Книга: Шелковый путь (сборник)
Назад: ЭПИЛОГ
Дальше: УМ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НА БАЗАРЕ НЕ ПРОДАЕТСЯ Перевод Г. Бельгера

РАССКАЗЫ

 

 

ГОЛУБЫЕ МИРАЖИ КУЛАНЧИ
Перевод А. Кима

1

Уже тогда знал восьмилетний Дуйсенби: будет он всегда тосковать по серебряному кипящему роднику, по пушистому котенку, по призрачным миражам над степными просторами.
«Твоя колыбель, — говорила ему мать, — здесь, на берегу Куланчи…» Синий поток ее вырывается из теснин Черного ущелья, словно нетерпеливый клинок из ножен, и уже дальше, на равнине, обретает смиренный вид степной реки. И здесь, охваченное дугою излучины, колышется под ветром травяное чистое поле, и стоит посреди него, журчит многолепетной листвою одинокое Священное дерево, старый карагач. Священным назван он потому, что высится над прозрачным, звонким родником, осеняя своими ветвями его живительные струи.
Недалеко от родника расположен загон для лошадей, огороженный глинобитным дувалом; на краю загона притулился к земле невзрачный саманный домок — одинокий, словно оброненный кем-то дорожный коржун…
Непостижимая тишина уединения! Долгие-долгие дни молчания… Лишь шумит внизу река, колотится пенной головою о камни да порою низко пролетают, роняя искры молний, темные тучи над самой макушкой встревоженного Священного дерева.
Дуйсенби может целыми днями дремать на солнышке, пристроившись у дувала; играет со своим пушистым котенком, пока не надоест. Ест он вдоволь родительский хлеб, одет и обут — не хватает ему только милых друзей-товарищей. Не с кем мальчику и словом перекинуться, вот тоска!
Разве поговоришь с отцом, который вечно на коне и в руке его неизменный курук с петлею-арканом на прыгающем конце; не поболтаешь и с матерью, у которой столько дел по дому. Вот и приходится Дуйсенби разговаривать с самим собою, бесцельно бродя по двору, или вслух считать муравьев, бегущих по стволу Священного карагача вверх или вниз. Иногда песенку затянет для себя мальчик, но посторонний человек, пожалуй, не услышит ее. Лишь прожурчит река на дальних перекатах да ветер прошелестит в листве древнего карагача. И этим звукам подобна песенка Дуйсенби.
Забредет он в дом — и сразу же к окну, чтобы смотреть и смотреть в пустынные дали. А мать ему: «Чего застишь свет?» Мальчик не внемлет материнскому упреку и не отрываясь вглядывается в пустоту степи, в волнистый бег голубых холмов на горизонте. Постепенно все расплывается в его усталых глазах — и одиноко летящая птица кажется ему черной шляпой отца, уносимой ветром, а низкие облака превращаются вдруг в табун стремительно бегущих лошадей. Летит черная отцовская шляпа, стелются над степью небесные лошади с косматыми гривами…
К ночи все стихало, шумел лишь один Священный карагач. Отца дома не было. Мальчик, пригревшись в мягких объятиях одеяла, все глубже погружается в дрему. Но что-то загремело в другой комнате, и он широко открыл глаза.
— Мама! — позвал Дуйсенби, и мать, лежавшая рядом, сразу же отозвалась:
— Оу, жеребенок мой!
— Ты закрыла дверь на крючок?
— Закрыла, как же…
— А кто это там… на кухне?
— На кухне? Не бойся, сынок. Это, наверное, старый хозяинушко бродит.
— Кто?
— Домовой. Хозяин дома, сынок.
И мать, зевая, долго объясняет мальчику, что днем хозяинушко не показывается, ходит только ночью, ищет еды и трогает посуду. Людей он не обижает, наоборот, хранит домашний очаг от бед и напастей…
