УМ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НА БАЗАРЕ НЕ ПРОДАЕТСЯ
Перевод Г. Бельгера
В последнее время Устабай ходил сам не свой. И все началось с рассказа друга Муталифа по прозвищу Тарзан. Тот, вернувшись с базара, такое поведал, что Устабай вконец лишился покоя и даже перестал замечать, что творится вокруг. Попросит отец что-нибудь сделать, Устабай не расслышит или сразу забудет. Уроки учи не учи, все равно в голову не лезут. Поставят перед ним тарелку с супом, а он кладет туда сахар и начинает размешивать ложкой, думая, что это чай. Беда, да и только.
Ну, вот сегодня, например, мама послала его за чем-то к соседской старухе. А за чем послала, Устабай забыл уже на полдороге. И так думал, и сяк думал — нет, напрочь вылетело из головы. Одно только помнит: надо что-то принести. Потом решил, что, вероятно, маме понадобилась тыквенная бутыль из-под кумыса. Подхватив ее под мышку, вернулся домой.
Мать начала ругаться:
— Ты что, дырявая башка, совсем рехнулся? Я же тебя за цыганской иглой послала, а ты бутыль тащишь!
Нечего делать, понес Устабай бутыль назад. Идет, спотыкается, грустные думы душат: «И в самом деле дырявая башка. А все меня рассказ Муталифа-Тарзана с толку сбил…»
А рассказ был такой.
Поехал недавно Муталиф с отцом на знаменитый воскресный базар. Вырос он в горах, на безлюдье, и потому пестрый южный базар почудился ему одним из немногих чудес на свете. Как приехал на базар, так и рот разинул от удивления. Посмотрит направо — будто весь скот, крупный и мелкий, с верховья и низовья сюда согнали. Овцы блеют, коровы мычат, кони ржут — хоть уши затыкай. Посмотрит налево — лавки прогибаются под разноцветными коврами, паласами, дорожками, домоткаными лентами для юрт — аж в глазах рябит. Возбужденные торговцы что-то выкрикивают, покупателей зазывают, товар свой расхваливают. Все вокруг кипит, бурлит. В густой толпе, поотстав немного, Муталиф сразу же потерял отца из виду. Как раз в это время мимо юркнул патлатый парень в помятом клетчатом пиджаке. Сиплым голосом выкрикивал на ходу: «Ум продаю!.. Ум продаю!.. Кому нужен ум? Всего три рубля! Берите, покупайте! Ум за три рубля!»
Муталиф прислушался, насторожился. Нашарил в кармане несколько медяков, выпрошенных у отца на фисташки. На них, конечно, ума не обретешь. И все же не удержался, потащился за торговцем умом. Странным показалось только то, что никто не обращал на парня внимания. То ли у тех, кто толпился на базаре, своего ума было достаточно, то ли ум никто всерьез за товар не принимал — неизвестно. В это время из водоворота людей вырвался отец, схватил Муталифа за руку и увел с базара. Тут и торговец умом как сквозь землю провалился.
Вот об этом случае и рассказал Муталиф, вернувшись в аул. И рассказ этот потряс Устабая.
— Слушай, а как это — ум продавать? Купишь и сразу поумнеешь, что ли? — все допытывался он.
— А пес его знает! — по привычке сплюнул промеж зубов Муталиф.
— Неужели за три рубля можно вдруг обрести ум?
— А пес его знает!
— Это ведь здорово — за одно мгновение умным-преумным стать, а!
— А пес его знает!
Безразличие друга огорчило Устабая. Лучше бы он сам поехал тогда на базар. Он бы этого торговца не упустил. Рассказ Муталифа не выходил из головы. В мыслях Устабая роились мечты одна другой краше.
Сегодня, придя из школы, он убрал стойло, почистил ясли, подмел двор. Потом посидел на солнышке, предался приятным размышлениям, даже вздремнул малость. Какая досада! Купить бы у того торговца побольше ума, и тогда не надо каждый день на уроках сидеть, постные наставления слушать, под скакуном чистить, двор убирать, кизяк собирать. Валялся бы на мягкой подстилке в прохладной комнате, смотрел бы в потолок, спал бы сколько вздумается и ничего бы не делал. Ах, какая была бы благодать!..
И приснилось ему, будто он купил-таки ум на базаре. А тут как раз вернулся с работы отец, и Устабай дает ему умный совет:
— Давай-ка, отец, избавимся от коровы Пеструшки и коня-скакуна. Корову сдадим аулсовету на мясо, а скакуна отправим в табун. Пусть себе пасется на воле. Почему? Вот сейчас я все тебе объясню. Уж больно хлопотное это дело — скотину держать. Посуди сам: летом я не могу, как другие дети, на рыбалку ходить, по горам да оврагам бегать. Только и знаю, что сено косить под палящим солнцем. Потом это сено надо доставить домой. Осенью опять-таки хлопоты: глину месишь, саман делаешь, коровник ремонтируешь. Зимой в холод и в пургу за скотиной ухаживаешь, чистишь, скребешь, поишь, кормишь, во двор выгоняешь, присматриваешь, ублажаешь. И так изо дня в день круглый год ни покоя тебе, ни отдыха… А ради чего, спрашивается, все эти адские труды? Всего лишь ради того, чтобы забеливать чай молоком да один раз в году участвовать в скачках. Но, согласись, чай можно пить и без молока, ничего страшного в том нет. А приз на скачках пусть получают другие. Нам эта слава ни к чему. Нам покой нужен. В крайнем случае любоваться скачками можно и по телевизору. Зато одним махом избавимся от всех хлопот и волнений. Ничто и никто нас не связывает по рукам и ногам. Живем спокойно, спим спокойно. И мы по-настоящему свободные люди. Разве не так?
Отец слабо возражает:
— Мы ведь, сынок, в ауле живем, на земле сидим, как это можно не держать скотину? К тому же в наших магазинах не всегда купишь, что тебе надо.
Устабай твердит свое:
— Не забывай, отец, мы держим курс на стирание различий между городом и деревней. Я это сам прочитал в газетах. Скоро не останется никаких граней, никакой разницы. Нет же такого закона, по которому горожане могут рано ложиться, поздно вставать, при желании пить лимонад и смотреть телевизор, а жители аулов должны по самое горло утопать в хлопотах и заботах. Нынче все равны, отец.
Отец чешет затылок:
— А что, сынок, может, ты и прав. Из-за скотины и впрямь белого света не вижу. Мне что, больше других, что ли, надо? Или мало мне колхозной работы? Скакун мне и вовсе ни к чему. Зачем мне на старости лет слава? Без молока тоже проживу, мясо из конторы выпишу. Отныне покончу с хозяйством. Тебя послушаю. Уж больно умно ты рассуждаешь, сынок.
И, конечно, невдомек отцу, что ум этот сын купил на базаре…
Солнце начало припекать, и Устабай, разомлев, потащился в дом. В доме уютно, прохладно. Мать сготовила обед. Устабай торопливо проглотил суп с домашней лапшой и отправился в свою комнату. У окна, во всю длину стены, стоял огромный обшарпанный письменный стол, на нем стояло давно и безнадежно охрипшее радио, лежали неровными стопками книги и тетради. Устабай раскрыл учебник казахского языка, пробежал раза два правила склонения. С тоской подумал, что склонения следует выучить твердо, иначе, как сказала учительница, на всю жизнь останешься безграмотным. Да и вообще пора взяться за ум. В последнее время он слишком много бегает по аулу, уроки делает тяп-ляп, и учительница им недовольна. Слова ее, сказанные вчера, все еще как укор звучат в ушах: «Что с тобой творится, Устабай? Я-то думала, ты умный мальчик. А ты и правила не выучил, и упражнений не написал. Да еще хитришь, стараешься меня обмануть. Не годится, дорогой… не годится…»
Он стоял у доски, переминался с ноги на ногу, от стыда весь покрылся потом. Еле доплелся до парты, сел, обеими руками за голову схватился. Что ни говори, сам виноват. Любимую учительницу подвел, огорчил…
Эх, если бы он мог купить на базаре хоть немного ума, не дошел бы до такого позора…
Вчера зашел за ним долговязый соседский мальчишка. Позвал играть. Устабай решительно отказался. Нет, нет, что ты! Еще не все уроки сделаны. Но долговязому очень уж хотелось помериться силами на зеленой лужайке, и Устабай не утерпел. Едва он выбежал на улицу и закатал штанины, как сразу же забыл обо всем на свете. Сначала с долговязым поборолся. Потом с какими-то малышами связался, стал до одури гонять мяч на полянке за аулом. Потом…
Сейчас он удрученно думал. Будь он умный, стал бы с долговязым бороться, рубаху в клочья рвать? А зачем надо было за какой-то приблудной собакой гоняться? Кто заставлял его до самого вечера с малышами в футбол играть? Мало того, потом с тем же долговязым шалуном вечером возле аульной бани болтался, в окошко заглядывал. О, стыд, о, позор! Добавить хоть бы немного ума к тому, который есть, может, сразу стал бы другим человеком…
И еще подумал Устабай: взрослым хорошо, им всегда все ясно. Они сдержанны и целеустремленны. Это они придумали хорошее правило: делу — время, потехе — час. Научиться бы у них твердости, деловитости. Ведь вот как получается: отец ни за что не станет без толку мячи гонять. А учительница даже не захочет день-деньской в асыки играть. Такого и представить невозможно, Они прежде всего знают свои обязанности, свое дело. А почему? Наверное, потому, что они, взрослые, давным-давно впрок закупили себе ум, а малышам почти ничего не оставили. Если бы, скажем, учительница не обзавелась заблаговременно умом, она сейчас вместе с Устабаем зубрила бы правила склонения. А отец наверняка бегал бы вместе с ним за собаками, дрался с малышами за биток или мчался бы с долговязым наперегонки.
Очнувшись от дум, Устабай выглянул в окно и обомлел: корова Пеструшка освободилась от привязи и паслась в огороде, блаженно хрумкала нежной люцерной. Устабай пулей выскочил из дому, схватил длинный прут и закричал, подражая маме:
— У-у… шайтан тебя возьми!
Корова почувствовала опасность, яростно замотала головой и, давясь, схватила языком целый сноп сочной люцерны. Устабай, размахивая прутом, норовил ухватиться за веревку, волочащуюся по земле. Корова стала делать большие круги, топча посевы. Устабай от досады стегнул норовистую буренку по крутым бокам. Наконец ему удалось поймать кончик веревки, и, задыхаясь, он крепко привязал корову к стояку за домом. «Чтоб тебя, з-зараза, чума постерегла!» — все ругал он непослушную корову и уселся на чурбан в тени. Ух!.. Скотину держать, конечно, нужно, однако представить себе трудно, сколько хлопот, сколько возни… Устабай смахнул пальцем пот со лба. Нет, надо, пожалуй, поговорить всерьез с отцом: пусть продает скот, пора нам жить, как горожанам.
Устабай опять вспомнил про учебник казахского языка, про падежи, которых ни много ни мало целых семь. Непонятно, почему их все нужно знать. Неужели взрослые только и заняты тем, что склоняют в уме разные слова? Нехотя встал Устабай и поплелся домой.
Вдруг совсем рядом, за оградой, промелькнуло голубое платьице. Сердце Устабая заколотилось. Это была Гульбахрам. Одноклассница и самая красивая девочка в школе. А может быть, и во всей округе. Странно, как только он увидит большие выпуклые глаза Гульбахрам, у него сжимается сердце. Это он впервые почувствовал еще весной. И он никак не мог понять, почему Гульбахрам имеет над ним такую власть. То ли ее нежный голос, то ли ее легкая, как бы летящая походка, то ли манера держаться его так околдовали. И сейчас он не в силах был взгляд оторвать от девочки. Даже на плетень залез, шею вытянул. Девочка заметила его, на мгновение оглянулась, дерзко показала язык и спросила с насмешкой:
— Ну, так сколько раз ты подтягиваешься на турнике?
И, засмеявшись, исчезла за поворотом. Устабай застыл как оглушенный. Наконец очнулся, вздохнул и вошел в дом. На столе лежал раскрытый учебник казахского языка. Жирным шрифтом выделялись семь падежей. И каждый падеж отвечал только на ему одному свойственные вопросы.
Устабай плюхнулся на старый скрипучий диван. «Вон и Гульбахрам надо мной смеется. Так мне и надо! И зачем я только, как хвастунишка, выставляться начал на последнем уроке физкультуры? Выскочка! Грубиян!»
Он живо представил себе, как все было. Учитель физкультуры заставил всех подтягиваться на турнике. И мальчики, и девочки старались как могли. Дошла очередь до Гульбахрам. Она подошла к турнику, встала на цыпочки, но никак не могла дотянуться до перекладины. Вспыхнув, она оглянулась, с мольбой в глазах посмотрела на Устабая. И тут его бес попутал. Вместо того чтобы подойти, приподнять ее за пояс, ободрить добрым словом, он подлетел как сумасшедший, оттолкнул ее и стал сам подтягиваться.
Задергался весь, затрясся, подтянулся раз десять, извиваясь, как червь, и давай без передышки крутить «солнце». Покрутился-покрутился наперед и, посинев от натуги, ловко соскочил на землю. Ребята восторженно ахнули. А он, довольный собой, глянул первым делом туда, где только что стояла Гульбахрам, а ее уж нет. Она, не оглядываясь, уходила со спортивной площадки…
«Какой я глупец все-таки! — убивался теперь он. — Умный наверняка с девочкой поговорил бы. Уроки вместе учил. А может, в кино бы пригласил. А я, как увижу Гульбахрам, так совсем голову теряю. Бегать начинаю, дурачиться, задираться, кувыркаться, на турник лезть. Ай, позор. Не знаю, кому как, а вот мне сейчас очень бы пригодился чей-нибудь ум. Видно, своим мне не прожить. Только людей смешить. И себя терзать. Значит, надо хоть немного прикупить на базаре. Иначе Гульбахрам не только смеяться надо мной будет, но и возненавидит. Или — еще хуже — презирать начнет».
Вечерело. Стало сумрачно в комнате. С горем пополам все-таки удалось выучить все падежи со всеми их вопросами. Устабай обрадовался, словно неимоверную тяжесть скинул с плеч. Из прихожей донесся гулкий топот. Видно, отец вернулся с работы. Половицы стонут, скрипят. Отец зимой и летом не снимает тяжеленные сапоги, подбитые железом. Потому, когда он ходит, такой грохот в доме. В гостевой комнате зажгли лампу, Отец пришел не один. Гость разговаривал громко, похохатывал к месту и не к месту, видно, был навеселе.
Устабай вышел из своей комнаты, чтобы поздороваться с гостем. Так учили его родители. Гостем оказался Саймасай, заведующий фермой.
— Охо! — воскликнул он возбужденно. — Сам наследник пожаловал к нам! Молодец, молодец! Уагалайку-массалам! Ну, рассказывай. Как учеба? Как скакун? На кого пойдешь учиться после школы? Давай, давай, выкладывай…
Выкладывать было невозможно, потому что гость тараторил без умолку.
— Не шути с ним, — подал голос отец. — Он твердо решил стать судьей.
Саймасай испуганно закатил глаза, замахал руками.
— Каким еще судьей?
— Как «каким»? Тем самым, который все законы назубок знает. И всех лихоимцев на чистую воду выводит.
— Ой, напугал!.. Знаете, кого я боюсь больше всего на свете? Во-первых — благочестивых мулл, во-вторых — назойливых комаров, а в третьих — судей-законщиков. Ну их к аллаху!.. Ты лучше это… на скотского доктора учись. Каждый день по барашку есть будешь. Или еще лучше — на прораба. Разный стройматериал налево сплавлять будешь. Вот, дорогой, где настоящее доходное место. Ты меня слушай. Я человек бывалый. Зна-а-ю, как нужно жить.
Устабай ничего не понял. Зачем ему каждый день по барашку есть? И что значит — стройматериал сплавлять налево? Странно…
— Ты научишь, — недовольно возразил отец. — Если он скотским доктором или строителем станет, так что ему, обязательно воровать надо? Мой сын на это не пойдет. Он будет честно жить и честно трудиться.
Саймасай поморщился. От досады по коленям себя хлопнул. На мать выставился, словно у нее искал опору.
— Э-э, Досеке! Оставьте себе ваши нравоучения. Дети должны трезво смотреть на жизнь. Сказки нынче не в моде. Вы меня послушайте. Я все на собственной шкуре испытал. Помните, каким я был после института? Честный, активный, справедливый. Воитель! А что имел? Дырявый карман да уйму недругов. А теперь? Теперь я научился жить. И доли своей из рук не выпущу, и зазря горло не деру. И от всяких дел-делишек не шарахаюсь, как прежде. И усвоил, что такое шахер-махер. Вот!
Отец Устабая деланно зевнул, снял шляпу, вытер большим платком пот со лба. Всем своим видом показал, что разговор завфермой ему не по душе.
— Непонятно все-таки ты говоришь. Вот прожил я на этом свете уже немало лет, а что такое «дела-делишки» и «шахер-махер», плохо представляю.
— По-моему, очень понятные, ходовые нынче слова. Неужто не знаете, почтенный Досеке?
— Убей — не доходит до меня.
— Хм-м… Потому и месите грязь в кирзовых сапогах. Разве можно в нынешний век жить, не ведая ничего о «делах-делишках». Извините, но я вам скажу прямо в глаза. Вы до последних своих дней кетменем махать будете и пыль глотать.
Заведующий фермой Саймасай все больше распалялся, все громче говорил о том, что жизнь штука сложная и уметь жить — большое искусство. Он, мол, кого угодно может научить уму-разуму. И умные люди должны все мотать на ус, слушать его разинув рот и еще благодарить его за умные, добрые советы. Заметив, что отец ухмыляется, а сын зевает и в носу ковыряет, Саймасай разозлился, вскочил, обозвал всех недоумками, недотепами, не знающими собственной выгоды, нахлобучил кепку и вышел, сильно хлопнув напоследок дверью. Мать разволновалась, на отца подосадовала:
— Тебе что, обязательно спорить надо? Вечно свой дурной норов выказываешь. Даже гостю глотку затыкаешь. Тебе-то что? Пусть говорит что хочет. Сидел бы помалкивал, головой кивал…
— Он всякую чушь мелет, а я — головой кивать?
