почти белые, словно ленок трепаный, ее косицы, с луговой ромашкой, и вся она, как та ромашка, чистая и простая — чудесная в своей простоте, — вся она, москвитяночка непоседливая, ветер, бесенок какой-то, а не девка, побегалочка легконогая, вся она замирала: глазенками своими, носиком курносым, руками проворными жаждала — все уметь; она вглядывалась в Омелькову работу, точно его искусство вобрать в себя хотела, глаз не сводила с умных рук, когда он размалевывал гуцульским крестиком либо полтавскими цветами кувшины да вазы; ушки настораживала, когда тихонько напевал песни козацкие, чумацкие, а то божественное что-либо, а то и песню ту недоконченную, что осенила хлопца при входе в город, на Воробьевой горе… Хоть пел Омелько претихо, Аринушка не знала, что и делать с неосторожным хохлом, хотелось и послушать, но…
Петь в Москве не дозволялось, и все челядники в гончарне Жданова шикали на него да покрикивали, хоть и влекла их та песня, ибо уже разумели, что бог послал им недюжинного певца.
Когда в первый день петь ему так и не дали, Омелько, оторвавшись от работы, попробовал было пройтись плясом по мастерской со всякими штуками да выкрутасами, так что его насилу угомонили, — он тогда вынул из-за пазухи сопилку и тихо заиграл. Светлые и пушистые, точно у поросенка, ресницы двенадцатилетней непоседы дрогнули, замигали, и Аринушка, чуя, что вот-вот заплачет, шепнула Омельяну:
— Перестань!
Слово это прозвучало совсем по-взрослому, будто старшая сестра остерегала малого озорника.
— Перестань, я сказала! — сурово повторила Арника, тряхнув куцыми косичками.
Омелько не послушался и на сей раз. Пальцы бегали по дырочкам сопилки. А васильки очей засверкали гневом, стали больше, синее, искрами пошли, и Аринка сказала:
— Коли услышит кто чужой, быть беде.
— Пустое! — с досадой повел плечом Омелько, от губ не отрывая сопилки, своей отрады в долгом пути.
Не помня, что делает, Аринка выхватила из рук Омелька сопилку — и вот… в руках у нее остались два неравных куска.
12
— Орино! — задрожав, люто крикнул Омельян Глек и, словно его косой резанули по ногам, склонился на гончарную лавку, оперся о круг, и понеслись в голове мысли быстрой чередою: и Мирослав ему вспомнился, и война, и отец с Лукией, и Подолянка, и старый Варфоломей, и то, какой утехой была сопилка в долгом пути, в полях да лесах России, пока добирался Омельян до Москвы…
— Зачем ты? — тихо спросил он погодя у перепуганной девчушки.
— Я сделаю тебе такую же, — прошептала она, вытирая слезы.
— Не сумеешь…
— Сделаю!
Омелько не ответил, а девчушка ждала его слова, его гнева, такого ж лютого, как прорвавшийся в исступленном возгласе «Орино!», когда услышал, как хрустнуло калиновое дерево, когда что-то хрустнуло в тот же миг у него в сердце, затем что вспомнил то ли шуткою сказанное, то ль и впрямь правдивое слово нищего старца, что его сопилка за-ча-ро-ва-на…
Забрав из рук Аринушки обломки, он бережно спрятал их за пазуху, ничего не сказал, даже не глянул на попрыгунью, сердитый, огорченный, а ей ведь хотелось, чтоб накричал, чтоб ударил — пускай! — только б не отворачивался так бездушно, — и она опять прошептала те же слова:
— Сделаю такую же…
— Попробуй, — согласился Омелько, коему уже стало жалко малую егозу. — Баловаться только! — буркнул он.
— От Сибири она тебя спасла, — сказал Шумило Жданов.
Девочка молчала, только глазенки мерцали синим огнем да косицы шевелились, как от ветра.
— Ни в жизнь не поверю, — заговорил Омелько, — чтоб за сопилку, за песню — в Сибирь! Пустое!
Никто ему не ответил.