Дуйсенби вспомнил, что мать всегда собирает остатки еды в отдельную чашку и на ночь оставляет в стороне.
— А если не давать ему еды, он рассердится, мама?
— Не рассердится, а вот обидеться может. Он такой… И уже бросит дом, не придет больше. Вот тогда, сынок, будет плохо. Ни счастья не станет, ни добра в доме.
И все равно домовой-хозяинушко представлялся мальчику косматым, оборванным дедом, невнятным страшилищем…
Заявился усталый отец. «Вороной увел косяк вниз, — сообщил он. — А молодых жеребцов погрыз и выгнал из табуна. Пришлось за ними все горы облазить».
Мать подала ужин. Приступив к мясу, отец разделал мозговую косточку и протянул сыну. После ужина отец взял в руки самодельную домбру из джиды и побренчал на ней. Заговорил с матерью. Наконец-то в доме нарушилась долгая неуютная тишина. Мальчик свернулся под теплым одеялом и вновь задремал.
Но вдруг снова что-то грохнуло на кухне. Свет был уже погашен, вокруг темно, хоть глаз выколи. Мигом сон соскочил с Дуйсенби; он подумал, что надо было ему оставить косточку с жирным мозгом старику домовому; наверное, тот обиделся и, чего доброго, теперь уйдет насовсем…
Вскочил с постели отец, зажег лампу и в одном исподнем, неуклюже переступая босыми ногами, вышел на кухню. Дуйсенби зажмурился: ну, держись, будет сейчас драка между отцом и старым хозяином.
Но все вышло иначе. Оказалось, упал ковш, опрокинул деревянную чашку с нарыном, стоявшую отдельно на столе. Раздался горестный вопль пойманного котенка — отец открыл наружную дверь и выбросил его на улицу. Не старый домовой — это нашумел пушистый котенок, с которым так любил играть Дуйсенби.
А наутро котенок, взъерошенный, закоченевший, юркнул в дом, как только открылась дверь. Глаза у него были мутные, он часто-часто моргал и озирался.
Отец был суров и никогда не спускал провинившемуся. Его особенно сердило, когда, взбрыкивая, удирали во все лопатки и не давались в руки глупые жеребята и когда кошка прокрадывалась к дастархану. Не забыл, оказывается, он и ночного происшествия — поднялся рано, оделся, натянул сапоги и, сунув орущего котенка в мешок, вышел из дома. Оседлав гнедого, приторочил завязанный мешок к седлу, сел на коня и уехал к холмам.
Дуйсенби не притронулся к лепешке, не пригубил кумыса за завтраком. Он сел во дворе у завалинки и, опустив голову, смотрел под ноги в землю. Так он просидел весь день.
На следующее утро мальчик пошел к реке и, стоя на берегу, долго слушал журчание струй. Затем подошел к Священному карагачу и попытался взобраться на него, но лишь порвал рубаху. Вернулся к дому, сел на завалинку, подставил лицо солнцу, закрыл глаза. Вскоре заклевал носом, погружаясь в дрему, — и вдруг ему показалось, что рядом замяукал котенок.
Дуйсенби открыл глаза и увидел его — дрожащего, взъерошенного, робко входящего в ворота. Лапки у бедняги были исцарапаны и сбиты до крови. Непонятно было, как смог котенок найти дорогу к дому, перейти горы, переплыть реку. И когда появился отец — как всегда верхом на коне, держа длинный курук с подпрыгивающим концом, — то лишь сказал удивленно: «Нет, это шайтан, наверное, а не котенок…» И тут вмешалась мать: «Ладно уж, отец, прости на первый раз. Пускай малый забавляется с ним».
И вот теперь Дуйсенби гладит своего пушистого друга, бережно прижимая его к себе, и ему так грустно думать о том, что останется котенок без него, совсем один на этом заброшенном безлюдном зимовье.