— Откуда знаешь, чушь он мелет или дело говорит? У человека высшее образование, целой фермой управляет.
— Ну и что? А чего он мальчика нечестности учит? А-а-а… — отец махнул рукой и пошел кормить скакуна.
Устабай удивился про себя.
За ужином, прихлебывая из блюдца чай, подумал: «Видно, моему отцу немного добавочного ума тоже бы не помешало. В самом деле, почему он не живет так, как заведующий фермой. Почему не ходит в таком же дорогом костюме? Почему не носит галстук? Почему не говорит так же важно, уверенно? Почему не едет по аулу верхом и не учит всех, как жить? А вместо этого день-деньской кетменем размахивает, арыки ладит, посевы поливает. Да и дома не больно густо. Значит, и ему надо бы раздобыть еще немного ума. Пусть не задаром, а за деньги, за скотину…»
Тихо-тихо стало в доме. Только чашки позвякивали в руках матери. Вспотев от горячего крепкого чая, Устабай опять замечтался. Скорее бы стать взрослым. Окончить школу, поступить в институт. Набраться много-много ума. Потом вернуться в родной аул, делать полезное дело. Тогда бы он не нуждался в советах заросшего жиром Саймасая. Да и не позволил бы ему на каждом шагу учить людей жить.
Размечтавшись, Устабай не заметил, как свалился у дастархана и уснул. Не помнил он и того, как мать раздела его и отнесла на кровать.
И опять ему приснился сон.
Будто ходит он по базару. А базар кипит, словно гигантский водоворот. На все голоса надрываются торговцы. Взад-вперед шмыгают перекупщики, здесь и там толпятся зеваки. Сплошной гул плывет над базаром. Лавки прогибаются, скрипят под тяжестью товаров. А он, Устабай, зажав в кулак трехрублевку, мечется из конца в конец, ищет кого-то. Покрутился возле скототорговцев — нет. Обошел овощной ряд — нет. Заглянул в одну чайхану, в другую — нет. Наконец, встретился ему смуглый поджарый джигит в полосатом чапане, туго подпоясанном кушаком. Он сипло выкрикивал: «Ум продаю! Ум продаю!..» Устабай схватил его за полы чапана: «Агатай, мне продайте. Я сильно нуждаюсь в уме». Джигит остановился, выпучил на него глаза: «Тебе-то зачем? В твои годы и без лишнего ума прожить можно». — «Нет, агатай… Мне нужен такой ум, чтобы, не открывая книгу, все знать… чтобы с Гульбахрам поделиться… и еще, если останется, учительнице немножко дать. И вообще к чему так долго учиться? Я хочу сразу стать взрослым и умным». Поджарый изумленно вскинул брови, расхохотался в лицо и взял три рубля. Потом достал из внутреннего кармана леденцовых петушков на палочке: «На, держи. Только не потеряй. Ходи и посасывай. Понял?» — «Понял… А ум где?.. В петушке, что ли?:» — «Точно. Сообразил. Ходи и облизывай. Сразу поумнеешь».
И поджарый мигом исчез в толпе. Только пестрым чапаном мелькнул.
Посасывая леденец, счастливый Устабай ходит по базару. Люди, забыв про свои дела, смотрят на него, перешептываются, пальцами на него тычут: «Смотрите, смотрите. Взрослый мальчик, а, как малыш, конфетку сосет».
Устабай спешит в аул. Палящее солнце выжгло степь. Вокруг безлюдье. Вдали колышется голубое марево. Устабая мучит жажда. Он бежит, спешит, на ходу посасывает леденец. И петушок совсем худенький стал, прозрачный. Вот-вот поломается. Устабай, вздымая пухлую белесую пыль, добежал до школы, вошел в класс. Учительница сделала ему замечание: «Сосать конфету на уроке неприлично». Все повернулись к нему, смеются. Устабаю неловко, стыдно. Теперь девочки начнут его еще дразнить сладкоежкой.
И тут он проснулся. «Неужели этот чернявый в пестром халате обманул меня? — подумал он первым долгом. — Ведь если я действительно поумнел, то почему же, как какой-нибудь несмышленый малыш, хожу с леденцом в руке. Может, он ошибся? Вместо умной конфетки дал такую, от которой теряется последний ум. Иначе как можно объяснить мое неумное поведение?..»
Он вскочил с кровати, быстро оделся, помылся. Мать с отцом уже ушли на работу. Он выпил большую чашку айрана и, волоча сумку, вышел за порог. Солнце уже заметно поднялось над горизонтом. Со всех сторон взбирались дети на бугор, где одиноко стояла школа. На полдороге встретил Муталифа. Тот удрученно голову повесил.
— Было бы хорошо, если бы сегодня учительница заболела, — сказал он. — Не надо, конечно, чтобы сильно. Пусть будет легкий грипп. Или еще что-нибудь. А то, знаешь, я вчера весь день катался на велосипеде и ни одного урока не подготовил.
— Горе с твоим велосипедом.
— Беда! Как оседлаешь его — не слезешь. Сначала думал, сделаю два круга возле дома и сяду за уроки. А потом раззадорился и давай носиться по всем улочкам аула. А когда опомнился — уже вечер,
— Слушай, тот джигит… ну, на базаре который… он действительно ум продавал?
— Да… так он и говорил. Были бы у меня три рубля, я бы купил не задумываясь.
— А может, он детей обманывает? Смеется, а?
— Не думаю. Взрослый человек, зачем ему детей обманывать?
— Я вчера спросил у мамы, а она говорит: «Ум на базаре не продается».
— А по-моему, на базаре все продается. Сам ведь слышал. Были бы деньги…
— А может, он вместо ума леденцовых петушков продает?
Муталиф покосился на друга с недоумением и опять вздохнул:
— Эх… заболела бы сегодня учительница… Задзинькал звонок, и два друга потащились в класс.
Муталифу не повезло. Сразу же вслед за ними, как всегда подтянутая, радостная, вошла с журналом под мышкой учительница. Голова Муталифа склонилась еще ниже. Он съежился, едва под парту не залез и одним глазом испуганно следил за учительницей. Она что-то отметила в журнале, провела пальцем по столбику фамилий. Муталиф затаил дыхание, зажмурил глаза. Учительница сняла очки и обвела взглядом класс.
— Ну, так кто желает ответить домашний урок? Устабай поднял руку.
— Хорошо. Еще кто? Пусть Сарыбаев отвечает.
Муталиф тяжело вздохнул, медленно, словно поднимал непосильную штангу, поднялся из-под парты, покачался из стороны в сторону.
— Апай… я сегодня чуть-чуть не готов к уроку, — выдавил обреченно.
— Причина?
— Причина… э… это… прихворнул малость… насморк, что ли, небольшой…
— Что-то часто в последнее время начал тебя насморк преследовать, — улыбнулась учительница. — Вечно у тебя «малость» да «чуть-чуть» не в порядке. Придется мне, пожалуй, зайти вечерком к тебе домой. С родителями поговорить.
Муталиф снова тяжело перевел дыхание, выкатил потускневшие глаза на Устабая, дескать, видишь, какой я невезучий в жизни, и сел на место.
После уроков друзья пошли домой вместе вдоль глубокого арыка. Солнце раскалилось. Дышать было нечем. От степи доносился запах паленого. Муталиф не стерпел, раза два сунул голову в теплую арычную воду. Навстречу, точно колобок, выкатился чернявый братишка Муталифа. Подбежал, за сумки ухватился. Интересно ему, сорванцу, школьные сумки таскать. Он волочил их едва ли не по земле, то и дело отставал, но тут же, шлепая босыми ногами по пыли, подбегал сзади. Странная манера у него говорить: будто гвозди вколачивает.
— Покатаешь на велосипеде?
— Тяжелый ты — камера лопнет. Лучше оседлай ишака, скорее подрастешь.
— Ну да… обманываешь!
— Не веришь — спроси Устабая. Он в прошлом году все время на ишаке в школу ездил, вот и вымахал за один год.
Чумазый мальчишка с любопытством постреливал узкими глазками то на брата, то на Устабая.
— Я тяжелый, говоришь? А почему тогда конопатую вчера катал?
— Что треплешь? Какую конопатую?
— Тебе лучше знать. Вот скажу папе, что ты с девочками играешь…
— Ах ты дьяволенок! — Муталиф кинулся к братишке, но тот был начеку. Бросил обе сумки в пыль и дал стрекача. В одно мгновение домчался до дувала и ловко перекатился через него.
Поднимая с земли пыльную сумку, Устабай недобро посмотрел на друга. У развилки они молча разошлись. Рядом протрусил на ишаке сморщенный старичок. Он так важно задрал тощую бородку, будто на троне восседал. Потом проплыла тоненькая девушка с двумя ведрами воды. Длинные косы трепыхались на спине. Девушка напоминала Гульбахрам. С красными от пыли глазами приплелся Устабай домой. Родители были на работе. Он погрыз черствую лепешку, запил оставшимся с утра чаем. Потом прошел к себе в комнату, бросился на обшарпанный бугристый диван и предался размышлениям.
Нет, не нравилась ему эта жизнь. Надо каким-то образом срочно повзрослеть, поумнеть. А то все, что бы он ни делал, выходит несуразно, глупо. Ну вот сегодня на уроке арифметики опять его занесло. Гульбахрам решала задачку у доски. А он начал вдруг дергаться за партой, вскакивать, руку тянуть: «Апай, апай, ошибка!» Гульбахрам, краснея, исправила ошибку, а он опять нетерпеливо вскочил: «Апай, апай… вычитание неверно. Вон цифру перепутала!» На глаза Гульбахрам навернулись слезы. Дернула головой — косички взлетели только, села на свое место. Он кинулся к доске и быстро решил задачу. Выходка его, однако, никому в классе не понравилась. Неужели он такой хвастунишка, выскочка? Только в перерыве догадался, что получилось нехорошо, несолидно. Мужчина не должен себя вести так легковесно. Гульбахрам обиделась. Он робко ловил ее взгляд, но она упрямо отворачивалась. И тогда ему совсем стало горько. Хоть плачь.
«Сам кругом виноват, — казнил теперь себя Устабай. — Вся моя жизнь пошла вкривь и вкось. В глазах друзей-приятелей посмешищем становлюсь. Уехать бы куда-нибудь. Туда, где никто меня не знает. Может, написать директору заявление о том, что по состоянию здоровья не могу учиться. Так опять же справку надо. А кто ее даст? Может, лучше всего пойти к Гульбахрам и попросить у нее извинения? Да-а… Видно, не будет толку, пока не куплю немного ума на базаре. В первое же воскресенье отправлюсь за умом».
От такого решения ему стало легче. Потер занемевшую ногу, встал, скрипнув диваном, вышел во двор… Та-ак… С чего начать? Надо напоить призового скакуна. Потом почистить под Пеструшкой. Потом нарубить щепок для самовара. Ведя скакуна под уздцы на водопой, он все думал о том, как со следующего воскресенья жизнь его потечет совсем по иному руслу. Занимаясь нескончаемым домашним хозяйством, он и не заметил, как подкрался вечер. На мгновение он подошел к плетню, посмотрел на улицу. Там в окружении радостно возбужденных собак ветром мчался по пыльной дороге Муталиф на своем двухколесном «скакуне». Устабай вздохнул и принялся скрести дно казана. Хоть бы скорее воскресенье настало…
И пришел тот желанный день.
Аккуратно вчетверо сложив новехонький трояк, выпрошенный у отца, Устабай спозаранок приехал на базар.
Воскресный базар был в самом разгаре. Видно, не один Устабай ждал его с нетерпением. Людей собралось видимо-невидимо. Все кипело, ворочалось, как в огромном котле. Но Устабай ничего не видел, никого не замечал. Он шнырял в толпе и искал поджарого джигита, торгующего умом. Уже и солнце упрямо подбиралось к зениту, а торговец умом точно в воду канул. Кого спросить, к кому обратиться, Устабай не знал. Ноги гудели. Голова кружилась. В животе урчало. Может, вздор все это? Может, никто умом и не торгует? Может, самое разумное — возвращаться домой? И тут он вздрогнул от неожиданности. Рядом, у самого уха, раздался голос: «Ум продаю! Кому нужен ум?» Устабай разволновался. Холод прокатился по животу. Чернолицый верзила пронесся мимо, выкрикивая утробным голосом: «Три рубля!.. Кто хочет поумнеть за три рубля?» Устабай ухватился за полы его чапана.
— Агатай, мне ум нужен. Продайте… мне… Верзила с высоты своего роста уставился на него.
— Тебе?! Гони деньги!
Сунув в бездонный свой карман трояк Устабая, верзила пальцем поманил его в сторону. Потом, когда отошли за угол магазинчика, таинственно прищурил один глаз и наклонился к уху Устабая. От верзилы пахло водкой и табаком. Говорил он врастяжку, словно сообщал нечто крайне важное.
— Так вот, малец, слушай внимательно. Когда баранье ребрышко сварится, берешь его пальцами за головку, а зубами с другого конца потянешь мясо. И оно само упадет тебе в рот. Усек? Просто и удобно. Отметь это себе в уме.
Устабай вскипел. Гневно посмотрел на верзилу,
— И это все?!
— Все! — буркнул верзила и, не дрогнув ни единым мускулом на лице, пошел восвояси. Гнусавый голос поплыл над базарной толпой: «Продаю ум. Кому нужен ум?..» Устабай застыл на месте как вкопанный. Что делать? Кричать? Вопить? Кому пожаловаться? Кого винить? Признаться, что тебя облапошили посреди белого дня?! Стыдно.
Постоял Устабай, пошмыгал носом, протер кулаком глаза и подался в аул. В кармане нашарил несколько медяков, купил стакан фисташек. На автобус денег не осталось. Он вышел на большак, стал терпеливо ждать старика-молоковоза. Вскоре показалась скрипучая арба, запряженная облезлым верблюдом.
Знакомый возница молча кивнул на место рядом с бидонами.
Верблюд, покачивая поникшим горбом, важно переставлял ноги. Пыль клубилась под ним. Вокруг простиралась безбрежная степь. По ней тесьмою тянулась, извиваясь, серая проселочная дорога. Старый возница гнусавил какой-то монотонный мотив, который укачивал, убаюкивал, точно в колыбели. Устабай сомлел. То и дело ронял голову на грудь. Борясь со сном, он думал о долгой-долгой жизни впереди, о своих сокровенных мечтах, о далеком, причудливом горизонте.
Устабаю почудилось, что жизнь очень сильно напоминает базар, который он только что увидел. Жизнь, как и базар, — огромный человеческий водоворот. И в этом водовороте, точно щепка, кружится и он.
Еще недавно Устабай думал, что вовсе не обязательно сидеть долгие годы над книжками, можно и не набираться этого самого житейского опыта, о котором так много говорят взрослые, надо каким-то образом изловчиться и сразу усвоить все то, что необходимо для интересной и содержательной взрослой жизни. Да, да… это разве не здорово — сразу окунуться в настоящую взрослую жизнь, словно с разбега сигануть в речку. К чему долго плутать по извилистым тропинкам, если есть возможность с ходу выбраться на прямую столбовую дорогу?
Но нет… Видно, так в жизни не бывает.
Выходит, у жизни, как и у течения реки, есть свой порядок. И не надо торопиться, суетиться, стремиться кого-то опередить, кого-то обогнать. Ничего из этого не выйдет. Разве только сам себя обманешь. Все следует начинать с начала. Все следует пережить самому. Каждый должен выбрать свою тропинку и пройти по ней от начала до конца, даже если заблудится, ошибется, ушибется, разочаруется, набьет себе в пути шишек. Надо быть терпеливым и мужественным. Все испытать самому. И не прятаться по углам, не мечтать о несбыточном. К цели своей, к мечте своей надо идти долго и упорно.
Устабай вдруг очень ясно это понял. Всем сердцем. И ему стало легко, хотя и немного грустно.
Пожевывая свою жвачку, брел, не спеша, надменный верблюд. Уже и солнце зашло. Вдали замелькали огни родного аула. Сердце Устабая радостно забилось.
Небо наливалось сумраком. Опускалось все ниже, ниже. Скрипела арба. Пухлая пыль вздымалась из-под ног верблюда.
Наконец добрались до окраины аула. Верблюд вдруг чего-то испугался, ступил на обочину. Одинокой тенью стоял у дороги Муталиф. Старик-возница рассердился:
— Ты что это, нечестивец, точно разбойник какой на дороге торчишь?! Верблюд чуть арбу из-за тебя не опрокинул…
Муталиф, не обращая внимания на ворчание старика, протянул Устабаю руку.
Устабай спрыгнул на землю, отряхнул с себя пыль.
— Весь день дожидаюсь тебя, — Муталиф жарко задышал ему в лицо, — Все глаза высмотрел… Ну как? Встретил торговца умом? Купил?..
Устабай не ответил. Он догадался, что и непутевый Муталиф надеялся получить от него хоть немного ума. Надоело ему слушать упреки учительницы. И ему хотелось бы учиться хррошо, быть в числе примерных пионеров. Должно быть, надоело с утра до вечера мотаться по улице и гонять велосипед.
Устабай посмотрел на друга, и ему стало искренне жаль его. Он похлопал его по плечу и протянул горсть жареных фисташек.
— Знаешь… Коварный ловкач провел нас за нос. Напрасно все эти дни предавался я мечтам. Пустое все…
— Э-э… — печально протянул Муталиф. — Я ведь тоже подумал: ай, вряд ли ум продается за бесценок.
— Да, да… Ум на базаре, оказывается, не продается. Если бы продавался, такие пройдохи, как Алтынбала или Саймасай, давно бы его мешками закупили. Никому ничего не оставили бы…
Два друга молча пошли рядом. Поднялись на холм за аулом. Внизу смутно белели дома, играли-перемигивались огоньки. А за холмом протянулась далеко-далеко бурая степь. Бугрились холмы, увалы. Во все стороны огромного мира тянулись нехоженые тропы. Вокруг была жизнь, неведомая, заманчивая, со всеми своими радостями и горестями.
Степной ветер донес запах терпкой полыни.