— То ж дело божье — песня, — продолжал Омельян, но его будто никто и не слышал, и он говорил словно бы сам с собою. — И птицы небесные поют во славу господню. И люди бога прославляют — песней! Кто ж возбранит божье дело? Песню?!
— Государь, — смятенно ответила Арпнка.
— Государь иль бояре?
— Государь, — вздохнул Шумило Жданов.
— Запретил русским людям петь?
— Запретил. Государь.
И малая Аринушка, и те мужики да парни, черная челядь, что работали в гончарне у Жданова, да и сам Шумило, русская широкая душа, поведали Омельку про царскую грамоту, изданную годов десять назад, а потом не раз и подтвержденную, царский неукоснительный приказ, что был читан тогда по церквам и соборам, по торжкам повсеместно — в городах и волостях России, в станах и погостах, — про грамоту, в коей молодой государь, облыжно подученный попами, повелеть изволил:
«В домах, на улицах и на полях песен не петь…»
И еще:
«Не плясать, руками не плескать, в ладони не бить! И игр не слушать!»
И далее:
«На свадьбах песен не петь, не играть — глумотворцам, органникам, смехотворцам, гусельникам, песельникам…»
Да и «на святках в бесовское сонмище не сходиться, игр бесовских не играть, песен не петь, загадок не загадывать, небылых сказов не сказывать, смехотворением душ своих не губить…»
Возбранялось губить души еще игрою в карты иль в шахматы, да и на качелях качаясь, да и в личины скоморошьи рядясь, с гуслями, бубнами, зурнами, домрами, волынками да гудками расхаживая…
Ослушников вперворяд «бить батоги».
Вдругорядь — тоже батогами, сиречь палками.
А на третий раз — «ссылать в украйные городы», то есть куда-то на север, а то и в Сибирь, откуда никто и никогда живым не ворочался…
И наш Омелько вспомнил, как видел на том берегу Москвы-реки трескучее огнище, на коем государевы стрельцы, ломая, жгли «гусли и все подобные гудебные сосуды», и уразумел теперь: почему и зачем…
— Вот так и молчите? — сокрушенно вздохнув, спросил Омельян.
— Молчим, — кивнули челядники.
— А сам пресветлый царь потаенно завел, сказывают, некие потешные палаты, — начал Шумило Жданов шепотом, озираясь на тонкую неструганую дверь своей лачуги. — Домрачеи там у него. И скоморохи, люди сказывали, по канату ходят. Заморские игрецы — на флейтах, на виолах, цитрах…
Аринушка спросила:
— А на Украине… поют?
— Поем. И плачем, — горько усмехнулся Омельян. — Горят города и села. Льется людская кровь. Да еще измена там у нас, на берегах Днепра. И панщина… и злая нищета!
Омельян рассказывал добрым москвитянам и про все те беды, что вновь постигли Украину, и про издевку шляхты (и своей и польской), которая вот так же и украинское слово, и козацкую песню, и веру православную — все попирает и поносит, топчет, людей обращая в серую скотину…
— Вот так и у нас… — вздохнул Шумило Жданов.
— И все-таки поете? — в который уже раз спрашивала неугомонная девчонка.
— Поем. Без песни жить… да лучше помереть!
— Такой народ! — кивнул Шумило Жданов.
— А вы — будто не такой?! — вскипел Омелько. — Того же корня!
13
Когда уж совсем пригорюнились те славные люди в гончарне Ждановой, чтоб распотешить их, стал Омелько сказки сказывать, да столь забавные, аж забыли москвитяне, что чубатый говорит на другом языке, непривычном для уха, ибо всё в сказках они разумели, и тихий приглушенный смех порою рассыпался искрами над огоньком, зажженным в их душах пришлым парубком, затем что иного огня в гончарне Жданова не было, да и быть не могло: вечерами в Москве жечь плошки бедным людям не дозволялось.
Они гасили и свой тихий смех, ибо и смеяться было боязно в Москве, да и сказки сказывать государь не велел.