2

Отец втащил в дом сухой обломок карагача. Сидевший в углу человек живо поднялся с места и приблизился к хозяину, протягивая ему руки. Приветливо и учтиво стал спрашивать, все ли благополучно в семье, цел ли скот. Это был директор школы Тойлыбай.
— Стареет Священное дерево, гляди, сук отлетел от верхушки, — пояснил отец, бросая на пол ношу. — Годится на кол для коновязи… Эй, Дуйсенби, принесика топор и колоду мне!
Мальчик принес то, что просил отец. Директор Тойлыбай вновь водрузился на разложенные в переднем углу подушки.
— Скоро учебный год начнется, — приступил директор к разговору. — И я приехал, как мы с вами условились, Досеке, чтобы отвезти мальчика в наш интернат.
— Э-э, мал еще совсем! Дали бы годик погулять ребенку.
— Никак нельзя, почтенный! И над нами есть начальники…
Табунщик потюкивал топориком, обтесывал кол. «Ну и смола, — думал он, — никак не отстает. С тех пор как получил от меня полконя на зимнее мясо, стал приветливее родственника. Улыбается. Обучу, мол, твоего Дуйсенби. А это надо понимать: гони кумыс и мясо. А что нам его учеба. Сами ликбез кончили в тридцать лет — и ничего, слава аллаху, живем помаленьку. Пришлось в свое время в немца стрелять — стреляли, надо лошадей разводить — что ж, разводим. Мимо ушей не пропускали то, что говорили нам власти, хотя шибко учеными не были. А эти умники, точно, заморочат голову малышу, образованным его не сделают, а вот мозги в труху изведут».
Директор Тойлыбай сидел напротив табунщика и думал: «Очень трудно нам с этими несознательными, просто беда. Построили мы замечательную школу, а интернат никак не можем укомплектовать. Где набрать нужное количество учеников, если такие вот, как этот, упрямо твердят одно: мал еще, пусть дитя погуляет… А о том не подумают, что роно с меня ведь спросит, почему сидят дома наши наследники, достигшие школьного возраста».
И с такой физиономией, словно во рту он держал кислый курт, директор Тойлыбай полез рукою за пазуху, будто хотел почесать свою впалую грудь, долго копался там и вынул несколько смятых красных десяток. Молча положил рядом с табунщиком.
— Ойбай, что это? — деланно удивился хозяин.
— За согум, почтенный, за зимнее мясо.
— Э-э, зачем деньги человеку, живущему среди гор? — отнекивается табунщик, с трудом, однако, сдерживая свою радость. — Родственников, бывает, и одаришь чем-нибудь, да деньги-то при чем…
— За свои кровные денежки, почтенный, нигде не можем достать свежего мяса. Так что не обижайтесь, спасибо за помощь, великое спасибо. — И он придвинул деньги с видом, что отдает их с благодарным смущением.
Хозяин деньги взял и небрежно сунул их в карман. И сразу же вновь схватился за топор, стал размахивать им, затесывать кол. Вошла хозяйка, осторожно неся перед собою деревянную чашку с кумысом. Опустилась на краешек дастархана, принялась взбалтывать кумыс, черпая ковшиком и высоко подняв его, сливая назад кобылье молоко. Оно доходило при взбалтывании — должно было покрыться пеной и, успокоившись, стать нежным, бархатистым.
Директор Тойлыбай принялся опрокидывать в себя чашку за чашкой превосходный, доведенный до высшей тонкости кумыс. Невзрачное лицо его вмиг оросилось капельками пота, сытая, бражная отрыжка стала сотрясать ублаготворенного директора. Глаза его затеплились, замаслились.
И, с надеждою глядя на него, заговорила мать просящим, заискивающим голосом:
— Мальчик-то мой… Ребенок этот никудышный всегда был не как все… Уж ты, деверь мой, не упускай его из виду. Другие пострелята, бывает, носятся по скалам, горы перепрыгивают, а мой тихоня сидит и сидит на камушке один! Не сунь ему в рот ложки, останется голодным. И заговорил поздно, не как все… Уж сколько раз я просила этого болтливого старика: эй, оседлай-ка коня, посади спереди мальчонку да свези его в район, в больницу, и покажи хорошим врачам. Но ему хоть бы что — в одно ухо влетит, в другое вылетит.
Мальчик замечает, как глаза отца становятся сердитыми. Табунщик выразительно сплевывает в сторону и ворчит: «Хватит тебе пустое болтать! Подавай-ка лучше на стол… Если тебя в три года бросили бы одну в степи, ты и вовсе никогда не заговорила бы. А то…»
Дуйсенби знает, на что намекает отец. Мальчик не раз слышал от взрослых эту историю… Готовясь к кочевке, отец всегда волнуется, горячится, словно пьянеет от предстоящего переезда к горам. Он спешит перегнать скот к сочным пастбищам Куланчи, где волнуется трава, густая и длинная, как лошадиная грива. Суетясь в нетерпении, он кое-как свалит юрту, погрузит решетки-кереге на верблюдов, а потом вскочит на коня, крикнет: «Ну, справитесь теперь сами!» — даст шенкелей гнедому и умчится за синие холмы. Остальное, как всегда, должны были сделать жена и старая рассеянная бабка…
Мальчик хорошо запомнил, как это бывает: мать подпоясывается платком, засучивает рукава и возится с тяжелыми вьюками, нагружает верблюдов. Вскоре выстраивается целый караван, мать ведет в поводу головного верблюда, бабка покачивается меж горбами какого-нибудь другого, дремлет, пристроившись средь навьюченного скарба высоко над землею…
А в тот раз произошло вот что. Обе женщины, мать и бабка, замотались вконец и, понадеявшись друг на дружку, совсем позабыли о ребенке. Немало времени медлительный караван пылил по степи. Прибыли наконец к месту нового кочевья, разгрузились, разобрали и поставили остов юрты, сварили еду, сняли с огня казан, вымыли руки… Только тут спохватились: где же ребенок? Стали искать его — не свалился ли в овраг, не заснул ли в высокой траве. Нигде не нашли. А уже был глубокий вечер, и настала ночь, которую взрослые провели, не сомкнув глаз. Чуть свет отец помчался назад. И когда он на взмыленной лошади прискакал к старому кочевью, мальчик, живой-здоровый, спокойно разгуливал себе на свободе, рвал и отправлял в рот перышки дикого лука. Отец в смятении бросился к сыну, сунул ему в рот палец и нажал на нёбо: по старинному поверью, это хранит дитя от злой напасти и порчи.