МАЛЕНЬКИЙ ЯГИМУС
Перевод А. Кима
Почтенные люди называли его Ягимус, что по арабскому письму означает «доблестный». Легкомысленная молодежь, зубоскалы аула переиначили это слово и говорили по-казахски — Жагимсыз — «дурной» то есть, или «противный».
А мне, сколь помнится, никогда не казалась противной эта кроткая душа, и доблестной не казалась. Человек возил себе почту на сереньком ишаке, бойко перебиравшем копытцами по пыльной дороге. Помню его всегда безбородым, сморщенным, крошечным — и впрямь неказистым, он и до сих пор таков и всем давно привычен. Мой отец, например, говорил о нем только хорошее, не ставил его ниже других и неизменно называл пареньком. Потянувшись к искренней ласке, Ягимус приходил к нам как к родне и при любом случае спешил помочь моей матери, часто хворавшей, подметал двор, убирал скотину, щепал лучину для самовара. Шустро действовал: так и катился по двору, словно мячик, появляясь то в комнате, то возле кухонного очага.
И всегда веселый, бодренький, улыбка наготове…
Однажды шел я из школы — а навстречу Ягимус.
Нечаянно сказал ему Жагимсыз, вслух произнеся обидную кличку, данную ему озорниками. Повернулся он и ушел, слова не сказав. Пожаловался у нас дома — в тот же день испытал я на себе крутой нрав моего отца.
— Вот проклянет тебя убогий, — ругал ом меня, — беду узнаешь. Какой шайтан дернул тебя за язык дразнить паренька? Проклятие урода что яд мохнатого паука — не трогай их!
И чтобы окончательно дошло до меня, отец рассказал историю маленького Ягимуса…
Шел двадцать восьмой год, начали создавать товарищества по артельному хозяйствованию на земле. Время трудное: ели пустую похлебку, ходили, прикрывая руками прорехи на штанах. Всем было тяжело.
Вот тогда с юга, с Бухары, что ли, и прибыл к нам почтенный Пахриддин, ученый-мулла. Привез с собою двух маленьких детей погодков. Смутное время согнало его с родных мест и, словно скорлупу на волнах, перенесло к нам на Каратау. Отощал мулла, хоть ножи точи об его скулы. Одна чалма только и виднелась, широкая, как этот стол. Человеком оказался он просвещенным — кончил медресе, но темных казахов не чуждался. Наоборот — со дня приезда стал со всеми знакомиться, завел друзей в аулах. Люди пашут — он водит быков, люди жнут — спешит наточить им серпы. Заболеет кто — полечит, применив знахарское искусство. И слова плохого никто не сказал ему, везде оказывали уважение мулле, за дастарханом ему почетное место и лучший кусок… Умерших отпевал, живых утешал, врагов мирил между собою. К тому же он был единственным муллой на всю огромную степную округу, охваченную смутой и безвременьем.
Да, придись нам кто по душе — будет ему как в золотой колыбели. Скинулись мы всем миром и построили мулле дом в четыре комнаты, беленький, как яичная скорлупа. Один привез ему дров, другой дал согум, мясо на зиму, третий выделил из своих запасов хлебного зерна. И задымил новый очаг в ауле наравне с другими. Высоко держал мулла голову, увенчанную белоснежной чалмой.
Но две вещи вызывали тайное удивление людей. Первое, что плечи муллы всегда накрывал чапан чистого шелка, в то время как по всей округе нельзя было найти и лоскута на заплату; а второе — всюду сопровождали муллу двое детишек, лопочущих тонкими голосами, одетых весьма опрятно. А ведь неудобно, если одинокий мужчина водит с собою детей куда ни попало… И вот присмотрелись постепенно — и увидели, что те, кого мы принимали за неказистых детей муллы, на самом-то деле оказались супружеской парой низеньких, тщедушных людей. Они всюду и следовали за муллой, правоверно прислуживая ему, подносили теплую воду для омовения, расстилали молитвенный коврик… Действовали столь важно, словно исполняли саму волю аллаха. Но зато, если мулле преподносили баранью голову, вкусные уши доставались малорослым прислужникам.
Запомнилось мне, как в дни уразы Нурбала, отец этого стервеца Кумисбека, сам такой же нахал, как и сынок, пристал к мулле с расспросами: кто да откуда эти несчастные? Мулла не рассердился на глупца и довольно спокойно отвечал: «Ничего не знаю и сам о прошлом этих добрых людей. В лихой год Змеи, когда начался голод, подобрал я их на улице Бухары, не дал им умереть. Подлечил, вымыл, одел и поставил на ноги. И вот, то ли из-за благодарности, то ли по внушению свыше, они не покинули меня, когда жена моя умерла и я остался один. Стали всюду следовать за мною, словно тени мои, и служить мне, как родные… Вот вам и весь сказ».
Ладно, пусть будет так, решили мы. В этом мире много неизведанных закоулков, как дырок внутри коровьих почек. Не нам, деревенским казахам, разбираться во всем этом… И вот вскоре мы узнали, что женщина ходит беременная. Добрый мулла не мог скрыть радости по этому поводу. Если память не изменяет мне, прислужница муллы разрешилась к концу жатвы, когда аул закончил все работы. Родился у нее мальчик. Стало быть, у этих жалких людей появился теперь наследник. Мулла проявил щедрость, заколол барана и раздал сиротам семь рублей, как то установлено обычаем.
Хотели в день торжества устроить «козлодрание», дать поразмяться джигитам, однако тут некий баламут завопил, от злости хватая пыль с дороги и подбрасывая над головою, что аул заработает позорную славу, устроив кокпар в честь безродных… Ну и хватит об этом, мало ли дураков на свете. Итак, принялся наш мулла день и ночь листать священные книги — искал там достойное имя для малыша. И наконец решил: «По имени бесстрашного святого, верно служившего пророку Мухаммеду, назовем мы дитя Ягимусом!» Собрал старых людей и попросил их благословения на это.
Однажды в ауле были поминки — как раз исполнилась годовщина смерти Нурбалы, отца нахала Кумисбека. Незадолго перед этим Кумисбека прогнали с должности заведующего фермой, и он пристроился начальником почты… Мулла в его доме читал ночью Коран, а недоросток-прислужник был рядом. И вдруг — то ли отравился, то ли внезапная хворь напала — стал он кататься по полу, кричать тонким голосом. Посинел, побелел, начал страшно икать — и к утру бедняга скончался в страшных мучениях. Все мы, собравшиеся на поминки, были опечалены. Хоть и чужак и ростом мал, но все равно он был человек, такой же, как и все. И мы уже привыкли к нему — хоть частенько и подтрунивали над ним, но любили его за незлобивость и добродушие… Жена, бедная, пережила его ненамного — вскоре умерла с тоски.
Таким образом и оказался среди нас крошка Ягимус, круглый сирота. Поначалу думали, что малец не выживет. Уж больно орал, надрывая горло день-деньской. Старый мулла брал его на руки, баюкал на коленях, завернув в подол чапана, и тихо напевал скорбным голосом… И все-таки выходил, отпоил его кобыльим молоком! Не угасло для него солнце, живучим оказался малец! А подрос — настоящим бесенком стал. Гонял собак и, размахивая прутом, кидался в бой на всякую живность, вмиг запрыгивал на диких двухлеток… И вот в люди вышел, любо-дорого посмотреть — почтальон, уважаемый всеми, достойный своего покойного благодетеля, светлой памяти муллы. Только так и не вырос, остался совсем махоньким.
Тот перед кончиною призвал меня к себе. Прибежал я, путаясь в полах своего чапана, а старик лежал на смертном одре, спокойно ожидая конца, и только глаза его ярко светились… «Досеке, — сказал он мне, — ты добрый человек и щедрый. Есть у меня к тебе слово… Не оставь Ягимуса, возьми под свое крыло. Не давай в обиду тем, кто посильнее его. Пусть малый живет, не зная сиротских слез».
И голос этого незабвенного человека до сих пор звучит у меня в памяти.
Таков был рассказ отца, взволновавший меня. Уж по-другому я стал смотреть на Ягимуса с тех пор.
Он жил на северном краю аула в доме, оставшемся после муллы. Но половину этого большого дома отнял у него Кумисбек, еще когда был завфермой, и устроил там ссыпку для проса. Ягимус с тех пор занимал две комнаты. В передней держал он дрова, продукты, старую рухлядь, а в спаленке у него стояли детская кровать, железная печурка, на которой, когда ни заходи к нему, побрякивал кипящий чайник. Сам хозяин обычно возлежал, словно царек какой-нибудь, на кровати и что-то напевал себе под нос, бренча на самодельной домбре из джиды. Играть на домбре Ягимус не умел, но всегда с преважным видом держал ее на груди и одним пальчиком щипал струну.
Жизнь он вел довольно скрытную, едва видимую со стороны, словно огонек керосиновой лампы. Бесконечное удивление и беспокойство вызывала во мне его необычная судьба. Люди живут на земле самолюбием и гордостью, доказывая что-то свое, а эта тихая душа словно боится, что ее снесет порывом ветра, и прячется в убежище, сторонится всех и ничего другого вроде бы и не желает. Никогда никто не слышал от него жалобы, столь обычной для смертных: мол, несправедлива ко мне судьба. Вроде бы ничего и не нужно было ему от жизни. Лежит себе дома и бренчит на крошечной домбре.
Как-то раз я, вернувшись из школы, валялся на кошме, ворочаясь с боку на бок, и вдруг услышал, что кто-то скребется в дверь. Подумал: соседский кот, попрошайка и обжора, такой же, как и его хозяин, который вечно вынюхивает, где варится свежина. Встать бы и прогнать кота — но было лень… Дверь открылась, и на пороге показался сначала крошечный брезентовый ботинок, загнутый носком кверху, потом мелькнула черная сумка. Ягимус! Вкатился в дом, весь черный от пыли, только глаза и зубы сверкают. Сдернул с головы соломенную шляпу — пар задымился над мокрой макушкой. Слыханное ли дело, чтобы летом пар шел над головою человека! Стряхнув с ног обувь, Ягимус пристроился рядом со мною.
— Слышь, братишка, а я тебе журнал принес, и газету твою, и вот еще письмо тебе!
— Какие новости, брат?
— В клуб артисты приехали! Говорят, интересно будет! Я и билеты взял, тебе и мне!
Мне вспомнилось, как на прошлом концерте я чуть не уснул от скуки, и сказал:
— Не хочу.
Ягимус так и подскочил словно ужаленный.
— Что ты! Не из области горлопаны какие-нибудь приехали, а из самой Москвы!
— В кино пошел бы, а чего на этих артистов смотреть? Не лучше тебя самого. Прыгают, шлепают себя по ляжкам, орут как бешеные, глазами хлопают… Ну их!
И тут маленькое желтое личико Ягимуса сморщилось, словно сухой осенний листик. Онемев с горя, он крепко схватил меня за руки и только смотрел умоляющими, испуганными, растерянными глазами. И мне стало жалко его… Он боится ходить вечером один, боится пьяных парней, которые могут обидеть…
Поехали на старом скрипучем велосипеде. Ягимус, словно лягушонок, скорчился на багажнике, обхватив меня сзади. До центральной усадьбы путь порядочный, пешком долго идти, трястись же на ишаке, словно дервишам, было вроде бы стыдно, поэтому я и рискнул поехать на этом расхлябанном драндулете.
Возле клуба кипит людской муравейник. Краем улицы мимо толпы чешут иноходью суровые стариканы, заложив посохи за спину. Они всякие увеселения и даже кино считают игрищами шайтана. Поодаль робко бродят старухи, белея головными повязками. До моего слуха со всех сторон доносится одно: «Лилипуты, лилипуты…» Начинаю беспокоиться — не дразнят ли моего Ягимуса? Слезаю с велосипеда, ставлю его в сарай, что позади клуба. Подхожу к входу и вижу: стоит Ягимус, а перед ним, загораживая дорогу, — мужик с сигаретою, зажатой между двумя пальцами.
— Жагимсыз! Ты тоже пришел посмотреть на лилипутов, а? — глумясь, орет он. — Может, родню свою встретишь? Эй, говорят, есть среди них лилипуточка, аккуратная, как перепелка. Давай сосватаем ее тебе, парень!
Хотел я нос расквасить этому скоту — и аллах с ним, с концертом, — но тут вмешался проходивший мимо старик.
— Ах ты, пустомеля! — набросился он на мужика. — Как есть пустомеля! Людей бы постыдился!..
Вошли в клуб. У Ягимуса были билеты в первом ряду, под самой сценой. В зале погас свет, концерт начался. Задергался и с шелестом раскрылся занавес… Из глубины выскочил на край сцены картинно одетый, с черным галстуком-бабочкой под горлом, прилизанный лилипут с палец ростом. Двигался он и говорил совсем как наш Ягимус, но только держался по-другому — надменно, неестественно, то и дело высоко задирая голову. Голосок его так и звенел…
Меня бросило в жар. Подумать только! Мы-то считали, что детский голос Ягимуса только того и достоин, чтобы потешались над ним, а тут, оказывается, можно этим голосом такие выдавать трели, что только держись! А мы, мы сами-то могли только орать на всю широкую степь, набрав побольше воздуха в грудь… Я подумал, что, если нашего маленького Ягимуса одеть, как этого артиста, да подчистить его и вывести на сцену, мог бы не хуже выступать, приводя людей в восторг.
И покосился я на своего приятеля, который сидел рядышком, справа от меня, вытянув тощую шею наподобие молоденького петушка. Выглядел он, сказать правду, не ахти как распрекрасно: в нелепом костюме, сшитом на мальчика, в соломенной шляпе с растрепанными полями, в брезентовых ботинках, высунувшихся из-под мятых коротких штанин… Смотрел я на него и чувствовал, что вся душа во мне переворачивается. Представился моему воображению несчастный утенок со встрепанными перьями, который отстал осенью от своей стаи и теперь плавает, одинокий, в какой-то случайно подвернувшейся луже…
Нет, все равно не будет ему счастья среди нас, высоких ростом, чужих! Счастье он мог бы обрести только среди себе подобных. Он был сиротой — и еще раз сиротой, одиноко бродя меж рослыми людьми, которые не понимают его и не принимают всерьез. О случайное зернышко, упавшее на дорогу… Скорбь бесплодного сочувствия охватила меня, комок подкатил к горлу.
И тут зашумели вокруг. На середину сцены поставили сверкающий стол, накрыли бархатом. Из-за кулис выпорхнула молодая лилипутка, белая, с чистым телом, подобным очищенному яйцу. Ах, как она легко прыгала, порхала — словно подброшенный шелковый платочек. Талия у нее была как волосок. Вскочила на стол — и давай изгибаться, сплетаясь и расплетаясь, словно и впрямь без костей! Ай да гимнастка!
Я взглянул на Ягимуса — и не узнал его! Лицо пламенело румянцем, глаза сверкали. Дышал часто, глубоко, то и дело судорожно сглатывая воздух. В эту минуту кто-то не выдержал и заорал на весь клуб:
— Эй! Да не человек это, а резиновая кукла! Ягимус мгновенно вспыхнул, как спичка.
— Эй! Заткнись, Кумисбек! Она такая же молодая и живая, как твоя дочь Айменкуль! — тонким голосом проверещал он.
— Не верю! — рявкнул Кумисбек.
— Казах глазам не верит…
— Не верю! Это кукла, говорят вам!
— Сам ты кукла… Эх, темнота!
— Ягимус! Молчи, чертенок. Я тебе покажу, кто из нас темнота… Ишь, от земли не видать, а туда же — спорить со мною! Да я в Ташкенте дурноглазого гипноза видал, женщину видел, которую перепилили пополам…
Ягимус съежился. Видно было, что он не рад по его вине разгоревшемуся спору. Глаза Ягимуса потускнели, маленькое личико заострилось, сморщилось. Таким он выглядел всегда, когда его обижали… Но горевал парень недолго. Вскоре вновь разгорелись его глазки, и он неумело хлопал в ладоши, словно махал крылышками вороненок, выпрыгнувший на край гнезда. Рот был до ушей. Когда занавес закрылся, Ягимус все еще сидел с блуждающей улыбкою на лице и не думал вставать. Уходили мы с ним из зала последними, на ходу Ягимус все оглядывался, словно еще раз надеясь увидеть прекрасную лилипуточку.
Мы шли домой, шагая по разные стороны дребезжащего велосипеда, решив не ехать на нем, хотя на дороге было светло — в небе висела ясная луна. Аул давно уже спал.
— Куда нам спешить, давай лучше поболтаем, — говорит Ягимус.
— Давай, — соглашаюсь я. — Ну и как, хороша она?
— Ах, нежна как цветочек! — тонким голосом выпевает Ягимус.
— Как душистый цветок сливы! — подпеваю я.
— Так ты почувствовал, как от нее пахнет? — радостно восклицает Ягимус. — Почувствовал, да?
— Конечно! Как ночная прохлада…
— Это и есть запах красавицы! Теперь знаю…
Разумеется, речь шла о прелестной лилипутке.
Сызмала я люблю бывать у отца на бахче. Он у меня истинный дехканин, знает свое дело. Никогда не пускает на поле, когда завязи еще зеленые. Но в летнюю пору шильде, когда дыни только начинают созревать, меня не удержать. Я так и рвусь на бахчу — однако, как различить редкую еще спелую дыньку среди великого множества недозрелых? У меня свой способ. Иду на подветренную сторону поля, опускаюсь на четвереньки и внимательно принюхиваюсь. И доходит до меня чудесный аромат — я держу нос по ветру и ползу, поводя головою. Так, верхним чутьем, я нахожу сладенькую дыньку-скороспелку, с кулак величиною, которая всегда прячется где-нибудь в укромном местечке.
Маленькая ароматная дыня и маленькая гимнастка — их благоухание было одинаковым…
После этих событий Ягимус сильно переменился. На улице уже ни с кем не ссорился, на ребятишек не орал. Ходил этаким святошей, опустив глаза, под которыми темнели синие круги. Раньше катился по жизни мячиком, теперь сидмя сидел дома, как тыква на грядке. Скоро и совсем перестал показываться на люди. Кровать да домбра — вот и все приятели Ягимуса.
— Бедняга захворал, — решил мой отец.