Хотя беспечный Омелько не больно думал о запрете, гончар Шумило Жданов мог-таки за ту сказку отведать добрых батогов, — но и про сию угрозу забыли, ибо то, что рассказывал веселый парубок, жадно впитывали души россиян, коим уразуметь хотелось, что ж там за народ живет, на берегах Днепра…
…Глек Омелько сказывал препотешную сказку, а мужчины, слушая, тихо смеялись.
Аринушка меж тем вышла, стала у двери, следила, чтоб не застукал их за таким недозволенным делом, как слушание сказки, кто из царских соглядатаев, кои шныряли по всей Москве.
Прислушивалась Аринушка к светлой московской ночи.
Про что-то свое, невеселое, думала.
И сказки не слыхала.
А Омелько рассказывал:
— Был на свете один человек, Хома, а у него жинка была красавица-раскрасавица, а к жинке той ходил полюбовник. Вот раз он пришел да и стал возле Хомовой хаты, а собака и залаяла во дворе.
Хома лежит на печи…
Да Омелечко в тот вечер сказку рассказать так и не успел.
В дверь вбежала Аринка.
Никто не видел во тьме детского личика, но глаза ее светились зеленым огнем, словно у кошечки, и слышно было, что голос ее дрожит.
— Фонарь! — в страхе прошептала она. — Кто-то ходит!
— Опять несет кого-то нечистая сила, — буркнул Жданов.
И велел всем:
— Ложитесь!
Все поспешно легли, кто где сидел.
Ночные гости, от коих так и жди беды, стрельцы иль еще какие царевы слуги — никому ж больше ночью ходить не дозволялось — прошлепали куда-то дальше, к речке Яузе, а гончары, притомившись, уснули вмиг.
Не спал только Омелько: донимали мысли, что те комары, и комары, что мысли.
Тонко-тонко звенела в ушах, песней комариной, мелодия, родившаяся недавно на Воробьевой горе, при первом изумленном взгляде на стольный град Москву, и Омельян теперь, задумавшись, уразумел, что первый взгляд, да еще издалека, должно быть, наивернейший: потом как-нибудь, оглянувшись на все тут пережитое, забудет горести, пыль московских улиц, забудет и лютых бояр да стряпчих, и царя, что от людей хоронится, и все свои мытарства, а останется в памяти ярче всего тот первый взгляд, обращенный с соседней горы на сей дивный город, блеск солнца на позлащенных куполах церквей и палат, море садов меж домиками, теремами и лачугами, и добрые русские люди: семья Корнея Шутова, Шумило Жданов с гончарами да гончарятами, холопами и рабами господ (кои властвовали здесь, как повсеместно: на Украине, в Польше, в Туретчине, в Риме), и наш Омельян, уже не столь и сердито прислушиваясь к ровному легчайшему дыханию Аринушки, что, поломав сопилку, невинно спала где-то здесь, — Омельян про себя, без единого слышного звука, повторял недопетую песню, осенившую хлопца, едва подошел он к Москве:
Ворогом не дамо
Ми ніколи в ярмо
Hi Москва, ані Києва, браття!
Ми — роди́на одна.
Кров нас братня єдна…
Древня віра і давнє завзяття!

Вдруг возникали и слова, коих тогда, изнуренный долгой дорогою, Омелько так и не нашел, точные, веские слова, от которых решимость пробиться-таки (пусть жизнью своей рискуя) к самому царю полыхнула с новою силой:
Ми за волю свою
Стоïмо у бою
Нерушимо-міцною стіною,—
Ми найдемо в віках
Щастя ясного шлях,
Коли буде наш Киïв з Москвою!

Без единого слышного чужому уху звука — песня струилась и струилась в душе, и не давало хлопцу уснуть зашитое в шапке, под изголовьем, письмо Украины к могучему царю, к той силе, что могла Украину спасти от вражьего нашествия, от лиха всенародного, от иноземного ярма.
14
Уже несколько дней так вот и жил у гончара Шумила Жданова посланец разоряемой, терзаемой Украины.
Жил.
Горшки расписные лепил.
Песни презвонкие потихоньку пел. За работой.
Сказки рассказывал. Тишком.