3

Вот громадный карагач уже и сохнет, теряет сучья… Если свалится он однажды — кто будет оберегать Куланчи? Где птицам вить гнезда, куда взбираться неутомимым муравьям? Дуйсенби с грустью смотрит в окно на Священное дерево, и так ему жаль старого друга…
— Ты что, камни варишь или мясо? — нетерпеливо говорит жене табунщик. — Чего так долго? От твоего кумыса, знаешь, нутро сосет, как корова языком лижет…
Он стряхивает с полы чапана щепки. Директор Тойлыбай сидит напротив.
— Эхе-хе, за свои кровные денежки не можем мяса купить, чтобы поесть вдоволь, — говорит он, снова возвращаясь к своим заботам.
Жена табунщика месит для бесбармака тесто, затем раскатывает его на куске чистой, хорошо выделанной кожи. У женщины свои думы в голове.
— Ты ж, деверь мой, не знаешь даже, каким он у нас бывает непутевым, — говорит она, вздыхая. — Однажды взял да и утопил золотые часы. Да, отцовские золотые часы… Отец-то четыре года пылил кирзовыми сапогами на войне, домой вернулся и привез эти часы — большие, вот как с мой кулак. Так этот непутевый малый утопил их на водопое.
О, Дуйсенби хорошо помнит эти трофейные часы с длинной цепочкой… Как они громко, весело стучали! Грохотали, можно сказать. Когда отец, бывало, собирался съездить в район, то клал их в нагрудный карман, а сверкающую цепь выпускал наружу. И то и дело доставал часы, открывал крышечку и смотрел время. А в будни он не носил их, берег, и они висели высоко на решетке-кереге. Для мальчика они были предметом мучительного соблазна. Ему казалось, что если он нацепит на живот часы, то сразу станет большим и умным, как отец.
…В тот день это было, когда едва не задохнулся на привязи строптивый жеребенок с лысинкой. Отец побежал спасать жеребенка, мать же была занята дойкой кобылиц. Мальчик набрался духу и полез на кереге. Он разорвал рукав и весь оцарапался, но достал-таки золотые часы. Повесил себе на шею и, чувствуя себя новым человеком, отправился гулять. Он подошел к реке, к водопою, где вязкое дно было покрыто темным илом, а стоячая вода была прозрачна и неподвижна. Это место служило для Дуйсена зеркалом. Здесь, бывало, он рассматривал себя, наклонившись с берега. И на этот раз, желая полюбоваться собою, он приблизил лицо к воде — вдруг цепочка соскользнула с шеи и через голову, увлекаемая часами, бултыхнулась в воду. Миг — и все исчезло в толстом черном иле. Мальчик растерялся. Полез, закатав штанины, искать часы, да только взмутил воду. Долго шарил наудачу, двигаясь туда и сюда, да без толку… Прибежал, тяжело отдуваясь, отец, молча полез в воду и тоже принялся месить руками пухлый ил. Долго искал, наконец плюнул: «Зря только чистую воду взбаламутили».
Место это с тех пор называется у них Золотым водопоем.
— Ну и дурак я был, однако! — вдруг громко сказал отец. — Чужим порадоваться хотел. Видать, не на пользу нам пошло фашистское добро! — И расхохотался.
Он, должно быть, тоже вспомнил давнишний случай с часами…
Директор Тойлыбай, со скучающим видом смотревший на то, как табунщик заостряет лезвием топора кол, возразил нехотя:
— Почему же? Многие вернулись с войны в трофейных башмаках на толстой подошве, так им ведь износу не было. Хорошо послужили хозяевам.