Живет в ауле фельдшер, русский человек, незапамятно давно приехавший к нам из города. Уличное имя его — Першал-аксакал, то есть Старик Фельдшер. Спал, как и все казахи, на кошме, держал овец и, во всем уподобившись нам, ходил с бритой головой, носил тюбетейку, обшитую бисером. Этому Першал-аксакалу и сказал, видимо, отец про болезнь Ягимуса. Наведался к нему вечером фельдшер.
Он пришел с медицинской сумкой — и зонтик под мышкой. Зимой и летом старик не расставался с зонтом. Я был как раз у Ягимуса, сидел рядом с ним и листал журнал.
— Как живем, баранчук? — буркнул Першал-аксакал.
Зашуршал плащом, снимая его. Стянул с головы тюбетейку, нахлобучил ее на свое колено. Попросил подать полотенце. Долго обтирал бритую макушку, шею, лицо, поковырялся в ушах. Затем молча указал на чайник. Чаю попить фельдшер любил. Даже присловье такое принадлежало ему: «Еда в глотку не идет, коли рядом самовар не поет». Я, разумеется, вскочил и тотчас взялся за чайник.
— Э, такой богатырь! Копкар тебе надо тягать, а не валяться, — сказал фельдшер после того, как заглянул в рот Ягимусу и прищелкнул пальцами перед его глазами.
Першал-аксакал все болезни делил на две категории. Первая — от желудка, вторая — от испуга. На этот раз он нашел, что недуг имеет желудочную причину, и дал Ягимусу пригоршню белых и голубых таблеток.
— А вообще-то, баранчук, бабу тебе надо, — завершил он и расхохотался.
Причмокивая, один выдул весь чайник.
Но какой там «кокпар тягать» — вскоре мой бедный дружок еле мог на ишака сесть, чтобы развозить почту. Занемог он всерьез. И причиною была душа.
Он как бы с недоумением смотрел вокруг себя, не понимая, отчего ему столь худо, тогда как степь широка и жизнь привольна. Отчего это душа никнет, а земля словно засасывает его ноги. И не ходить ему весело среди высоких людей, и как будто в чем-то он прегрешил перед ними… Вечно унижен. А ведь мог бы тоже, как и другие, трудом своим кормить семью, держать дом, над которым высоко поднимался бы дымок очага. И ничего этого нет — так в чем же причина? Неужели его доля — до самой смерти прозябать в своем темном углу, не вкусив и крошки счастья?..
Ягимус не нашего рода, сын пришельца. Но не в этом, конечно, причина его несчастья. Вон фельдшер живет себе не тужит, а ведь и он чужак, хотя и бреет голову и на голове этой носит тюбетейку.
Нет, не тужит Першал-аксакал, прибывшим к нам из далеких краев. Ходит шуршит плащом болоньей. Неизменные на нем штаны галифе, растопыренные у бедер, словно рыбьи жабры; на ногах скрипучие сафьяновые сапожки. Выйдет поутру из дома, с важным видом осмотрит небеса, вернется и возьмет зонт. Через плечо повесит сумку.
Есть посреди нашего аула высокий холм, растет на нем одинокий карагач с отсохшей макушкой; под деревом деревянная скамья. С холма аул виден как на ладони. Фельдшер обычно сидит на скамейке, повесив сумку на сук. Подняв очки на лоб, вытянув ноги, он смотрит в раскрытый журнал «Акушерство», которой постоянно носит в боковом кармане… Старик медленно листает журнал, словно ищет между страницами запропавшую там иголку, и внешний мир в эту минуту не существует для него.
А у Ягимуса днем на работе минуты свободной не найдется, чтобы чаю попить. Вскочив с постели, одевается, поспешно умывается и бежит седлать своего серого, на котором, приторочив к седлу коржун, едет в центральную усадьбу, вздымая по дороге пыль. Не успевает солнце подняться на один бросок аркана, Ягимус уже возле почты. Там его поджидает Кумисбек, недовольно морщится и кривит рот, будто увидев перед собою клопа, и цедит сквозь железные зубы: «Товарищ Пахриддинов Жагимсыз (это «жагимсыз» произносит с ударением), когда же народ получит газеты и журналы, письма и извещения? Время уже скоро десять часов, а ты только заявился». И начальник почты смотрит тучей. «Не будем говорить про аул Косуйенки, который у нас под боком… Но когда же ты успеешь обойти чабанов, разбросанных, как птичий помет, по всем оврагам?» У Ягимуса характер тоже не ангельский, не может парень молча снести замечания начальства: «Как же, пропадут чабаны без твоих бумажек. Сегодня не успеют почитать, так завтра почитают. Прожили бы благополучно божий день, а газеты и журналы от них не уйдут, не бойся». Тут Кумисбека понесет по кочкам; «Ах ты, такой-сякой! Куда мы все придем, если будем идти вперед твоими шажками, коротконожка?! Пока ты возишься, реки высохнут, горы рухнут!» — «Ничего, зато пакость твоя останется!» — «Кого ты, ублюдок, уважаешь? Вестник с того света! Зараза! Подонок!» — «Ну-ка, заткнись или на, бери эту сумку!» — разойдется малец и швырнет почтарскую суму под ноги начальнику… Письма разлетятся по всей почте. Скандал, шум как на пожаре.
Заглянет какой-нибудь старик, возьмется рассудить, что и как. «Чего Ягимусу житья не даешь? — накинется на Кумисбека. — Сам-то чем занимаешься? Сидишь тут в прохладе, выставив свои серебряные зубы. Шел бы помог стригалям, с которых семь потов сойдет за день!» Обругает начальника и уйдет, после чего Кумисбек поубавит спеси. Но не потому, что совесть проняла, а из корыстных соображений.
Ягимус для него что жирный пирожок, от которого сколько ни откусывай, а он все целехонек. Обирает Ягимуса при каждой получке. Удерживает с него: то за почту наложенным платежом, которую Ягимус якобы доставил беспошлинно, то за новую почтарскую сумку, которую никто и не видел в глаза. А порою и вовсе ни за что, скажет: «Надо обмыть твою соломенную шляпу», — и нахально заберет половину зарплаты. А Ягимус, хоть и сварлив нравом, джигит вовсе не жадный, не крохобор какой-нибудь. Кумисбеку такого только и надо, поэтому он и не хочет, чтобы коротышка бросил работу.
— Оу, чего злишься, уважаемый? Не для себя стараюсь, для народа! А у тебя штаны лопнут, что ли, если чуть-чуть побыстрее будешь бегать… — принимается он вилять.
Похлопывая простака по спине, отправит его на работу.
И потрюхает Ягимус на ишаке в сторону Косуйенки… Пыль, жара. Самый полдень.
А на холме под карагачем все еще сидит почтенный Першал-аксакал, читает журнал «Акушерство», отрешившись от всего мира. Однако, надо сказать, он не просто сидит в свое удовольствие — фельдшер на горочке ждет больных. Но что-то никто не приходит в такую жару: народ сейчас на полях, а старухи и старики, оставшиеся в ауле, не очень-то обращают внимание на свои хвори.
Прождав напрасно довольно много времени, фельдшер чувствует, как начинает урчать в желудке; и тогда, подняв глаза от журнала, он принимается обозревать трубы аула. За ним водится некая особенность, которая у этого человека, в свое время жившего в большом городе и закончившего там медицинское училище, сильно развилась за долгие годы, прожитые в ауле. Особенность вот какая. Он может безошибочно угадать, глядя на дым, идущий из трубы, какую еду готовят в том доме. Если, скажем, дым сначала тянется жиденькой струйкой и вдруг повалит густыми черными клубами, то фельдшер делает вывод: мясо вынули из казана и в бульон опускают раскатанное тесто. Пора, значит, идти туда на бесбармак… А если дымок, негустой с самого начала, вдруг совсем сойдет на нет и исчезнет над трубою — в этом доме ничего лучшего, чем пустая похлебка, не жди на обед. Разумеется, Першал-аксакал туда и не заглянет. Когда же дым трубный то взметнется густой голубоватой тучею, то исчезнет — в казане этого дома готовится что-нибудь пониже рангом, чем бесбармак, но и не столь заурядное, как постная похлебка: будет или плов, или куардак, вкуснейшая штука вроде пельменей. Аксакал в такой дом пойдет, хотя и неспешным шагом.
Ну кто же не рад будет угостить доброго человека!
На этот раз видит аксакал, что жирный дым повалил над крышей дома ветеринарного техника. Поспешно сунув в карман «Акушерство», фельдшер спускается с холма. Из этого дома вчера прибегала келин с просьбой: «Оу, ата, вы перерезали пуповину у моего малютки. Так он заболел у меня, орет и орет в ночь. Зашли бы, ата». Он зайдет, конечно, но знает ли молодка обычаи, как встречать и с чем провожать человека, который перевязывал пуповину у ее ребенка? А дым повалил — значит, в доме что-то затевается, может быть, это даже означает приглашение ему. Что ж, он зайдет, почему не зайти и не поесть вдоволь нежного мяса молодой кобылицы. Сейчас явится, скинет плащ, сядет около очага и прикажет: «Ну-ка, келин, неси своего баранчука!» Осмотрит перепуганного, орущего ребятенка, испытывая на душе умиление…
Приятные думы гонят Першал-аксакала вперед, и вдруг он сталкивается с Ягимусом, который едет на пыльном ишаке, сам весь пыльный. Соскочив на землю, он вежливо протягивает обе руки старшему.
— Что, парень, лучше стало? — спрашивает фельдшер.
— Сплю плохо… Голова болит… Ночью поясницу ломит, — уныло жалуется Ягимус.
— А ты лекарства принимай. Конину ешь, бульон крепкий пей.
С тем и уходит фельдшер, но останавливается и, обернувшись, кричит:
— Жениться тебе пора, баранчук.
Озадаченный Ягимус едет дальше и думает: «Этот аксакал горя не знает, а меня судьба бьет по голове». И печаль наваливается на него. «Ну кто я такой, — размышляет Ягимус. — Вот откину копыта, и никто ведь не всплакнет. Першал-аксакал скажет: отравился, мол, парень, спасти его нельзя было. Кумисбек фиксатый скажет: «Черт с ним, не будет теперь доводить меня…» Отец же Далабая пожалеет: «Не понимали мы доброты Ягимуса. Обижали его, доводили до слез». А сам Далабай? О, вот кто уж точно зарыдает, он ведь единственный друг у меня на свете».
Глядя на Ягимуса, я разгадал одну очень важную истину. В жизни печаль и горе так же нужны, как и радость. Если мир наполнится одними радостными да довольными, люди потеряют всякий смысл жизни, они скоро перестанут различать и саму радость. Счастье потому и дорого, что ты знаешь вкус горя и тоски.
Ягимус был живой болью всего нашего аула. При виде его я ощущаю тайную скорбь всех несчастных и обиженных. Он напоминает мне о человеческой несправедливости, и я начинаю понимать, как важны в нашей жизни людское внимание, милосердие и задушевность. Будь этого чуть-чуть побольше на земле — настал бы истинный рай…
Мой отец первым обратил внимание на слова фельдшера.
— Говорится ведь, что истину содержат не речи, а бред глупца, — сказал он. — Может быть, Першал-аксакал прав. А что, если женить Ягимуса?
— Пойдет ли кто за него? — вырвалось у матери.
У отца, как и у меня, было в душе такое же сомнение… Действительно, кто пойдет… Однако мой отец был упрям и раз задуманное всегда доводил до конца.
— На мне заклятие муллы, — сказал он. — Его душа, наверное, не знает теперь покоя… Будем искать невесту!
Сам принялся искать ее и нашел. Одного верблюжатника уговорил отдать дочь, которая вдовела после смерти мужа, разбившегося во время кокпара. Она вернулась в дом отца, у нее был ребенок.
Это была румяная молодка, пухлая и маленькая, ее джигиты прозвали Пончиком. Стоя у своего дома, она таращилась во все стороны, заговаривала с прохожими и то и дело принималась хохотать. Так и хотелось ткнуть в нее пальцем… Смех переполнял это развеселое создание, она смеялась и на ходу, и во сне, и за работой. Говорили, что, когда старики пришли сообщить ей о гибели мужа, бабенка прыснула, не разобравшись еще, в чем дело, и лишь потом, спохватившись, ударилась в рев.
— Бог даст все будет хорошо. Дом Ягимуса наполнится весельем и смехом, — говорил отец, довольный своим выбором.
Ему немало трудов стоило сосватать молодку. Долго уговаривал верблюжатника, отдал ему на калым нашу корову, подарил новый чапан. А Пончику было, похоже, все равно: замуж так замуж.
И вот осенью, после полевых работ, Ягимус женился.
Весело запылал его очаг, совсем было готовый погаснуть. Из покосившейся трубы повалил кудрявый дым. На окнах появились красные занавески, подопревшую от сырости постель молодайка вытащила во двор проветрить. И действительно, в доме с утра до вечера звучал звонкий смех. Першал-аксакал поздравил молодых на свадьбе, фиксатый Кумисбек спьяна не смог выбраться из-за стола и заночевал у них дома.
Теперь Ягимуса было не узнать! Словно расцвел парень. Даже серый ишачок его, раньше еле таскавший ноги, нынче вихрем носился по улице. Больше всех был рад всему этому мой отец.
— Бог не дал погаснуть бедному очагу, — с чувством говорил он.
И вот я как-то, возвращаясь из школы, решил заглянуть к Ягимусу, чтобы послушать, как хохочет его жена Пончик. Только подошел к знакомому дому, как услышал громкий крик, доносившийся из него. Там вовсю ругались! Я остановился, нерешительно держась за дверную ручку. Пронзительный голос молодайки так и резал слух.
— Ах, чтоб провалиться тебе, ублюдок! Ревновать еще вздумал, и с такой-то рожей! Я тебе покажу, как ревновать…
— Не позволю тебе, сука, поганить мое честное имя!
— Мужика из себя корчишь! А умеешь ли ты как мужик, скажи, пожалуйста?!
— Сука и есть! Кобели так и бегают вокруг дома! Кто это приходил без меня, когда я к чабанам ездил? Кого угощала ты из своих ручек, пока мужа не было дома, а? Будь он проклят, негодяй сереброзубый!
— Негодяй или нет, а он тебе начальник. Могла ли я не угостить твоего начальника, паршивец?
— Знаю, чем ты его угощала!
У меня внутри все похолодело. И я вспомнил, как однажды в сумерках, пригнав из степи коров, я увидел Кумисбека, который воровато пробирался в дом Ягимуса. Я тогда подумал, чего он крадется, волоча спадающие штаны.
Я тихо ушел, так и не войдя в дом.
С того дня все у них пошло наперекосяк, начался полный разлад в доме Ягимуса. Дым из трубы уже не шел бодро вверх, а уныло стлался низом. Так бывает над очагом, возле которого день-деньской стоит ругань.
Ягимуса словно пополам согнуло. Сумрачно смотрел он вокруг себя и, похоже, ничего не видел. Белую рубаху, которую было он стал носить, вновь заменила унылая, грязно-бурая. Штаны собрались гармошкой. Чуть свет бедняга убегал на работу, затемно возвращался. Часто оставался ночевать у дальних чабанов.
Моя мать не на шутку встревожилась.
— Сынок, чего ты ходишь-спотыкаешься? — участливо спрашивала его. — Или заболел?
— Да так, — нехотя отвечал Ягимус.
— А женка толстомясая чего не стирает тебе?
— Да так…
— Директорова жена, что ли! Трудно ей нагнуться, видите ли! Сидит у парня на шее да еще и корчит из себя белоручку! Женили нашего молодца на бабе с довеском, а она еще нос дерет! Да я ей сама косы вырву! А ты чего молчишь?!
— Да так…
Другого от Ягимуса не услышишь теперь. Замкнулся парень, глубоко спрятал в себе все свои чувства, стал сторониться всех и застыл, как одинокий придорожный камень.
Тот камень посечен ливнями, обглодан ветрами, прокален жарою и побит морозом. И кажется, что он противостоял всему этому и остался целым-невредимым. Но приглядитесь к нему внимательнее и увидите, как усталые морщины избороздили его тяжелое чело и трещины зияют на нем, словно муравьиные следы. И хранит он в своей каменной памяти запахи былых дождей, ярь солнца, прохладу мягкого снега. Осенью грезит он о зимних буранах… И словно учит он нас так же противостоять смерти, как он выстоял против натиска всесильного времени.
Я встретил Ягимуса на холме, что возвышается посреди нашего аула. Он сидел на скамье под карагачем и не заметил меня, пока я не подошел совсем близко. Глаза его, неподвижно устремленные вдаль, отражали красный огонь заката. Я невольно обернулся и посмотрел туда же, куда пристально смотрел маленький Ягимус.
Западная сторона аула переходит в степь, ровную как стол, и глазу не на чем остановиться. Только клубится вдали сизая пыль, возвещая, что к аулу близится вечернее стадо. Какая-то темная точка висит над размытым горизонтом — должно быть, жаворонок. Солнце быстро тает на краю земли, словно круг сливочного масла.
Глаза Ягимуса в эту минуту были как два маленьких меркнущих солнца; красные слезы стояли в этих глазах. Беспомощно смотрел я на него, впервые постигнув всей душою, что такое проклятие одиночества. И сердце мое замерло, словно предчувствуя близкую беду.
— Далабай… Кто-нибудь, наверное, живет и на солнце, — тихо говорит мне Ягимус.
Я не осмеливаюсь отвечать. Мне почему-то чудится, что, скажи я сейчас хоть слово, Ягимус исчезнет, растворится в алом свете, бесшумно взметнувшемся над горизонтом.
Ягимус исчезнет… Но кто же тогда останется, чтобы можно было бы так побалагурить, посмеяться, как с ним. Кто будет разносить по домам почту, радуясь за всех и всей душою сочувствуя каждой беде? Кто пропылит вдоль улицы на сереньком славном ишачке… Ягимус… Если он исчезнет, останутся ведь эти надвигающиеся на дома темные ночные тени… останутся Кумисбек и все подобные ему пронырливые хитрецы аула.
На другое утро я проснулся от громких проклятий отца.
— Будь оно все неладно! Бесстыжая тварь выгнала Ягимуса, отняла у него дом!