Про свою Украину говорил жадным до правды москвитянам, про реки крови, что текут и текут в Днепро.
Про ляшское иго.
Про неволю турецкую.
Про своего отца, Саливона Глека, про цех гончарский, про уклад цеховой старобытный, о коем московские ремесленники и слыхом не слыхивали, ибо все были тут кабальными да холопами.
— А де́вицы, верно, пригожие там у вас? — опасливо вздыхала шустрая вострушка.
— Да уж пригожие.
— Разборчивы?
— Разборчивы, ой-ой!
— Это славно, коли разборчивы. А гордые?
— Гордые. Да и грамоте знают частенько… — И он рассказывал про мирославских девчат и молодиц, своенравных украинок, кои не ведали ни теремов, ни установлений Домостроя, ни кабалы боярской, ни безмерного произвола мужа…
Аринушка вздыхала, и Украина отчего-то ей мнилась тогда раем земным, ибо ведомо издавна — хорошо лишь там, где нас нет…
Поутру пытаясь поймать почти несбыточный случай пробиться к царю, с государственной своей надобой, возвращался потом и работал до ночи Омелько в ждановской гончарне, строгал глину, мял, лепил, сушил да малевал, сажал сделанное в печь, и Аринушка перенимала у него, приглядывалась, расспрашивала, про Москву сказывала всякую всячину, тайно от отца училась читать и писать, да и разутешить умела чубатого, когда кручинился тот, прослышав, что проникнуть к государю — дело немыслимое, не стоит, мол, и стараться, затем что царя уложили в постель голландские да немецкие лекари — чуть не на всю неделю…
В воскресенье Омелько бродил по Москве.
Подлатав Омельяну, где требовалось, изодранный жупан и шаровары, с самого утра всюду водила его Аринушка, и каждый шаг являл хлопцу новинку — то горькую, то радостную, а то и просто забавную: там некий величавый облик каменной громады, там хоромы и терема, церкви и ворота в стенах городских, диковинные базары и торжки, заморские звери и птицы зверинцев, иноземцы в невиданных нарядах.
Когда проходили с Аринкой у стен Кремля, опасливая девчушка не велела Омельяну ни на что глядеть в упор, а лишь одним глазком, затем что стрельцы торчали у каждых ворот и следили — не смотрит ли кто на царский за́мок или на какую пушечку — и сразу же хватали сомнительного человека, а из рук их никто живым не вырывался.
Одного такого «шпиона» — Омелько видел сам — вели по улице, сорвав одежду и связав руки, и стегал палач беднягу страшенной плетью, тонко свитой из бычьих жил.
Еще видел Омельян, как, привязав к ружьям, вели невесть куда неосмотрительного музыканта, пойманного с виолою в руках; как тащили на расправу старика, что развел огонь в печи не в четверг, как дозволялось летом раз на неделе, а в субботу…
Омелько ходил в то утро по Москве, и так разбирало его желание заглянуть в слюдяные оконца в теремах, в алтари, в книжные палаты государевы, в сады, что шумели листвой на каждом дворе тогдашней Москвы, где северные яблочки родились точно в сказке: глянешь против света, зернышки насквозь видны — вот как!
Ему уже хотелось яблока.
Хотелось домой.
Но… увы!
15
Москва в то душное лето утопала в пыли.
По улицам, мощенным нетесаными бревнами, ветер носил базарный мусор, солому, сено, костру конопли, клочья пеньки и шерсти, лыко, стружку — близ мастерских, где сбивали из досок гробы, коих летом в Москве требовалось множество.
Дымили пожары, и Аринушка хватала за рукав Омелька, чтоб не кидался на помощь, знала же: пришлого могут схватить, обвинить в поджоге, а поджигателей с пособниками отдавали прямо в руки палача.
Где улицы были не мощены, тем летом тоже можно было пройти без опаски, благо давненько не дождило, и преогромные лужи и топкая грязь, без коих не обходился тогда ни один большой город, ни одна столица мира, — лужи всюду, почитай, просохли, и Омельян с Ариною успели в то утро походить по городу немало.