4

Мясо молодого барашка сварилось, ароматный дух свежины щекочет ноздри. Хозяин мелко настругивает казы, орудуя острым ножом с роговой рукояткой. Директор Тойлыбай берет мозговую кость и пытается переломить ее ударом кулака, но лишь отшибает руку. Так и не добравшись до жирного мозга, директор вгрызается в сахарный мосол, пытаясь вскрыть косточку с конца.
— Слышал я, — сказал отец, — что в аулах сейчас начали разводить кур и кроликов.
Тойлыбай отложил кость и вдруг — совершенно неожиданно — принялся подскакивать на месте и всхлипывать. Мальчик, удивленно смотревший на него, сперва даже подумал, что директор заплакал.
— Опе-опе! Кур и кроликов! — воскликнул наконец директор, все еще вздрагивая от смеха. — Прошлым летом и я, многогрешный, завел было кроликов. Так что же вы думаете? Чуть мне дом не обрушили, окаянные. Как начали рыть под ним ходы! Из тридцати кроликов одного только и удалось положить на зуб, остальные разбежались кто куда… Пробовал я и кур держать. Так они, родимые, сначала выщипали всю траву во дворе, а затем полезли к соседям, на радость их голодным собакам…
Хозяйка тем временем полила горку мелко нарезанного мяса густым бульоном, куда был накрошен дикий лук. Лук, который был собран ее сыном на берегу Куланчи…
— Ох, деверь мой, ведь этот мальчишка когда-то ходил за миражем, — восклицает она, вздыхая.
— Куда пошел? За кем? — недоуменно вопросил директор.
— За степным миражем. Потрогать его захотел руками, видишь ли.
— Мираж?..
— Ну да. Появляются же иногда миражи, когда сухо в степи и жарко… Мальчик что-то такое увидел, ну и решил это рукою потрогать.
…Однажды летом отец с матерью уложили спать Дуйсенби, а сами отправились в гости к чабанам на соседнее кочевье.
Тихая юрта. Полутьма. Входной полог был поднят, но в юрте стояла сухая духота. Отгорали самые жаркие июльские дни. В солнечном пятне, павшем от входа на пол, прыгали, словно баурсаки в кипящем масле, забравшиеся в юрту воробьи. Клювики у них были широко раскрыты.
Дуйсенби поднялся с постели, пошел к выходу. Воробьи с шумом вылетели наружу.
Ойбай! Ой-хой-ой! Какая даль, какой простор! Впервые мальчик понял, что мир — это огромное пространство. Это гораздо больше, чем родная юрта — от порога до переднего угла.
Вдали что-то льется, проносится над степью волнами. Словно воздушная река… Нет, это голубые горбы огромных призрачных верблюдов, караван которых проходит за дальним холмом. Самих верблюдов не видно — одни шаткие горбы. Или нет — то мамин белый жаулык, от которого отстал и треплется на ветру легкий танец, а может быть, это подол ее праздничного платья летит по воздуху.
И мальчику захотелось тотчас коснуться рукою материнской одежды, что призрачно струилась среди волн марева. Он шагнул за порог. Он пошел навстречу солнцу, обратившись лицом к его белой яри… Колет жесткая дикая стерня босые ноги, больно им и горячо. Голубые волны все круче вздымаются и падают на горизонте, и к ним никак нельзя приблизиться. Но они такие красивые, но к ним так хочется подойти, коснуться их! И мальчик шел и шел, падал, поднимался, опираясь ладонями о горячую, колючую землю, и снова упорно шагал вперед. Пересохло в горле, захотелось пить. Ноги ослабели, в коленях пробила дрожь. Идти не было сил. И, глядя отчаянными глазами на далекий голубой мираж, Дуйсенби беззвучно заплакал…
Уже далеко за полдень отец нашел его спящим в пахучих зарослях полыни, со вспотевшим лицом… Пройдет много лет, прежде чем Дуйсенби поймет, что всякая недосягаемая мечта и тот степной мираж — это одной и той же природы непостижимое явление.
А теперь, в эту минуту, он слышит:
— Боюсь вот, как бы на смех не подняли. А то взялся бы разводить свиней. — И это говорит директор Тойлыбай. — От кроликов и кур толку мало. А вот свинья другое дело. Конечно, грязное животное и вонючее, зато выгодное. Ведь за один помет приносит по десять поросят. Откорми каждого, осенью зарежь да осмоли — вот тебе и денег куча, хоть копну копни из них. Я только теперь начинаю понимать, почему наши уважаемые предки всю жизнь ходили голодранцами. Казахи что разводили в основном? Верблюдов, у которых по одному приплоду в два года. Вот и попробуй разбогатеть с ними — зря только все жилы надорвешь. То ли дело свинья…
Мальчик замечает, как недовольно хмурится отец, отворачивается от блюда с мясом и, раскрыв складной нож, принимается сердито водить лезвием по жесткой ладони. С улицы доносится ропот листвы Священного дерева, раскачиваемого ветром. Директор Тойлыбай спохватывается, видя, что наговорил лишнего, и, желая поднять настроение хозяину, возвращается к прежнему разговору.
— Насчет Дуйсенби будьте спокойны, уважаемые родители, — говорит он, угодливо улыбаясь, и тыльной стороною запястья отбрасывает со лба наверх жидкие пряди волос. — Жить будет в новеньком интернате, спать на чистых простынях, есть белые булки. А к зиме, если холодно станет в помещении, заберу его к себе в дом. Ваша сноха, скажу я вам, любит детей и будет заботиться о мальчике. Не беспокойтесь…
«Ах ты хитрая лиса, — думал табунщик, сидя напротив. — Речами своими можешь и змею улестить… Много таких сейчас развелось. Прибыл в нашу долину всего два года назад, а уже «деверь», и жена его «сноха», и у всех на устах его имя: «Тойлеке! Тойлеке!» Правда, восьмилетку-то сумел превратить в десятилетку и интернат построил для наших детей… Но уж больно речист, всем напоминает, что он сделал для детей животноводов, какую заботу проявил о детях «тружеников степей». А ко мне ты приехал, брат, не потому, что некого было послать вместо себя, нет, — аркан твой заброшен метко, и мы знаем, на что ты целишься, дорогой благодетель чабанов и табунщиков».
А вспотевший от еды Тойлыбай думал в эту минуту: «Говорили же мне, что этот табунщик, имеющий орден за войну, большой скряга, но я не верил этому — и зря не верил. Люди правду сказали. (Директор вспомнил о деньгах, которые табунщик не постеснялся взять за свое «подношение».) Есть среди тружеников степей люди широкие, с размахом, сами богатые и других одаряющие с легким сердцем. А этот — настоящий Шыгайбай нашего века, скряга, соломинки не дающий даром…»
И опять с улицы донесся ропот Священного карагача — словно настойчивый далекий призыв. Дуйсенби поднялся с дастархана, вытер руки о полотенце и вышел из дому.
Во дворе стоял новенький мотоцикл с коляской, на котором прикатил директор школы. Дуйсенби не остановился возле него, прошел мимо — его не заинтересовала машина. Он думал сейчас о Священном карагаче, и мальчику было грустно: скоро, скоро им придется расставаться!.. А что будет потом? Останется ли целым старое дерево, у которого уже начали отсыхать ветви…
Оно стояло, высоко вознесясь обломленной вершиной в небо, и плавно раскачивалось на ветру — могучий великан, не желающий расставаться с этой жизнью, с землею, на которой вырос, со всем живым, что окружало его. Вздутые, как жилы, крепкие, как железо, корни его глубоко объяли земную твердь. Старые люди рассказывали, что дерево это было посажено дедом Дуйсенби и что с тех пор, как оно прижилось у родника, в Куланчи никогда не знали джута, голода.
Мальчик подошел к источнику. Трава вокруг него начала желтеть, местами полегла. Дуйсенби присел возле родника, погрузил руку в кипящую на дне живоструйную воду. Она была прозрачной и ледяной, быстрые круги побежали по ее поверхности. Клонилась с края родниковой чаши душистая мята…
Не было такого дня здесь, в Куланчи, чтобы Дуйсенби не приходил и не сидел на траве у источника. Он прибегал сюда, когда бывал обижен. Пил чистую воду, черпая ее пригоршнями. И стоило ему нагнуться к роднику и посмотреть на его ключевые радостные струи, как в душу возвращалась бодрость и надежда.