И я понял, что для Ягимуса уже все кончено. Никогда не вернется он к жене Пончику. Треснувший пополам камень не станет вновь целым. И никогда не вернуться больше безоблачным дням детства… Не знать мне тех радостей, когда на отцовой бахче находил я созревшую дыньку. Детство мое кончилось. Я зарылся лицом в подушку и горько заплакал.
УРЮК
Перевод А. Кима
Кыдырма, который неожиданно для себя попал в районную больницу, был загадкой для врачей. Их удивлял этот молчаливый огромный человек с усами. Он молчал и днем и ночью, равнодушно принимал лекарства, выслушивал советы и отрешенно смотрел в потолок, подложив свои большие, будто лопаты, руки под голову. Лишь когда болезнь совсем уж донимала его, он со стоном ворочался с боку на бок. Однако ничего не просил и ни на что не жаловался. И вдруг Кыдырма разбушевался:
— Выписывайте меня из больницы! У меня дела! Это случилось в тот день, когда его пришел навестить из аула непоседливый, шумный Дильдебай.
Врачи едва угомонили Кыдырму, припугнув его тем, что болезнь опасная, и шутки с ней плохи, и они не отвечают за его состояние. Кыдырма утих, лег на спину, подложив, как обычно, руки под голову, и уставился в потолок…
Откуда взялась эта его болезнь, он и сам не понимал, потому что никогда не болел. Как только прошел слух, что их маленький аул в Кенколтыке должен перекочевать в центр совхоза, Кыдырма лишился сна, аппетита, весь сморщился, будто дряхлый старик. А ведь он был не стар, ему едва перевалило за пятьдесят, сила в руках еще была. Но казалось, все тело его будто придавило к земле каменной плитой, лень было пошевелиться. Ни дома, ни на улице не находил он себе покоя. То ему кажется, что саженцы урюка, которые росли с правой стороны дома, кто-то остервенело пилит ножовкой, то слышится, что молодые побеги шуршат и тихонько стонут от жажды.
Однажды он не выдержал и вышел во двор посмотреть. Шлепая галошами, надетыми на босу ногу, и волоча за собой кетмень, он побрел в свой сад. Урюк в этом году был отменный, плоды крупные, как пышки, заманчиво висели среди листьев. Большая ветка, глядящая в южную сторону, поникла и пригнулась к земле. Кыдырма знал, что так бывает всегда, когда корням дерева не хватает влаги.
Этим летом с самой весны не упало ни капли дождя, трава засохла, истлела от несокрушимого зноя. Порожистый ручеек, обычно поивший сад, превратился в хилую струйку, которая вот-вот совсем оборвется. Лишь по ночам ручеек немного оживал и даже беспечно начинал что-то бормотать.
Кыдырма знал, что, если зной продержится еще неделю или две, саду придет конец. Особенно страдали молодые растения, которые, как малые дети, не могли долго терпеть жажду.
Прошло довольно много времени с тех пор, как возник слух о переселении, и теперь это уже был не слух, а правда. Совхозный центр, рассуждали люди, место красивое, с широкими улицами, рядом железная дорога, однако хорошо бы иметь возможность держать немного скота да посадить хоть какой-то сад. Шумный, беспокойный бригадир Дильдебай орал до хрипоты:
— Смотри, чего захотели! Нет такого разрешения, кто это вам позволит в центре совхоза держать сады и огороды?! Будете жить в стандартных железобетонных домах, примете наконец человеческий облик. И на работу будете выходить в определенное время, а не тогда, когда вздумается.
Кыдырма мог бы привыкнуть к извилинам лестниц этажей и деревянному полу, человек ко всему привыкает. Но как же оставить на произвол судьбы сад? Подобные ему люди возражали бригадиру:
— Мы что тебе, перекати-поле? Да и как можно оставить могилы предков?
Но Дильдебай и слушать ничего не хотел. Впрочем, не от него это все зависело, судьба аула была предрешена не им.
И вот аул должен был перекочевывать в ближайшее время. А ведь аул и впрямь славился своими садами, не однажды те, кто придумал переселение, заезжали полакомиться замечательными фруктами из его садов. И, не жалея слов, расхваливали садоводов, которые не выпускали из своих мозолистых рук кетменей ни днем ни ночью. Кыдырма не мог себе представить, что из окон своего будущего дома он не увидит зеленого сада…
Он подошел к молодому урюку, выросшему на каменистом берегу ручейка, осторожно погладил его ветви своей шершавой ладонью и вдруг испугался. Из развилки капал сок, искрясь на солнце. «Плачет», — подумал Кыдырма.
В прошлом году ему пришлось отлучиться из дома, и все время снился этот урюк, не давал покоя. Когда он вернулся домой, то сразу же заметил, что вид у дерева больной, листья пожелтели прежде времени, хотя влаги и было достаточно. И тут он вспомнил слова покойного отца, что дерево знает руку своего хозяина и тоскует по нему, как человек, Иначе почему молодой, полный сил саженец вдруг начинает вянуть и желтеть?
И действительно, прошло немного времени после возвращения Кыдырмы, и дерево поправилось, будто на самом деле ушла его тоска, оно почуяло, что хозяин то и дело возится рядом с ним со своим кетменем.
Кыдырма много всякого знал о болезнях фруктовых деревьев. Например, они могут заболеть от скота. Стоит урюку или изюму услышать поблизости блеяние коз, как они тут же перестанут расти и замирают. Может быть, это и глупости, но Кыдырма верил. Те, кто держал коз, посмеивались над его наивностью: «Деревья у Кыдырмы, как городские дети, которые боятся, что козы могут их забодать». Однако Кыдырма терпеть не мог поблизости от своего дома никакого скота.
Он верил, что, если хозяин все время рядом с саженцем, тот растет лучше, а звук кетменя, долбящего засохшую землю, придает дереву силу и стойкость.
Ведь молодые побеги, словно дети, делающие первые шаги в своей жизни, дрожат от малейшего холода, зябнут и пугаются ничтожного ветерка.
Кыдырма верил, что рост дерева зависит от роста корней. Если ствол стал расти криво, это значит, что корень наткнулся на камень или на него напал вредитель.
Из года в год спокойно жил Кыдырма со своим садом, но в то лето, когда надо было переселяться, он места себе не находил.
Однажды он косил кудрявую травку среди деревьев. За спиной послышался топот коня и раздался мягкий, будто смазанный жиром, чуть хрипловатый голос бригадира Дильдебая:
— Аксакал, когда это вы перестанете кланяться земле?
— Никогда, дорогой.
— Нет, все-таки скажите, когда вы перестанете быть бельмом на глазу? Вон люди уже начали переезжать, а вы? Я все здоровье потерял, желая приучить вас к культурной жизни. Надо все-таки прислушиваться к словам активиста, то есть начальства. Не держать ведь нам в такой глуши ради одной семьи магазин и школу. Вот что я вам скажу. Пока еще тепло, срубите свой урюк и просушите. Совхоз купит материал: для ремонта овчарен не хватает леса на подпорки и балки. А то скоро совсем завалятся.
— Пусть мой сад не заботит тебя, родной. Я сам о нем позабочусь, — холодно ответил Кыдырма.
Дильдебай повысил голос:
— Такое занятие не пристало казаху! Предки наши держали скот! Устраивали скачки, а не ковырялись всю жизнь с кетменем!
«Должно быть, верно говорят, что дед этого Дильдебая свалил мощную арчу в степи, чтобы наделать из нее зубочисток», — подумал Кыдырма.
— Ты останешься тут один! — продолжал бригадир. — И я освобождаю тебя от обязанностей смотрителя пастбищ. В русле реки, то есть в ее пойме, я хотел сказать, будут пасти коров.
Сам Дильдебай свой сад, оставленный ему отцом, променял на хилого стригунка. Кыдырма в свое время возмущался этим.
Ему надоело выслушивать бригадира, поэтому он пошел в дом и захлопнул дверь. Однако голос бригадира какое-то время еще доносился с улицы. Наконец раздался топот копыт, и все стихло.
Кыдырму вдруг обуяло бешенство. И когда эти люди станут жить спокойно?! Ах ты сукин сын, все нервы измотал. Скот они переведут в пойму реки, чего придумал! Захотел пасти коров там, где все давно уже выкошено до травинки. Чирей ты там себе нагуляешь, а не скотину. Какое ему дело до того, что для ремонта овчарни нет древесины? И какое ему вообще дело до урючных садов Кенколтыка, который благодаря этим садам, слава богу, надежно укутан зеленью? Этот Дильдебай сам как бельмо на глазу.
Вот и в позапрошлом году привязался к нему со своими суевериями, когда он задумал посадить ореховое дерево.
— Ойбай! — тонким голосом сокрушенно сказал тогда Дильдебай. — Зря вы это придумали. Разве вам не известно, что тот, кто вырастит ореховое дерево, умрет, не вкусив его плода?
— Откуда ты это взял?
— А вот так. Ореховое дерево начнет плодоносить, если отправит на тот свет того, кто его посадил.
И жена поддержала Дильдебая, женщины падки на всякие поверья.
— Все это лживые слова ленивых людей, — сказал ей Кыдырма. — Я еще ни разу не видел, чтобы человек, вырастивший дерево, раньше сроку протягивал ноги.
Но разве жену переспоришь? Он сделал вид, что забыл о своем намерении. Однако тайком все-таки сунул в землю пяток грецких орехов в самом углу сада. Он много ухаживал за ними, укрывал от холода, поил водой. И вот через год появились хилые стебельки. Уж до того они были нежны, что, казалось, стоит подуть ветру, тут же сломаются. И это понятно, в наш мир все приходят голые и беззащитные. Даже верблюжонок до шести месяцев еле двигает ногами, а уж потом твердо встает на них. Так и дерево: сегодня еще дрожит на клочке земли величиной с ладонь, а завтра вытянется до неба.
Его спрашивали, мол, что это у тебя там растет в углу сада? Он отвечал, что это одно очень редкое лекарственное растение. Однако ореху не повезло. Его вытоптал сын соседа, забравшийся ночью за урюком в сад. Уж как тогда переживал Кыдырма, как болела у него душа.
И теперь он должен сам вырубить свой зеленый сад, которому отдал все свои силы и душу, плоды которого вкушал каждодневно и давал пробовать всем. И вот ему говорят: высуши свой сад на дрова, а сам откочуй с этого места, оставь все на потеху знойным ветрам, Да уж лучше отрубить и высушить на дрова свои ноги, чем этот сад.
В годы войны здесь все засохло, осталось только одно урючное дерево, посаженное еще его отцом. И вот семена этого деревца, чудом уцелевшего от засухи, превратили со временем весь Кенколтык в зеленый лес, укрывший аул от зноя и холода.
Нет, Кыдырма хорошо знал цену земли и, пока сам жив, не даст погубить сад.
Но после разговора с бригадиром о переселении тревога поселилась в его душе. Все-таки все аульчане переселяются, хоть и скрепя сердце. Как бы не остаться тут, в глуши, одному, без жены и сына. Их пришлось отправить на новое место жительства. Сыну надо было ходить в девятый класс, а жена работала в магазине продавщицей. Магазин в селе ликвидировали за ненадобностью, волей-неволей ей тоже пришлось переехать. Обдумав все как следует, он сказал жене:
«Я думаю, вам надо устраиваться на новом месте, ничего не поделаешь. Плохо, если мальчик отстанет от школы, а ты потеряешь свою работу. Я спущусь в долину к зиме». И он отвез их в центр, оставив себе лишь самое необходимое для житья.
Руководители совхоза обещали им трехкомнатную квартиру в каменном доме, но поселили в двухкомнатном глинобитном домике ввиду малочисленности их семьи. Его это не особенно расстроило. Так или иначе с семьей дело утряслось. Жена работала теперь в магазине, а мальчик осенью будет ходить в школу, жить дома. Все-таки свой дом — это не интернат с его молочными кашами и овощными супами.
Вот об этом и думал Кыдырма, сидя в полном одиночестве. Вдруг ему показалось, что гремит гром, и он с надеждой посмотрел в окошко. Ох как нужен был дождь для несчастной высохшей земли! Небо, полыхающее над головой, казалось сковородкой: брось туда что-нибудь, так и вспыхнет, а птицы, парящие в голубом зное, вот-вот обуглятся и попадают на землю. Все источники у подножия холма потрескались от жары. Небольшой ручей, питающий сад Кыдырмы, совсем отощал.
В старые времена такая погода грозила джутом. Сначала жестокий постоянный ветер изорвал в клочья и разогнал плотные тучи на небе, потом разразилась буря, выдувая из-под корней пересохшую почву. И наконец, пришли знойные дни, дышащие огнем, выгорели посевы, скоту негде стало пастись. Все это лишило аульчан душевного покоя.
И столько разных мнений по поводу переселения. Одни говорили, что нельзя покидать землю предков. Другие, наоборот, радовались: мол, в центре наконец можно пожить по-человечески — есть баня, дают авансы, мука высшего сорта, школа. А тут ничего не осталось.
Кыдырма никогда не увиливал от труда. Всегда был готов подпереть плечом хозяйственные дела совхоза. Если ему говорили, что надо прорыть арык и провести воду, чтобы посадить рис на площадке с овечью шкуру, он шел с кетменем впереди всех.
А в прошлом году руководил ремонтом базы для овец, шесть месяцев задыхался от прелого воздуха старой зимовки да глотал пыль. Свой сад приходил поить по ночам. За все брался Кыдырма без возражений и ворчанья.
И вот теперь велят переезжать, и он лишился покоя, стал выходить из себя по любому поводу. Кончилось тем, что все переехали, а он остался в степи один как перст. Конечно, если бы не было забот, он бы долго не продержался. Но ручей, питавший сад, совсем лишился силы. Надо было соединить его с арыком. И Кыдырма, не зная ни сна, ни отдыха, начал углублять дно, которое оказалось каменистым и неподатливым. Он дробил камень киркой, ломом, изранил все ладони, но едва прошел за день пару шагов. А копать надо было метров сто.
Деревья на глазах желтели и увядали без воды, а сердце у Кыдырмы обливалось кровью. И, видимо, он надорвался, стал задыхаться, появилась изжога, руки онемели. Но это бы еще ничего: он знал, что стоит ему отдохнуть денек, и силы бы вернулись.
На дне арыка попался валун, который надо было своротить. Кыдырма вцепился в него обеими руками, пот застилал глаза, в висках стучало, и вдруг бедро обожгла боль, будто в него ткнули ножом…
В конце берцовой кости у него сидел осколок мины, привезенный им с войны. И вот этот осколок, столько лет дремавший в ноге, как будто ожил, зашевелился. Все кости заныли, застонали.
Кое-как, опираясь на кетмень, добрел Кыдырма до дома. А под утро у него появился сильный жар, разболелась грудь, словно ее придавили валуном, дышать стало трудно. Кыдырма испугался, что умрет вдали от жены и сына в этой покосившейся хибаре. Однако помог случай. Дильдебай, рыскавший по низинам и сопкам в поисках травы для скота, заглянул к нему. Он и привез Кыдырму в больницу.
Врачи рассказали больному, что от осколка стала разлагаться кость, и еще бы немного, лишился бы он ноги.
Из области приехал хирург и сделал операцию. Кыдырме стало легче, боль успокоилась…
Между тем наступил сентябрь. После пыльного зноя явилась желтая осень.
Кыдырме, который лежал у окошка в палате, все чудился шум урюка в его саду, и он тосковал. В открытое окно тянуло прохладой благодатной осени. Листья дуба пожелтели и стали опадать. В открытое окно он слышал причитания журавлей где-то высоко в небе. Журавли улетели, небо затянулось тяжелыми тучами, заморосили постоянные дожди. И наконец выпал снег, грянул мороз.
В один из таких дней заявился Дильдебай, на усах у него были сосульки, коричневое, обветренное лицо все в складках, будто голенища ичиг.
Дильдебай засиделся, рассказывая о том о сем. Перед уходом он промямлил, глядя в сторону:
— За вашим садом некому было следить. Много деревьев погибло без воды.
— Вот как, — пробормотал Кыдырма, и в глазах его показались слезы.
— Руководители совхоза просят продать деревья из твоего сада, — продолжал Дильдебай. — Нужен лесоматериал для ремонта овчарен. Все равно сад пропал. Нужды общества дороже нужд отдельной личности.
У Кыдырмы перехватило дыхание, и он не смог вымолвить ни слова. Дильдебай, думая, что получил согласие, попрощался и ушел.
Кыдырма надеялся, что его вот-вот выпишут из больницы и, может быть, ему еще удастся спасти сад. Однако он провалялся в больнице восемь месяцев, его выписали в конце апреля, когда скотники из зимовок уже откочевали на летние пастбища.
Кыдырму навещали и жена и соседи, всегда принося много новостей. Так он узнал, что его урючный сад в Кенколтыке срубили. Бревнами подперли крышу овчарни, которая едва держалась. Ему говорили, что когда спиливали деревья, то ломались зубья пилы, пришлось выкорчевывать трактором, и что руководители совхоза очень довольны щедростью и сознательностью Кыдырмы.
И на самом деле, когда он вышел из больницы, руководители совхоза пришли к нему домой и попросили извинения; сказали, что, если бы не его помощь, овцы бы погибли, потому что крыша не выдержала бы тяжести снега, которого этой зимой выпало особенно много. Он даже повеселел, столько добрых слов было ему сказано. Кроме того, в центре совхоза собрались разбить сад, и Кыдырму попросили стать во главе этого большого дела. После долгих уговоров он согласился.
Дела совхозного сада требовали бесконечных забот и внимания. Кыдырма надеялся, что за всем этим он забудет о своем погибшем урюке. Однако случай опять напомнил ему о былых временах. Как-то жена подала ему чашу с кислым молочным напитком. Он посмотрел на чашу, и сердце его дрогнуло, посудина чуть не выпала из его рук. Жена почувствовала неладное и испуганно спросила:
— Что случилось?
— Где ты достала эту чашу? — спросил он, пытаясь унять дрожь в голосе. — Я узнал, ведь это вырезано из моего урюка в Кенколтыке. Из ствола пятилетнего дерева. Вот он, сучок.
Услышав его слова, жена немного успокоилась.
— Эту чашу выстругал зимой мастер Айсын и подарил нашему Калкаману, — сказала она.