Когда шли мимо аптекарского сада, ворота оказались открытыми. Омелько завел туда девчушку, и они каких только трав и цветов не нагляделись и малость погуляли там, пока заспанный сторож не погнал их прочь. Заглянули украдкой и в царский сад, что был тогда напротив Кремля, на том берегу речки, сквозь ворота видели прездоровые железные клетки с хищным зверем — львами, тиграми, волками, что грызли прутья и метались как ошалелые. Видели там и заморские травы и деревья, и один цветок, кроваво-красный, похожий на троянды, то есть розы, что росли в саду Мельхиседека, только пышнее, так жарко рдел в лучах солнца, что Омельян перепрыгнул нежданно через кованую решетку и сорвал в государевом саду ту розу, и руки колючками окровенил, и, когда б его изловили, за такую наглость, ясное дело, поплатился бы головой.
Он отдал розу Арине, и девчушка, поспешая, чтоб не увидели краденого дива, даже и не разглядев, лишь аромат почуяв, поспешно спрятала цветок за пазуху и тоже исколола себе огрубевшие от работы пальчики, уколола детскую еще грудь, а когда оба, козак и маленькая москвитяночка, взявшись за руки, проворно двинулись подальше от царского сада, капельки их крови на пальцах смешались, и простодушная попрыгунья испуганно вскрикнула:
— Кровь!
— Чего ты? — спросил Омельян.
— Кровь наша смешалась…
— И что же? Примета какая?
— Страшно стало.
— Да отчего ж?
— Не знаю.
Омелько пытливо посмотрел на нее и, когда тронулись дальше, сказал:
— Идем в Успенский собор.
— Чего так вдруг?
— Может, царь на богослужении.
— Недужный ведь!
— А коли оправился? Идем!
И они двинулись к Кремлю.
16
Государь всея Руси и впрямь в тот день стоял у поздней обедни.
По другим церквам Москвы людей тогда бывало маловато, ибо, как свидетельствовал один из иноземцев, описывавших свое пребывание в Москве, «сколь много церквей — столь мало они посещаемы», людей во всех храмах собиралось негусто, однако ж тут, в Успенском, народу привалило — яблоку упасть негде, ведь каждому хотелось посмотреть и на самого царя, что от людей теперь хоронился, и на митрополита с архиереями, хотелось москвитянам и пение соборного хора послушать (петь дозволялось ведь только в церквах!), и все проталкивались во храме поближе к алтарю. Омельян с Арникою так и застряли бы, не войдя, в притворе, в людской давке, если б девчушка не взяла чубатого своего за руку да не потащила его сквозь плотную толпу, что иголочка нитку.
Очутившись в церкви, — дальше протиснуться они, правда, не имели ни возможности, ни силы, — стали при входе, у ктиторова ларя, где некие толстенные дворяне продавали свечки.
В тот жаркий день было нелегко дышать и на улице.
А здесь, во храме, где узенькие окна никогда не открывались, где было полно мух, где сбилась не одна тысяча взопревших мирян, вплоть прижатых друг к другу, где кадильницы беспрестанно курили ладаном, где мерцало множество свечей, — молящиеся тут, случалось, обмирали, но и упасть не могли, так и оставались, в беспамятстве, стоймя, подпертые со всех сторон горячими и потными телами, облепленные тучей мух.
Протиснуться ближе к царю, что стоял впереди, у алтаря, на царском месте, кое в Успенском соборе издавна зовется троном Мономаха, пробиться туда нечего было и думать, но и вырваться отсюда на площадь они с Аринкой уже не могли, да и голоса певчих, гремевшие с правого клироса, выводили столь близкое и знакомое, что дух у Омельяна занялся, ибо служба шла в Кремле не знаменским одноголосьем, а новым для Москвы киевским распевом, коему Омельян не без успеха учился в Братской школе, в Киеве, куда его посылали из Мирослава в науку «для-ради звона, яко и певчества церковного на клиросах обоих», — и так уже соскучился парубок по пению мусикийному, что сердце на миг остановилось, замерло тревожно и сладко, как может замирать от песни лишь сердце истинного музыканта.