Конечно, ничего предосудительного в том нет, что мастер выстругал из дерева урюка драгоценную чашу и подарил ее любимому человеку. Не это взволновало Кыдырму, а то, что выращенное им, взлелеянное урючное дерево возвратилось к нему в виде чаши, мастер дал его урюку вторую жизнь, И тоска, притаившаяся под сердцем, снова ожила.
Но ведь сада уже нет, его не вернешь, думал Кыдырма. А может быть, его нарочно обманули, чтобы он не возвращался в аул, а жил тут, в центре совхоза? Но в конце концов, ведь можно съездить и узнать. О, если бы его встретил в Кенколтыке привычный шум деревьев! Он построил бы шалаш, и остался там навсегда, к не влачил бы такого жалкого существования, как теперь.
Нет, надо ехать в Кенколтык и все узнать, хотя бы поклониться пням, проститься с местом, где шелестел листьями его сад. Надо съездить!
— Ну что ты так переживаешь, даже руки трясутся, — сказала жена. — Все разлил из чаши. Я слышала, что, когда совхоз купил сад, мастер Айсын съездил туда и выпросил пару деревьев. Ты же знаешь Айсына. Такой же чудак, как и ты. Когда делал чашу, он ведь не думал, что испугает тебя.
Вернув чашу жене, он попросил, чтобы она вымыла ее, почистила и принесла ему. «Мучается, что вернули ему частицу его сада», — подумала жена и пошла мыть чашу.
Чаша вернулась к Кыдырме сверкающая, с желтым глазком на боку.
Видно было, что даровитый мастер Айсын немало сил приложил к упрямому дереву, выросшему на каменистой почве. Дерево не изменило своей природной окраски, сохранило прохладный запах мускуса.
Здоровое урючное дерево имеет особую окраску, и мастер сохранил этот ало-коричневый цвет в своем первозданном виде, сделал чашу почти невесомой. Говорят, напиток, поданный в такой драгоценной чаше, делается еще вкуснее.
Кыдырма пошел в совхозный сад и несколько часов копал там землю. Но его все время что-то беспокоило и отвлекало от работы. Он вернулся домой и лег в постель.
Видимо, жена успела сообщить, что ему нездоровится, потому что пришла девушка-врач и стала обследовать его. Прибежал Дильдебай, изрыгая слова, словно разболтанный в бурдюке кумыс пену. Девушка-врач, которая думала по-русски, а говорила по-казахски, не разобралась в состоянии Кыдырмы, сказала, что все у него в порядке, ничего страшного нет, и ушла. Дильдебай остался и до того заморочил голову хозяину дома, что тот рад был бы избавиться от него. Однако настроение Кыдырме все же поднял. Кроме того, он пригласил Кыдырму в гости, и тот согласился, надеясь вволю поесть копченой конины в доме бригадира.
Была и другая причина того, что он согласился. Он подумал, что, может быть, так он быстрее привыкнет к новым местам, избавится от черной, тягучей тоски по своему родному аулу, по урюковому саду, который, говорят, вырублен.
Вечером в четверг, когда они с женой вышли из дома, Кыдырма обратил внимание на заходящее солнце. Оно было похоже на огромную искру, упавшую в фиолетовые тучи. Такой заход предвещал ветреный, беспокойный день.
Они вошли во двор Дильдебая. Половина двора была отгорожена железной сеткой, Дильдебай держал здесь индюков. И сам он как раз раздавал корм птицам. Увидев гостей, он поспешно поднялся и повел их в дом, по дороге рассказывая о совхозных новостях.
— Кстати, заколол нетельную кобылицу для косцов, — сказал Дильдебай. — А голову принес, чтобы преподнести ее вам.
— Для гостей варят лобную часть, а не всю голову целиком, — проворчал Кыдырма, проявляя свою осведомленность. — Ни сейчас, ни в старые времена, никогда для гостей не варили целиком всю голову.
— В былые времена мы довольствовались и куском хлеба, — возразил Дильдебай. — Теперешние косцы любят поесть. Мешок муки съедают за неделю. Попробуй их не накорми.
Дильдебай продолжал жаловаться на прожорливость косцов. А может, тут повар виноват?
Забот у него хватает. Поспевает люцерна, а там и медвежью траву можно косить. И за всем надо следить ему, бригадиру. Вот и приходится бегать с утра до ночи, свободной минутки нет…
Потом Дильдебай вдруг вскочил:
— Кыдеке, чем сидеть сложа руки, сыграю-ка вам на домбре.
И он тут же снял со стены домбру. Кыдырма с интересом взглянул на инструмент.
Дильдебай понял его интерес по-своему и, согнувшись, принялся усердно хлестать по струнам. Кыдырма внимательно прислушивался, звук домбры показался ему знакомым. Одно из деревьев его сада в Кенколтыке во время бури так же стонало и скрипело, как эта домбра, так же гудел его ствол.
Кыдырма вдруг выхватил домбру из рук ошеломленного хозяина.
— Это ведь урюк! — воскликнул он.
— Ойбай, почтенный, домбра моя, — стал объяснять Дильдебай. — Мне ее сделал мастер Айсын за одну овцу. А из какого дерева, меня это не касается.
Кыдырма долго рассматривал тяжелую домбру, поворачивая ее и так и эдак. Иногда он трогал струну и, склонив голову набок, прислушивался к гулу домбры. В эту минуту весь мир для него переставал cyщecтвовать, словно бы он улавливал какой-то давно забытый мотив, напоминавший ему о поре юношества, о годах молодости, и вспоминал свои давние мечты, которые уже давно похоронила жизнь.
Он думал, что человек живет благодаря мечте, намечает себе желанную цель, торопится к ней, выбиваясь из последних сил. А достигнув ее, осуществив мечту, снова начинает стремиться к недосягаемому, казалось бы. И вдруг это недосягаемое совсем уже рядом, стоит лишь протянуть руку, чтобы добыть его. Но силы уже нет, и пора умирать.
Он мечтал украсить потрескавшуюся от зноя степь зеленью, но для этого, оказывается, надо быть таким же крепким в своем упорстве, как твердое дерево, вцепившееся своими корнями мертвой хваткой в скалистый грунт.
Неужели он не смог дойти до своей цели, которая была совсем рядом?
В хорошем настроении Кыдырма любил потренькать на домбре. Сейчас настроение у него было тягостное, однако он поправил деку самодельной домбры, натянул посильнее нижнюю струну и заиграл не печальную и тягостную мелодию, под стать своему настроению, а нечто бодрое, полное надежд. Хозяин дома, который вначале равнодушно прислушивался к игре гостя, вытаращил глаза на мозолистые пальцы Кыдырмы. Его руки, с детства привыкшие к кетменю, оказались проворными и ловкими, они творили сейчас чудесную музыку, способную растопить любую мерзлоту в душе. Комнату заполнила сочная, неукротимая мелодия, богатая чувством, заставившая трепетать душу.
Кыдырма и сам удивился, раньше у него не получалось такой живой игры. Было одно лишь треньканье, утомлявшее слух.
Он перестал играть; все долгое время сидели молча, да и сам Кыдырма поник головой, взгляд его потух.
Когда мясо было уже готово, в дом вошли гости, для которых всегда было забронировано самое почетное место. Это были директор совхоза и уполномоченный, который продолжал говорить на ходу:
— Видел я посевы соседнего совхоза, где руководят пять шутов-трепачей. Ничего хорошего. А языком болтать они мастера.
И он скрипуче рассмеялся. Этот совхоз был их давним соперником в соревновании между районами. Хозяин дома недовольно поморщился.
— Не знаю, как у них. А у нас темп косьбы ударный, уберем до последней травинки.
И началась обычная беседа о делах совхозных, о делах соседей, о насущных заботах, тревогах и хлопотах. Непонятно почему, но на душе у Кыдырмы стало как-то спокойней, и он с удовольствием принялся за мясо.
Когда он вышел из дома, поблагодарив гостеприимного хозяина, на улице было уже темно. Жена его ушла раньше. Таков был обычай в этих краях — в гости супруги приходят вместе, а расходятся порознь. Мягкий ветерок, веявший днем с севера, превратился сейчас в воющий злобный ветер.
Кыдырма шел мимо совхозного сада и думал, что пока это еще не сад, а так, одно название. Прежде здесь был ток, и почва превратилась в камень. Кыдырме еле удалось кое-как разрыхлить ее, он затупил не один кетмень, и все же дело свое сделал. Может быть, и вырастет сад.
Молодые, гибкие саженцы гнулись под напором ветра. Когда он рыхлил землю для этого сада, ему показалось, что в некоторых местах почва больна. К кетменю прилипал бледно-серый солончак. Даже если молодые побеги, пересаженные из питомника, и укрепят свои корни, все равно ничего хорошего от этого места ждать нельзя. Лишняя соль в почве — беда для саженца: кора растрескается, корни погибнут от соли, листья могут пожелтеть среди лета.
Когда сидели у Дильдебая, ему хотелось рассказать о своей тревоге руководителям совхоза, но раздумал. Не за пьяным столом надо об этом говорить.
Дома он вспомнил, что не наточил затупившийся кетмень, но точить уже не хотелось. Собрался было сходить к мастеру Айсыну, но было поздно. Решил сходить к нему утром. Лег в постель, долго не мог уснуть. В какой-то момент ему почудилось, что глаза спят, а душа бодрствует. Он увидел домбру, вырубленную из его урюка, и в уши полились стонущие, тягостные звуки. Потом показался мастер Айсын с взлохмаченной бородой. Он размахивал сверкающим топориком и рубил, тесал, расщеплял, кромсал одно дерево за другим. Кривые стволы он совал в горячую золу, а потом втискивал в форму и выпрямлял. А сам Кыдырма ел урюк и щелкал молотком косточки. В ушах заложило от этого треска, а сердце отчаянно колотилось.
Кыдырма резко проснулся и поднял голову. На столе горела лампа. С тех пор как он вернулся из больницы, жена каждый раз на ночь зажигала лампу. Кыдырма подошел к зеркалу и посмотрел на себя. Под глазами были темные мешки, грудь тяжело вздымалась. Он вздохнул и выглянул в окно. На востоке занималась заря. Кыдырма стал одеваться, думая, что если так и дальше пойдет, то можно сойти с ума. Он понял, что не успокоится, пока не съездит в Кенколтык и не увидит свой бывший аул. Неужели там не осталось ни одной живой ветки? Если осталось хоть одно деревце, он перевезет его и посадит здесь, рядом с домом.
Рано утром он отправился к Дильдебаю, чтобы попросить у бригадира транспорт для поездки в старый аул. Дильдебай сразу же запричитал, что транспорта не хватает даже для сенокоса. Не лучше ли ему пойти и попросить коня у мастера Айсына? Его Байга-боз стоит без дела и только переводит ячмень да овес. Ничего с ним не случится, ноги не протянет, если прошагает день-другой. Деревья из сада Кыдырмы взял для своих поделок, так неужели откажет в коне? А если обидит родича, так уж, наверное, превратился в неверного.
В общем, Дильдебай и слова не дал вставить Кыдырме. Тот распрощался и молча зашагал к хибаре мастера Айсына, который жил в конце улицы. Было похоже, что Айсын только что закончил свое чаепитие, настроение у него было благодушное. Увидев Кыдырму, своего сверстника, он зашевелился, словно птица, готовая взлететь. Он тут же велел жене снова разложить дастархан. Потом усадил гостя и сказал:
— Когда ты лежал в больнице, я не смог навестить тебя. Ты уж извини. Сам знаешь, сколько хлопот с этим переездом, да еще дочку замуж выдавал. Знаю твою обиду. Да и как не обидно, когда вчерашний сокол, который шутя дробил когтями камни, превратился вдруг в пучеглазого филина.
— Так оно, конечно, — согласился Кыдырма, разглядывая инструменты, щепки и разный древесный хлам, разбросанный по комнате где попало.
— Пока свет в глазах да сила в руках, хочу оставить после себя свое искусство, — сказал мастер Айсын, заметив, куда смотрит гость. — Остальное все преходяще.
— Да, так оно и есть, — опять согласился Кыдырма и взглянул на полку, где лежали красные, желтые, рыжие и ало-бурые дощечки.
— Это я делаю шкатулку, — пояснил мастер. — Для дочери, которую выдал недавно замуж. Хочу инкрустировать это изделие костью… Когда вырубили сад в Кенколтыке, я выпросил у Дильдебая три дерева. Деньги я тебе заплачу, это мой долг.
Кыдырма вдруг почувствовал, как проходят у него обида, тоска, сожаление после слов мастера Айсына. Сердце его смягчилось. Была какая-то жизненная правда в словах мастера. Действительно, так или иначе, деревья погибли бы от засухи. Так уж пусть лучше они пойдут на пользу совхозному хозяйству. Кроме того, мастер Айсын подарил его урюковым деревьям вторую жизнь силой своего искусства. И он, Кыдырма, со своими детскими обидами просто неблагодарный человек.
— Бери все, что осталось от моего сада, Айсын, — сказал Кыдырма. — Кору, корни, пни. Все бери для своей нужды и делай красивые вещи.
— Неужели ты и вправду все это мне отдаешь?! — вскричал мастер Айсыи. — Ведь для меня даже истлевшая веточка, пропитанный солнцем пень — бесценные вещи! У урючного дерева особые качества, твердость, окраска. Больше всего я люблю работать с этим материалом.
Мастер Айсын говорил правду. Месяцами и годами создавал он вещи, каждая из которых была произведением искусства. Пальцы его рук чувствовали фактуру дерева так же хорошо, как породистая собака след дичи.
Денег за свои изделия он никогда не брал. Засиживался над какой-нибудь вещью до немоты в шее, слеп над ней долгими часами, мозолил руки до крови, потом брал да и дарил кому-нибудь со словами:
— Береги как зеницу ока!
Если бы мастер Айсын брал деньги за свои чудесные изделия, то давно бы уже разбогател. А так особого достатка в его доме никто не замечал.
Кыдырма не позволил ставить казан с мясом на очаг и торопливо рассказал о своем деле, мол, пришел просить коня, хочется съездить в старый аул.
— Разве мне жалко для тебя конского пота? Мой единственный сын, правда, готовит его к скачкам, которые состоятся в праздник чабанов. Но если ты съездишь до Кенколтыка, ничего коню от этого не сделается. Поезжай, развеешься, подышишь родным воздухом Кенколтыка. А то ты, я смотрю, ходишь будто зачумленный. А я покручусь за тебя пару дней в совхозном саду. Присмотрю, чтобы не лезли эти настырные, будто мухи, козы да овцы.
Кстати, если попадется, то привези мне корневище урюка. Не хватает на крышку для шкатулки небольшого кусочка дерева. Вот тебе и будет плата за конский жир. Если останется корень, то выстругаю тебе табакерку для насыбая…
Из дома мастера Айсына Кыдырма вышел очень довольный.
Приятно было расположение к нему мастера. Он как будто совсем излечился от давящей, гнетущей тоски. Странное дело: в дом вошел съежившись, а вышел из него полный собственного достоинства, будто превратился в главного судью этой пегой нашей жизни…
Повернув коня к северу, он постепенно начал выбираться из сетей бесчисленных пыльных тропинок, которые опутали аул вроде паутины. К сопкам поехал напрямик по бездорожью. Постороннему человеку он, наверное, казался великаном из сказок: тень его удлинилась, конь казался мощным и чудовищным. Во всяком случае, женщины, которые сенокосили в долине, испуганно засмотрелись на одинокого всадника. А он гордо восседал на Байга-бозе, будто выказывал пренебрежение ко всей этой мелочной жизни, копошащейся у его ног.
Женщины, оставив свое дело, долго смотрели ему вслед, пока он постепенно не исчез, не растворился, как мираж.
Со стороны Кенколтыка тяжелыми волнами накатывала дикая степная прохлада.
СВЕТ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ
Перевод А. Кима
Аульная старуха Кунимпатша проснулась чуть свет, глянула с подушки, а в домике еще темно, бледные лучи зари еле просачиваются в два крохотных оконца. «Не дай бог захворать, только бы не это, а душу свою готова я отдать за внучонка моего, господи, ты же знаешь, — привычно думала старуха. — И эта девчонка-дохтыр, что всегда заботилась о моем здоровье, запропастилась куда-то… Ох, на молитву пора»,
Она грузно, долго вставала, с трудом ворочая вдруг отяжелевшим телом, и наконец, поднявшись, направилась к очагу за чайником. С вечера матушка Кунимпатша всегда оставляла наполовину закопанный в золе чайник, чтобы утром была под рукою вода для омовения. Проковыляв в переднюю комнатенку, старуха чуть слила себе на руку, пробуя, сколь тепла вода; затем начала освященное омовение, долго плескалась и мылась, чтобы предстать чистою перед всевышним. Опустившись на молитвенный коврик, вздохнула и всем сердцем отдалась молитве. Но слышала, как с улицы доносится трель певца утренней степи, песнь жаворонка. И с особенным воодушевлением принялась она, удобно упокоясь на коленях, мысленно произносить имена святых и пророков, давным-давно усопших, но прославленных в веках. Долго сидела просто так, в полудреме. А затем приступила к самому главному, что оставила напоследок: «О великие пророки, не имеющие себе равных, благословенные аллахом и святым духом предков, будьте милостивы к моему единственному внуку, который затерялся — учится в великой столице Маскау. Не дайте споткнуться и упасть в пропасть моему верблюжонку. Духи-покровители моего рода, обратите взоры на него! Буду вечно у вас в долгу я, раба ваша, о добрый пахарь Сунаката, с помощью кетменя отводивший на поля воду священной Сырдарьи, и ты, дух батыра Ширкинбая, державший щит на перевалах Каратау… Не оставляйте моего единственного! Не забывайте сироту, глаз не спускайте с него», — настойчиво просила взлохмаченная старуха и потом истово проводила жесткими ладонями по лицу.
Завершив молитву, старуха поднялась, бережно, красиво сложила молитвенный коврик и положила его над изголовьем кровати. Освободила от сложенных тюками одеял крышку сундука, обитого узорчатой жестью, открыла его и склонилась над своим наследственным добром. Перво-наперво достала старуха потертую бархатную сумку. Сумка эта прошла с нею через всю жизнь, и в ней матушка Кунимпатша держала все самое дорогое и ценное. Браслет, например, витой, серебряный, подаренный ей свекровью, дожившей, слава аллаху, почти до ста лет; или позолоченные кольца золовки Апикуль; а вот сверкающее ожерелье, подарок покойного сына Балгабая. Матушка Кунимпатша не носила все это на себе, потому что была не из тех, которые больше всего любят дорогие висюльки да побрякушки.
Да и когда было носить. Муж погиб на войне, она была тогда еще не старой, остался на руках единственный сын… Пока его растила, выводила в люди, незаметно перешла срединную черту жизни, из сдобной молодухи превратилась в байбише с белой бабьей чалмой на голове. Сынок Балгабай тем временем проучился пять лет на ветеринара и накануне завершения учебы осчастливил мать радостной вестью: «Женюсь, апа!» И она чуть до неба не подпрыгнула… Но вышло так, что вместо ожидаемой радости пришла великая беда.
И слякотной весною, держа над собой траурный знак, друзья-товарищи принесли на руках бездыханное тело ее сыночка…
Накануне свадьбы он снял на окраине города, где учился, маленькую хибару; все в ней вымыл, вычистил, стены побелил. Жарко натопил давно не разжигавшуюся печь, чтобы теплее было его невесте. Вечером она ушла домой, а Балгабай остался ночевать. И назавтра, уже к середине дня, хозяин заподозрил неладное, взломал дверь — оказалось, студент угорел насмерть. Или печь закрыл рано, или попросту судьба у него была злая — свадебный дом оказался западней смерти.
Не думала старуха Кунимпатша, что захочет жить после этого. Но, пролежав полтора месяца головою на смертной подушке, вдруг в один день поднялась с постели. И все из-за невесты сына, которая прибыла вместе с ним — навсегда безответным. Она ухаживала за старухой, гнулась перед нею тонкой лозинкой, потом призналась, что носит в себе ребенка от Балгабая. Это известие и подняло на ноги аульную старуху. Забыла она горе, перепоясалась потуже и, когда молодица благополучно разродилась мальчиком, решила устроить большой той. Однако Есиркеп, тогдашний председатель, отсоветовал: «Шанрак твоей жизни слаб на все четыре стороны, опереться тебе не на кого, а ты хочешь потратить всех своих овец. Придут черные дни, с чем останешься? Да выдели одного валуха и пусть джигиты устроят кокпар, я разрешаю». Так и сделали. И в честь новорожденного, которого назвали Куандыком, лучшие скакуны округи огласили степь громом своих копыт.
Когда Куандыку исполнилось ровно сорок дней, молодая келин слезно запросилась в город — завершать учебу. Что ж, старуха Кунимпатша, неся в руках орущее дитя, проводила невесту-вдову до станции Арысь. Там и, расставаясь, благословила ее: «Прощай. Помни, ты свет очей моих. Буду жива, Куандык твой не будет знать горя. Учись, не скучай, пиши почаще письма; а я тебе буду посылать копейки, какие наскребу…» И, плача навзрыд, отпустила свою ненаглядную келин.
Поначалу письма от молодайки приходили чуть ли не каждый день. Потом реже. И настало время, когда письма совсем перестали приходить. Лишь однажды, когда Куандыку уже исполнился год и он начал перебирать по земле ножками, от невесты-вдовы прибыло письмецо. На жалком клочке бумаги кривилась виноватая надпись: «Апа, учебу закончила благополучно. Посылают на работу в Усть-Каменогорск. Как устроюсь, дам о себе знать». Словно святыню, пришпилила аульная старуха бумажку на свой белоснежный тюрбан и стала ждать вестей. И не сразу поняла, что это была последняя весточка от ее миленькой молодухи. Но наконец дошло до ума: надеяться больше не на что, придется внука подымать одной.
Недаром говорят: «Живой прокормится, живому хоть дохлая рыбка достанется…» Да будут благословенны все добрые люди аула — помогли ей вырастить внука. Кто руку протянет, кто подставит плечо — выручали, как могли. И жизнь у одинокой старухи получилась не лучше всех, но и не хуже многих. На миру, как говорится, и смерть красна, и бедность не видна.
Куандык ее подрос. А сама старуха начала слабеть, отдав все соки своей цветущей поросли. Но и внук радовал бабку. С детства был смышленым, учился хорошо, и его похвальными грамотами был наполнен семейный сундук. Закончив школу, отправился учиться дальше, в эту великую столицу Маскау; и слава аллаху всемилостивому, уберег он парня от сглазу, беды и горя — заканчивает в этом году ее жеребенок самую большую, высшую учебу!
«А ведь не зря мое солнышко приснилось мне в эту ночь! — вдруг, вспомнив, решает старуха. — Может, приедет навестить…»
Как-то весной пришло от него письмо: «Бабушка, приеду к началу лета, когда созреют первые дыни. Жди!» И переполошилось ее старое сердце. Как только оттаяла земля, принялась она устраивать дынную грядку, тюкая кетменем, словно птица клювом. Посадила раннюю дыню-скороспелку, тщательно ухаживала… Но внук так и не появился, а дыни перезрели и вытекли.
И когда уже вовсю полыхал июль, иссушающий мозги, от Куандыка пришло письмо: «Бабушка, не отпустили меня после экзаменов, а скоро отправят нас на двухмесячные военные занятия. Очень соскучился по тебе, бабушка, да что делать… Надо еще подождать, но главное уже позади — скоро завершу все и навсегда вернусь домой».
«Ах, соскучился ты, говоришь, жеребеночек мой! Бабушка твоя здесь еле кости таскает, а тебя все нет, хоть на один день приехал бы, порадовал меня. Учеба ведь не тюрьма, неужели нельзя вырваться на денек!»
Так думала аульная старуха, томясь и горюя. Не вынесла одиночества — зарезала одного из двух барашков, откормленных к встрече долгожданного внука. Вечером пригласила стариков, попросила их благословить трапезу…
Отправилась к Есиркепу, бывшему председателю колхоза, теперь же он превратился в муллу, поигрывающего четками, и в гадателя-прорицателя. Знала старуха, какой получился гадатель из Есиркепа, но также ведомо было ей, горемыке, что у него-то пророчеств дурных никогда не бывает…
Он рассыпал на белой скатерти кумалаки, сорок одну косточку урюка и, разделив на кучки, принялся вещать: «Внизу кумалаки легли нечетно, похоже, дитя твое собирается в путь-дорогу… Ну, конечно, нечет дальнюю дорогу означает. А что по сторонам у нас? По сторонам вышло три на три, значит, в животе у него не пусто, слышь, матушка? Брюхо-то, говорю, у него сыто… А вот наверху четыре — душа и совесть не в мире. Может, парень не всю правду выложил в письме? Что-то он скрывает. Наверное, ждать тебе недолго осталось, матушка, нагрянет неожиданно твой батыр — вон, гляди, конец кумалаков беспокойный, какую-то неожиданность сулит». И, пробормотав утешительную отгадку, Есиркеп выпроводил старуху.
А сегодняшний сон как объяснить? И хотя бабка Кунимпатша не особенно верила снам, но это сновидение взволновало ее настолько, что сердце чуть не выскочило из груди… Вроде бы у задней стены этого дряхлого дома, пропади он пропадом, стоял он, ее ненаглядный Куанжан, и она, не помня себя от радости, подлетела к нему, а он стоит безучастный и молчаливый. «Что случилось, жеребеночек мой? Почему такой бледный? — вскрикнула она. — А в дом почему не заводишь, крутишься вокруг да около, словно чужой?..» Внук молчит, волосы его растрепаны, взгляд блуждает, вид пришибленный. И тогда она, задыхаясь от жалости, вся вспыхнув огнем тревоги, схватила его в охапку и потащила домой… Тут и проснулась матушка Кунимпатша.
Может быть, деньги кончились, и не на что жить бедному дитяти, не на что ехать — иначе почему во сне ему не устремиться бы к родному порогу? И лицо отчего было таким грустным? Все эти мысли не давали покоя аульной старухе.
Она вывернула бархатную сумку и собрала все монеты, застрявшие в ней, присоединила их к остальным деньгам. Это был весь бабкин капитал — от ежемесячных тридцати рублей пенсии, из которых надо было потратиться на чай, сахар, другие мелочи — а остальное в сумку. И хотя матушка Кунимпатша не умела считать деньги, но на прикидку знала, что богатства у нее рублей пятьдесят наберется. Да еще и две пригоршни белых монет.
Внук ее рассказывал, прежде чем уехать, что город Маскау велик и находится столь далеко, что даже бешеный поезд еле добегает до него через трое суток. А билет стоит так дорого, что и вообразить трудно. И наверное, этих денег, набранных из сумки, все равно не хватит Куандыку, Куанжану, ее далекому внуку. А до пенсии еще далеко… и единственного барашка не сведешь на базар, ибо барашек предназначен для встречи Куанжана… Где же взять денег?
Думала, думала бабка и надумала: просить взаймы у гадателя Есиркепа, самозваного муллы, бывшего председателя. «Что ж, не отворотит лицо сверстник, поймет мою заботу, не прогонит, коли приду с поклоном», — полагала она.
И когда, захлопнув сундук, навернув на голову огромный женский тюрбан-жаулык, аульная старуха вышла из дома, солнце уже высоко гуляло над землею. Бабка покрепче захлопнула дверь и, чтобы не пролезли в дом собаки, примотала ее веревочкой к гвоздю. В ауле во все времена никогда не вешали замков. Может быть, потому, что люди боялись, как бы замок не спугнул святого богодара Кыдыра, который разносит по домам счастье. Что бы там ни было, но если надо было кому-нибудь уехать из аула хоть на месяц, то дверь завязывали на веревочку или просто крючок накидывали снаружи — и уезжали. По этим признакам всяк знал, что хозяева отсутствуют.
Дом Есиркепа возвышался на пригорке как бы во главе аула, и состоял из шести комнат. Домину такую махнул Есиркеп еще в те годы, когда был председателем колхоза. Бабка едва осилила тяжелые ворота, и то с помощью молодухи, которая выскочила во двор на выручку. Приветливая келин поздоровалась с поклонами, за руку ввела в дом, говоря: «Отец только что сел за чай, пройдите к нему, апа». И на самом деле — старичок Есиркеп сидел в углу парадной комнаты за малым дастарханом и угощал самого себя ароматным чаем. Когда-то, бывало, он встречал ее неизменным радостным, возгласом: «Уа, царица моя! Проходи на почетное место!» На этот раз сморщенный лоб его не разгладился, сгорбленная спина не выпрямилась, нависшие веки не поднялись — буркнул что-то вместо приветствия и остался сидеть на месте. Старуха даже испугалась за него: не случилось ли какой беды?
Молодая келин заварила свежий чай и подала гостье. Бабка Кунимпатша пристально смотрела на сверстника, нрав которого знала вдоль и поперек. Он сидел, жалко съежившись, словно ожидал, что вот-вот навалится на него божий мир всей своей тяжестью и раздавит в лепешку.
— Каким непутевым оказался этот бригадир Дильдебай! — воскликнул он наконец. — Отпусти, просил его, пару мешков корма, взамен хоть жизнь мою бери, и что же? Уперся, не дал, словно я враг ему и это не фашес проклятый, а я убил его отца на войне. И пришлось единственную кобылицу, слышь, жеребую белую кобылу нашу отвести в табун, потому что дома нечем было кормить. И вот — то ли жеребец куда угнал, то ли ушла сама — пропала кобылица. Наш малый вчера весь день протрясся в седле — нигде ни слуху ни духу. Сегодня опять уехал на поиски. Вот сижу и жду, не знаю, что будет.
Так вот, оказывается, какая язва грызла душу Есиркепа! Белая кобылица сделала его таким несчастным… Матушка Кунимпатша задохнулась от злости: ах ты, жалкий старикашка! Верно говорят: чем ближе скупой к могиле придвигается, тем крепке за овечий хвост цепляется. Сидит здесь, старый хрыч, и голосит по какой-то паршивой скотине, и ему, видите ли, и чай не в радость, и хлеб горло дерет.
— Эй, Есиркеп! Чтоб тебе пусто было! Правду люди говорят, что жадность тебе глаза затмила, — принялась сурово отчитывать его старуха. — А ведь одной ногой в могиле стоишь. Чего тебе, спрашивается, еще надо? Шанрак твой целехонек стоит, все четыре стены крепки. Неужто свет клином сошелся на этой кобыле? Из-за хвоста кобыльего затужил, скупердяй?!
— Ох, не трожь мою рану, она и так болит! — отбивался старик. — Никто не просил тебя, кажись, чтобы уму-разуму поучила, умница.
— А, чтоб тебе ни кола, ни двора, ни твоей белой кобылицы! Заладил одно… А того не спросишь, какое у других горе. Почему люди плачут, не найдут покоя. Белая кобыла! Жеребая кобыла! Об одном только и воешь. Догадался бы спросить: как твой Куанжан? Не стосковалась ли, старая, по нему?.. Эй, келин, ты чай на керосине заварила, что ли? — закончила она сердитым вопросом.
— Ой, апа! Я только немного капнула на лучину, когда самовар разжигала, — стала оправдываться молодуха.
— Вся жизнь пошла теперь такая! — поехала дальше Кунимпатша. — Будем пить керосин, есть удобрения, грызть щебенку. Купила муки, а в ней наполовину отруби. В большой арык какую-то химию спустили… К чему все это? Вот я люблю простую лапшу с айраном, и ничего мне больше не надо. А тут, слышно, опять будет на все дороговизна. Недаром степной жаворонок стал летать низко, пузом об землю чиркать…
— А ведь я этого Дильдебая в люди вывел! — перебил ее хозяин. — Я устроил его в детский дом. Теперь задирает нос, показывает свою власть. И с чего он заважничал, как ты думаешь? С того, что с начальством стал знаться. Слышал я, что соединил он рукава с начальником маслопрома, душа в душу зажил с ним. Ну да ладно, шайтан с ним, как-нибудь проживу и без его помощи. Пусть здравствует наша власть, а она не даст меня в обиду. Не будем мы унижены, затоптаны, позабыты, оставлены без внимания. Она помнит, кто какие имеет в прошлом заслуги…
— Ну, теперь иноходью поскакал! — присвистнула бабка Кунимпатша. — Никогда не видела, чтобы ты так кипятился, в такой раж входил. Ни к чему это! Сидел бы себе спокойно, благодарил за все аллаха, чем прыгать и скрипеть зубами от злости.
Старичок Есиркеп потупился от смущения. Молодая невестка, прыснув, выскочила вон из комнаты. Помолчали.
— Э-э, говоришь, степной жаворонок брюхом землю задевает? — наконец, справившись с собою, заговорил хозяин. — Я что-то не обратил внимания.
— Мелкая скотина не пережевывает во второй раз пищу! А сразу глотает, сразу глотает, будто торопится нажраться перед концом света! — затараторила аульная старуха.
— Ну ладно… выкладывай, с чем пришла, — перебил ее Есиркеп, косясь на молодайку, которая со скромным видом вернулась в комнату и, опустившись на корточки, стала возиться с самоваром.
— Пришла просить взаймы. Видела во сне Куанжана, наверное, туго ему с деньгами приходится. Все сердце мое изболелось, Есиркеп. Ведь жалко его…
Старик сидел с отсутствующим видом, будто ничего и не слышал. И вдруг забормотал:
— Деньги… Ишь, денег просит. А где их взять? Сынок в райцентре работает, обедает каждый день в столовой, а там платить надо… Пенсию задержали… Кобыла белая куда-то пропала…
— Не хотелось мне утруждать тебя, видит бог, да не к кому больше идти, — начала матушка Кунимпатша, едва сдерживая ярость. — У молодых просить стыдно, язык не поворачивается. А мы ведь сверстники. Помоги ближнему, ведь ты у нас теперь слуга аллаха. Когда мой Куанжан, бог даст, приедет и станет большим начальником, с первой же его получки куплю чапан и накину на твои плечи.
— Кто его знает, ох, кто его знает, — стал возражать старичок Есиркеп, — вернется ли сюда Куандык или нос задерет и останется в городе, женившись на какой-нибудь Марусе, которая бегает в куцей юбке. Чего он там застрял? Что это за бесконечная учеба, для которой мало оказалось пятнадцати лет?
— Полно болтать, помело! Из ума выжил, что ли? — взорвалась Старуха. — Придет время — женится малый, сама женю его, выберу самую лучшую невесту! А коли сделает так, как ты сказал — чтоб язык твой отсох, — то я повешу на эту старую шею нищенскую торбу и выйду на большую дорогу… Сказать такое! Хватит с меня того, что за шестьдесят лет все глаза свои проглядела, ожидаючи то одного, то другого, то третьего, и век прожила одна в своей хибарке…
— Чего ты разошлась? — отбивался Есиркеп. — Что я такого сказал? Подумаешь, беда — жить поедешь в город, на покой, к Марусе-невестке в дом.
— Видала я твой город! Побывала там, когда Куанжан возил меня в больницу, к башкатому племяннику. Как вошла в дом, а там карабкаться надо вверх, голова и закружилась! Пока не уехала, покою не знала. А люди-то городские не разговаривают громко! Я-то как привыкла? Выйду из дома да как заведусь, бывало, во весь голос… Мне и говорят в городе, у башкатого племянника: «Ой, бабушка, тут вам не в степи и не на реке Арысь. Говорить надо потише, потому как соседи кругом, нельзя их беспокоить». И ни сесть там вольно, ни ступить — одно мучение. Я и нажужжала Куандыку: «Как хошь, а не могу здесь. Пусть дохтыр твой и хорош, да не нужен он мне. Хочу домой, понятно? Умереть бы там, на просторе…» Эй, душа моя, красавица, принеси полотенце, если есть, а то вспотела я, как бы не простудиться мне, — обратилась она к молоденькой келин.
Та легко сорвалась с места и принесла чистое махровое полотенце.
— Живут сейчас, благодарение богу, не гнут спину, — продолжала аульная старуха. — Раньше видели мы и баев, хлебавших кислое молоко с овечьим сыром, а теперь дети и те не едят белоснежный сахар и не по вкусу им, вишь ли, конфетки с липкой начинкой внутри! Все подавай им, как это называется… ну, то самое, в серебряной обертке…
— Шоколад, — весело подсказала келин.