Сжав руку Арины так сильно, что девочка чуть не вскрикнула, Омельян рвался к клиросу, но с места двинуться не мог — застрял в густой толпе, где не раз, бывало, калечили молящихся, а то и давили насмерть.
Когда по чину службы приспел час переносить святые дары с жертвенника на престол, когда хор грянул наконец «херувимскую», Омельян вдруг напрягся, будто весь зазвенел, застонал даже от неожиданности, и Аринушка, искоса глянув на его обращенное ввысь лицо, едва не заплакала, сама не ведая почему…
Омелько, правда, понимал, что с ним творится… пели-то его «херувимскую», которую он сложил еще в Киеве. Сию «херувимскую» Омельяна Глека пели уже по всем церквам на Украине, а то, что занесло ее каким-то ветром и сюда, сладостно потрясло молодого музыкотворца, и он, сам того не замечая, стал подпевать соборному хору (плохонькому, правда, ибо патриарх всея Руси, поссорившись о ту пору с государем, перебрался из Кремля в монастырь, да и забрал туда едва ли не всех певчих Успенского собора, о коих уже слава шла по Европе), начал мысленно подпевать хору, неслышно шевеля пересохшими и дрожащими губами.
Арина стиснула руку Омельяна.
Спросила:
— Ты и сие умеешь?
Да Омелько не услыхал.
— А? Умеешь и эту?
В солнечном лучике, пробившемся в храм сквозь узкое и высокое окно, похожее на щель в золотых сотах, белые косы девчушки, что ленок, распушились в каком-то взлете, встали над головкой сиянием, нимбом, точно у Варвары-великомученицы, искусно намалеванной на стене рядом с ними.
— Омелько? Ну же?!
Омелько не отвечал.
Потому что не слышал.
17
А «херувимская» (коей в более поздние времена отдавали свой талант не только Бортнянский да Белецкий, но и Глинка да Чайковский, Стеценко и Леонтович), «херувимская» плыла и плыла, как широкая река, как Днепр по долине.
— «Иже херувимы, тайно образующие…» — выводил хор.
А губы у Омелька шевелились без голоса, выговаривая те же слова.
— «…Пресвятую песнь припевающе…» — медленно, волна за волной, вздымалась и опускалась многоструйная река мужских и отроческих голосов.
Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя — нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полет запорожской песни Омельян смело перенес в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, — и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нем самом и слышать ее мог лишь он один:
— «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»
Вот теперь его уже слышала и Аринушка.
Окрыленная дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили ее лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:
— Ну же, да ну же! — и толкала парубка острым локотком. — Прибавь голосу!
Омелько прибавлял.
— Громче.
И Омелько брал чуть погромче.
Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут — сам государь!
— Да ну! — И Аринка снова дергала рукав жупана. — Да пой же!
Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повел «херувимскую», как только он один умел.
18
А он таки умел!
Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!
Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.
Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…
Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…
Голос, что хватал за душу, потрясал все человеческое естество…
Омельян уже вел за собой весь хор «вспеваков»: все ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.
…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полету души, ума и воображения, полету, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищенные, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чем и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного еще искусства, но отчетливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращенных к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.
Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудреных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясенные, даже будто оглушенные: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.
…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим все с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда в лёте этом песнопение пронизывал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращенная к богу мольба, жалоба, боль и гнев.
Захваченный пением, Омелько, может, так и простоял бы на месте до конца «херувимской», так и остался б у самого притвора, когда б Аринушка не потащила его вперед.
И он двинулся вслед за нею… Эй, Омелько! Не на свою ли погибель?
Омелько, опомнись!
Да где там!
19
Непробойно тугая и плотная толпа расступалась перед Омельком, вперед пропуская диво невиданное, а отроковица, беленькая, взопревшая, встрепанная, с косичками врозь, вела и вела певца чубатого к Мономахову трону, где уже встал во весь немалый рост взбудораженный пением Омелька державный повелитель всея Руси.
Аринушка хоть и не видела его, да шла прямо к алтарю, а Омелько ступал за нею, как слепой, затем что пел, как всегда, зажмурившись.
Его царское величество стоял у трона Мономахова, велелепный, кряжистый, румяный, с кротким выражением пригожего лица, с очами смиренными, что всем приязненно сияли из-под невысокого чела, мокрехонького от пота, — облачен-то был он в претяжелые одежды, и в той духоте царю приходилось едва ль не горше всех: он же не стоял спокойно во время службы, а клал да клал земные поклоны, лбом колотил да колотил о каменный пол, — был он благочестив, начитан в богословии, постник и любитель обряда.
Пение Омелька слушал государь в истинном восторге и, у одного-двух бояр спросив: «Кто это?», приглядывался к незнакомому певцу, коего вела да вела к царю белобрысая девчушка, вела, словно красного зверя в западню.
«Херувимская» подходила уже к концу, загремело и завершающее «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя», а царь, влекомый желанием послушать Омелька еще раз, кивнул на клирос протопсальту, и опять потекло сначала: «Иже херувимы, тайно образующе…» — и горячая волна прихлынула к сердцу властителя, и он, повелительно поманив пальцем новоявленного, словно богом ниспосланного певца, указал глазами, чтоб стал поближе к трону.
Аринка, уколовшись краденою розой, что все еще лежала за пазухой, подтолкнула парубка, и наш Омелько, глаза раскрыв, порывисто ступил вперед, вызвав переполох среди стрельцов, что охраняли царя, да так и замер на месте, не вспомнив Мамаева прорицания, но уразумев наконец, куда привела его песня.
Все, кто это видел, ахнули: так просто дойти до царя!
Но никто не завидовал.
Ибо неведомо еще было: чем все то кончится?
Какая царская прихоть может опалить крылья степному орлику, невесть откуда залетевшему сюда?
А песня все лилась. Ощупывая зашитое в шапке, что держал он под мышкой, мирославское послание, Омельян пел и пел, словно и про царя забыл, словно и про господа бога не думал, коего песней своей он и должен был славить, — пел, да и только, пел свою же песню, пел, как вольная птица, с пылу еще и не постигая, что, волю свою уже утратив, «пресвятую песнь припевающе», ненароком очутился в клетке, драгоценной, досадно-золотой.
А золота было вокруг довольно.
Трепетное мерцание тысяч свечей — на ставника́х, под куполом, в паникадилах, в руках у мирян — отражалось на иконостасах, окладах, на ризах и крестах, на дискосах и чашах, на боярских одеждах, на облачении церковнослужителей, в тысячах живых глаз, захваченных могучим искусством певца.
Всюду лучилось золото, и только царь на этом фоне и впрямь был белым царем: в зипуне белехоньком («объярь серебряна, травки — зо́лоты»), в становом кафтане из белой камки кизилбашской, на коей (по серебряному полю) были вытканы крылатые люди, в кованом серебряном кружеве — грузно стоял государь, весь усыпанный перлами окатными, застежками алмазными, с алмазной на шее цепью.
Когда святое песнопенье опять дошло до «аллилуйя» и Омелько Глек сомкнул уста, случилось тут нечто неслыханное и, верно, непоправимое.
Аринка чуть толкнула Омелька в бок, но сей неотесанный хохол (хоть и побывал уже в Европах) не понял, чего ей надо.
Тогда Аринушка, чтоб надоумить хлопца, упала на колени и стала бить перед царем земные поклоны, но Омелечко, наш простоватый казачина, стоял что истукан меж идолопоклонников.
Служба церковная шла себе дальше, но сдавалось, что в Успенском соборе вымерло все живое.
Сквозь тонкую кожу на щеках государя проступали уже красные пятна. Он кусал губы.
А Омелько стоял.
За то малое время он должен бы поклониться в ноги царю уже десятки раз, но, забыв про все, чему его учили, думал лишь об одном — вручить царю письмо, да не отваживался нарушить непреложное течение литургии.
Назад: ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!
Дальше: Роман о бессмертии украинского народа