— Ну да… Все зажрались. И в кармане у непутевой бабы, и в руке сопливого ребенка — у всех то самое…
— Шоколад! — опять вставила молодайка.
— Ладно, а к среде я напеку семь лепешек, чтобы просить добрых духов за моего Куанжана, — круто повернула разговор старуха. — Ты же, старик, поди найди для меня сорок-пятьдесят рублей, а не торчи здесь, уткнувшись носом в колено! Верну с пенсии, наберу помаленьку…
Старик Есиркеп затужил: «От этой бабки не избавишься. Погонишь в дверь, она в окно влезет. Скажешь «нету» — не поверит, обидится насмерть. А что деньги вернет — так это каким же образом? Разве что и на самом деле подождать, пока ее внук вернется, закончив наконец свою учебу…»
Бабка Кунимпатша сидела и думала: «Ушел из этой жизни и Карабай, проживший тысячу лет, чтобы испытать все радости изобилия. А этот скряга пьет чай из пиалы, склеенной яичным белком, хотя за каждые похороны берет с родственников по корове. И я хороша: сижу тут и жую с ним прошлогоднюю лепешку. Уж лучше бы сразу потащила на базар единственного барана, чем идти сюда… Ан нет! Нет же! Не уйду отсюда, пока не возьму свое».
— Ну, что скажешь?! — резко проговорила она. Есиркеп вздрогнул и чуть не подавился чаем.
— А что? — поднял он встревоженное лицо.
— Помоги ближнему, сказано!
— Ну, какие деньги у нас! Влетают в дверь, вылетают в форточку.
— Не дашь — лягу у твоего порога и умру!
— Тьфу ты, напасть какая!..
И, произнеся это, старичок Есиркеп долго сидел, закрыв глаза, перебирая в памяти все известные ему послетрапезные молитвы и благословения столу; наконец огладил ладонями лицо. Дал знак рукою, чтобы сноха убрала дастархан. Юная келин подхватила самовар и унесла в переднюю.
Есиркеп выпрямился и, разгладив морщины на лбу, приступил к делу. Он снял с правой ноги мягкий сапог из «американской кожи». Подождал минуту, пока келин не покинет комнату, унося чашки, и только тогда принялся разматывать портянку. Достал из-под нее пачку денег. Долго считал их, мусоля пальцы, затем молча посидел над ними, словно молясь над могилою святого. Вздохнул и, отсчитав пять красных, словно телячьи языки, десяток, бросил их перед старухою.
— Эх, однова живем, на тот свет добра не захватишь, — прочувственно изрек Есиркеп. — Бери! Пособлю твоей нужде, и пусть совесть моя будет чиста.
— Старик, был ты председателем, а теперь одряхлел, истратился, сидишь тут и смотришь только, что на печь поставили да что с печи сняли, — растроганно молвила аульная старуха. — Не принимай близко к сердцу то, что я нынче тебе наговорила. Стерпи, ровесник! А насчет внука моего будь спокоен: пусть вернется мой Куанжан, и его первую зарплату принесу и вложу в твою руку, старик… Приснился он мне: не заходит в дом, стоит, прислонившись к стене… Сердце так и замерло у меня… Не иначе как бедствует он. Никогда таким не снился еще…
И матушка Кунимпатша, порастеряв всю свою храбрость, сникла и пролила на грудь крупные слезы. Вбежала испуганная молодайка, старичок Есиркеп завертел головою. Только что смуглая старуха сидела и метала громы и молнии, а огромный, как купол, бабий тюрбан на ее голове воинственно покачивался — и вдруг на тебе, совсем раскисла, рассыпалась, как просо из мешка.
— Не реви! Беду накличешь, старуха! Крепись, — увещевал ее Есиркеп. — Я сегодня после вечернего намаза крепко помолюсь за твоего внука, пошлю ему свое благословение.
— Вспомню Куанжана, и все, готова, — отвечала старуха Кунимпатша, — так и зальюсь слезами! А ты, родная моя Катира, ой Каниза… Нет, Сабирой тебя зовут… Фу, что это я, старая, совсем из ума выжила! Салима моя милая, ты соедини-ка тут все денежки, сосчитай их и напиши на бумаге, сколько их. А то на почте парнишка поштабай запутается со мной, дурехой.
Молодка Салима тщательно сосчитала старухины деньги, завернула в платочек, написала на бумаге сумму и, вручив все это бабке, сказала: «Апа, сто рублей». Матушка Кунимпатша благословила ее, поднялась и двинулась к выходу.
Она торопилась на почту, где долго изводила «поштабая», молоденького начальника почты, заставляя его рассказывать, как переводят деньги. Бесконечно предупреждала его, чтобы он не потерял их и благополучно отправил Куандыку — сто рублей на его имя, в Москву.
Когда она вернулась в свой глиняный домок, там уже стоял предвечерний сумрак, и на душе у старухи тоже стало сумрачно. Не хотелось двигаться, что-либо делать. Раньше, когда случалось ей написать с помощью девушки-дохтыра письмо внуку или отправить, вот как сегодня, ему перевод, матушка Кунимпатша непременно рассказывала об этом всему аулу, заходя в каждый дом. А на этот раз что-то одолела ее усталость, в висках застучало, и тело просилось на покой. «Дожить бы до приезда мальчика, ох, не покинула бы душа тело раньше времени, — думала она печально. — И эта девушка-дохтыр что-то не кажет глаз…»
Если подумать, матушка Кунимпатша полжизни провела в ожидании. Сначала ждала мужа с фронта — до тех пор ждала, пока не умерла сама надежда… Долгие годы согревала горячим телом холодную вдовью постель… Потом отправила на учебу сына Балгабая — живую кровинку погибшего мужа — и не дождалась его… А теперь вот уж шестой год ждет своего внука, с трясущейся головою стоит во дворе и смотрит на дорогу… И редкую ночь спит спокойно, редкое утро встречает без тревоги… Не исходит от сердца горькая утрата сына Балгабая… Так много ли радости нужно простому человеку в этой жизни? Нет, кажется, что совсем немного. И той ему недостает.
Не нужно ничего другого аульной старухе — поцеловать бы внучонка в голову, понюхать его лоб да и благословить со словами: «Родной мой, сыта я и довольна, на душе моей покойно. Да озарится путь твой божьим сиянием, жеребеночек мой». И аминь — пусть дальше ничего не будет, отойдет ее дыхание.
Она прогнала от себя печальные думы и решила замесить тесто для лепешек, которые обещала в жертву духам предков. Развязала мешок, отсыпала муки. Растянула на столе подстилку из выделанной козьей шкурки, насеяла горку муки стареньким ситом, постукивая ладонями по его надтреснутому краю. Сполоснула затем руки; посолила кипяченую воду в казане; разбила несколько яиц и желтки выпустила в муку. Тщательно помесила тесто, приготовив его столько, чтобы лепешек хватило на всех: для почтенных стариков и для желторотой ребятни… Время от времени окунала шмат теста в соленую воду. Заквашенную опару затолкала кулаками в глиняную миску, накрыла подносом и для тепла все это тщательно завернула полотенцем. После вымыла руки, сливая себе из кувшина.
Надо было идти во двор порубить саксаул на дрова, но в висках заломило, и старуха, дотащившись до постели, ткнулась головою в подушку — вздремнуть немного. Прохладная пуховая подушка ласково упокоила старуху. Со двора донеслось жалобное блеянье. «И этот мне голову морочит, передохнуть не даст, — с досадой подумала она. — Засыплешь ему корм — воды просит, напьется — корм ему подавай. Июль в этом году знойный, с неба ни капли не упало, земля вся высохла. Только пылит, пылит… Девчонка-дохтыр совсем позабыла обо мне… или у нее больных много стало? Когда в последний раз приезжал Куанжан, она из этого дома и не выходила, так и вилась вокруг него. Собою хороша девушка, что и говорить. Лебедушка белая. И молвы худой нету за нею. Вот уже полтора года живет у нас на глазах… Такую можно бы Куанжану моему. Сидела бы я тогда на торе, посиживала во-от с таким белым жаулыком на голове, посылала бы туда-сюда с поручениями мою лебедушку. А вот здесь, в кармане, лежали бы денежки, сложенные пачками, и я на всех посматривала с важным видом… О аллах, это ли не было бы счастьем? А то живу… вон, ветер дунул — и нет меня. Полпиалы айрана съем — больше не принимает душа».
Так, путаясь в своих мыслях, старуха Кунимпатша погрузилась в дрему — но вот вроде дверь стукнула! И кто-то вошел — неужели внук? «Апа!» Кто это зовет ее? Она впопыхах привстала, сердце заколотило в груди. Никак не могла очнуться со сна, трясла головою. И не сразу заметила, что стоит рядом девушка-врач в белом халате, смеется и говорит: «Это же я, апа!..» Но почему-то голосом Куанжана?! Как это понять?
— Оу, девушка, быть мне твоею рабыней? — воскликнула наконец бабка Кунимпатша. — Только что я слышала голос Куандыка. Он позвал меня: «Апа…»
Девушка-дохтыр стоит перед нею, улыбается, к даже молочные ямочки на ее щеках светятся от этой улыбки. Старая обнимает молодую и бережно целует ее в лоб, Кунимпатша сияет от радости.
— Апа, достала лекарство для укола.
— Ну его, этот укол! Никакого толку от него. Может, лучше выпить лекарство? А то от укола тело мозжит, будто рассолу туда напускают.
— Ой, нехорошо, бабушка Куанжана! Он где-то там бродит, а его бабушка лечиться не хочет. Она сейчас встанет, напьется чаю из самовара, а потом расскажет мне сказку!
— Чаю я напилась. Лучше бы я лапши поела с перчиком.
— Будет лашпа!
Девушка-врач засучила рукава, вымыла руки и принялась за стряпню. «Бабушка Куанжана немного полежит, отдохнет», — весело и ласково приговаривала девушка, возясь на кухне. «Оу, моя хозяюшка, ублажила ты меня… Отнесла бы еще воды тому барану, что плачет во дворе…»
Лежит старуха и думает: «Нет у меня другого желания, только бы досталась эта ягодка моему Куанжану… И чего болтает проклятый Есиркеп? Какой такой город, в котором внучек останется? Какая такая городская Маруся? Чтоб тебе лопнуть, дурной мулла, это ты нарочно сказал, чтобы задеть меня. Его-то сын перед глазами!.. Постарел сверстник; выпросила у него денег, не поговорила добром, беда! Словно пришла к нему и оплеух надавала».
— А твой-то отец-мать здоровы, родненькая?.. «Благослови их, аллах! Сидят, наверное, сейчас в своем Жанакургане, глядя жадными глазами на дорогу, по которой ты ушла от них. В наши годы дитя учится-мучится, а потом уезжает из родных краев. Придумали такое: не даваться в руки тех, кто тоскует по ним, словно разлитое на ковер жидкое серебро — ртуть. И сидим мы, мечемся в беспокойстве, словно пламя лучинки. Дети наши на чужбине, мы, несчастные, дома — что за жизнь такая? Пишешь ли хоть письма своим, моя ласковая, ведь письмо это и есть лекарство для раны сердечной. Знают ли они, эти молодые, что тоска эта и есть наша настоящая хворь, грызущий нас недуг».
— Блюдо для лапши возьми там, над ведром… висит на гвоздике, верблюжонок мой.
«Возьму и подарю этой девочке витой браслет на память, авось сбудется мое тайное желание. Ведь ее тоже любят дома, балуют и милуют, наверное. А мне зачем? Завтра помру, закопают меня, браслет же будет украшать случайную руку, неродную. А его ведь с любовью заказывал муж мой одному искусному златокузнецу».
— Решила я, дочка, встать завтра пораньше, нажарить в казане лепешек с маслом и раздать старикам и детям в честь Куанжана.
— И хорошо сделаете, апа! Отдать — не забрать.
— Как, лашпа уже готова?! Спорые ручки у тебя, дочка моя…
Когда кушанье было подано, старуха поднялась и, надевая калоши, заметила, что они уже вычищены до блеска. Вышла во двор помыть руки. Зной уже спал, пришла вечерняя прохлада. К ней подбежал барашек с крутыми боками, на тонких ножках, ткнулся мордой хозяйке в подол. Матушка Кунимпатша заслонила глаза ладонью от солнца и долго смотрела на дорогу.
Вернувшись в дом, принялась за дымящуюся лапшу, похваливая усердную девушку-врача:
— Ты хорошо воспитана, дитя мое. Сердце радуется, глядя на тебя… А ты чего не ешь, верблюжонок мой?
— Не хочется, апа. Я недавно обедала, — отвечала девушка.
И тут случилось непредвиденное. Затрещал перед самой дверью мотоцикл, земля словно ходуном заходила — и широко распахнулась дверь. На пороге показался бригадир Дильдебай в шапке, нахлобученной на глаза. Едва шевельнул губами, здороваясь со старухой, зато к девушке обратился, вылупив глаза и гаркнув во всю глотку:
— Пойдем отсюда, симпатичная! Поедем со мной на вечер! Ну, быстро! Чего задумалась?
— Ни на какой вешер она с тобой не пойдет, чтоб ты провалился! — крикнула матушка Кунимпатша. — Охальник! Не умеешь с людьми поздороваться. Тут тебе что, мешок с кизяком лежит, что ли? Выколи мои глаза, если я тебя не ославлю, скандалист, перед всем честным народом! Что же это делается на свете? Прет себе напролом, людей пугает. Присосался к народному добру… Убирайся отсюда, негодяй! Еще сможет бабка постоять за себя перед такими охальниками, как ты.
— Куда деваться от этих аульных стариков и старух! Эй, красотка, шевелись скорее, нас ждут танцы до рассвета.
«Красотка» только озирается беспомощно, словно обреченный на жертву козленок.
— Как только небо на такого не рухнет! Тарахтишь на этом мотосекле и думаешь, что тебе сам черт не брат? Или шестьдесят гехтаров колхозной кукурузы, которую ты вырастил, тебе голову вскружили? Ин, ладно же! Пусть меня в тюрьму посадят, там хоть баланду бесплатную дают, но я тебя проучу. Ну-ка, доченька, дай мне вон тот черпак, стукну негодника по башке!
Нахальный Дильдебай вовсе не ожидал такого оборота дела. У него на уме было одно: мотоцикл подо мной, увезу на нем красотку за дальние холмы, а там и куда-нибудь под кустик…
— Не позорь меня перед джигитами! — взмолился он, обращаясь к девушке. — Я обещал, что привезу тебя…
— Я должна быть возле больной, — отвечала та.
— Кто тебе выхлопотал совхозную квартиру? Не я, скажешь? И ты, скажешь, не летала со мною на мотоцикле по всей округе? Быстро же ты все забыла. И чего ты нашла в этой вонючей конуре? Тьфу!
— Типун тебе на язык, смутьян! Ни дна тебе ни покрышки! Не дал мне спокойно поесть лапши в моем доме, злодей. Чего ходишь за моей дочкой, что позабыл у нее? Здесь тебе не контора, а шанрак предков моего Куандыка. Садись на свой мотосекль и катись отсюда!
Дильдебай отступил к двери, закурил, вывалив из ноздрей клубы дыма.
— Это вы серьезно? — угрожающе спросил он.
— Куда серьезней!
— Тогда, папенькина дочка, берегись, не плачь потом, что муженек твой тебя обижает.
И, сказав это, Дильдебай с надменным видом удалился из дома. Был и сплыл, словно нечисть какая.
— Ну, погоди же! Завтра соберу всех стариков аула и расскажу им все. Чуть не растоптал, скажу им, пустил пастись свою клячу на мою крышу. Еще приползешь ко мне на коленях и будешь прощения просить!
Камнем в грудь ударил, власть свою показал! Ах, негодяй! Мой Куанжан никогда не скажет человеку «ты», старшим всегда уступит дорогу, хотя все науки изучил, А этот… Из школы выгнали, дрался со всеми мальчишками, рубаху новую не мог и один день проносить. Поэтому Есиркеп когда-то определил его в детский дом…
— Моя матушка хорошая сейчас успокоится, выпьет лекарства и ляжет, — ласково зажурчал голос девушки-врача. — Моя матушка сменит гнев на милость.
И подала лекарства, удобно обложила старуху подушками. Затем и сама прилегла рядом, ласкаясь, словно ребенок. И все поплыло перед глазами Кунимпатши, слезы затуманили ей глаза. Охнула она и притянула к себе Еркетай, милую девушку-дохтыр, дрожащими губами поцеловала ее и понюхала лоб, вложив в тихую ласку всю свою материнскую тоску.
И в это мгновение ярко осветилась и вспомнилась аульной старухе вся ее жизнь… вся жизнь.
Еркетай, обняв ее за шею, прошептала в уши:
— Апа не рассердилась на меня?
— За что, моя дорогая?
— За этого…
— Не такая я, чтобы ругаться с кем попало. Но этот поганец довел меня… Уж я рада, доченька, что ты не поехала с ним, вцепившись ему в потную спину, а осталась у меня.
— Бабушка… матушка своего Куанжана, а можно мне остаться возле вас?
— Как это….
— А пока не приехал Куанжан.
— О чем ты спрашиваешь, быть мне твоей рабыней! Разве твоя апа не мечтала о том же днем и ночью, лежа вот на этой постели? Сколько лет, о горе, живу я одна в этом старом домике. И вот господь тебя послал, моя доченька, чтобы соединились две половинки.
Верно говорят, что страх и радость ставят на ноги тело. Матушка Кунимпатша вмиг забыла о своих недугах, вскочила с постели и стала помогать Еркетай по хозяйству. Обсудили, сидя рядом, сколько лепешек испечь назавтра. Затем старуха открыла сундук с наследственным добром и показала девушке свое богатство. И надела на нежную, словно прутик, белую руку Еркетай серебряный витой браслет…
До глубокой ночи горел свет в окне маленького глиняного домика на окраине аула.
А на другом краю аула коротко пролаял чей-то щенок. На лунном свету можно было увидеть, как настежь раскрылась дверь почты. Оттуда выскочил, на ходу заталкивая руки в рукава пиджака, молоденький начальник почты, мальчик-поштабай, и бегом понесся через весь аул, словно гнались за ним джинны. Он спешил к домику старухи Кунимпатши, и в руке у него была срочная телеграмма.