 

Лишь однажды он покидал Куланчи, жил без родника и любимого карагача. В то лето мать повезла его к дяде, далеко в горы. Дядя был наездник, джигит, любитель скачек и кокпаров. Так и срывался с места и мчался туда, где раздавался стук копыт. Дома целыми днями бывал занят починкой и подгонкой сбруи, седел — делами, опять-таки связанными с лошадьми и скачками. Больше он ничего делать не хотел. Гостей встречала-провожала, дом вела, за скотом ухаживала его жена, материна невестка… Дуйсенби помнит, как в жаркие дни прибегали к дядиному дому дикие горные козлята, припадали к водопою, запаленно водя боками. И тогда, глядя на них, мальчик начинал еще сильнее тосковать по тишине родного оазиса, по лепету милого родника в Куланчи.
И теперь, зная, что директор Тойлыбай увезет его на мотоцикле в интернат, мальчик с грустным недоумением думал: как же он останется без родника? Где придется пить — какую воду, если настигнет его жажда?

5

Он лег грудью на землю и стал пить студеную воду, тянул и тянул ее сквозь заломившие зубы. И вдруг услышал, что его зовут. Он оглянулся, затем поднялся на ноги. У ворот стоял отец и громко звал его, призывно махал рукою. Дуйсенби нехотя пошел к дому.
— Вот… с дядей этим поедешь в совхоз, — сказал отец. — Поди сбрось все, что на тебе, и надень новенькое… Кумысу напейся перед дорогой.
Тойлыбай потрепал мальчика по голове.
— Э, как волосы у тебя отросли, — заметил он. — Ну ничего, мы это поправим, по дороге заедем в парикмахерскую и подстрижем, как положено.
— Пусть бритвой наголо обреют, — пожелал отец. — Да чтобы одеколоном не брызгать. Тошнит меня от этого одеколона.
— Так ведь не вас, почтенный, будут одеколонить, а сына, — усмехнулся директор.
— Какая разница, — возразил табунщик. — Кажется, от меня родился: что он, что я…
Дуйсенби вошел в дом. Там все было перевернуто вверх дном. Из сундуков вывалено, стопы одеял свалены на пол. Мать уже приготовила для него новенькие ботинки и вельветовые штаны. Ботинки оказались великоваты, и внутрь каждого, в носок, была запихнута скомканная бумага.
Не оказалось кепки — весною, когда переезжали, как-то забыли, что ему понадобится летний головной убор. Отец решил выделить сыну полосатую кепку, которую обычно надевал, отправляясь в район. Просторная кепка сразу же упала мальчику на глаза, и Дуйсенби, задирая голову, посмотрел из-под козырька на отца, Тот взял газету, сложил ее во много раз и вложил в головной убор, отчего кепка обрела жесткость и удержалась на голове мальчика. Однако вид его был довольно нелепым, и мать, глядя на него, то и дело утирала глаза концом жаулыка.
Вельветовые брюки оказались великоватыми, пришлось матери укорачивать штанины, заворотив их концы внутрь. Когда Дуйсенби одели, отец пристально уставился на нелепую фигуру сына, не выдержал, схватил со стены камчу и несколько раз хлестнул себя по голенищу сапога.
— А-а, к черту такую жизнь! — вскрикнул он. — Хватит с меня! Десять лет без передыху с коня не слезаю, вон задницу стер до костей — и теперь не желаю! Я свое отъездил, перееду в совхоз! Руки были бы целы, работа найдется. Да, да, работа везде найдется! И сам буду ребенка своего в школу водить. Шапку набекрень надену, руки в брюки — и айда гулять по широкой улице!
— Что вы, что вы! Благородным наездникам, таким, как вы, нечего делать в долинах, — льстиво заговорил Тойлыбай. — Комаров кормить, которые налетают тучами, или пыль глотать! Ох, только не говорите потом, что не отговаривал вас, когда станете давиться жареными макаронами и запивать их теплым квасом. Вы будете еще жалеть об этой жизни, будете вспоминать об этих райских местах.
— О чем жалеть? Чего вспоминать? — шумел табунщик. — Читаем прошлогодние газеты! Радио не слушаем. Гром загремит за горами, а у нас сердце замрет: покажется, что это машина шумит, люди едут к нам…
«Должно быть, — думал директор Тойлыбай, — у этого табунщика немец выбил шарики из головы. Мычать, словно теленку, тоскуя о каких-то машинах, газетах, когда столько свежего мяса и кумыса! Алла! Это и есть так называемые контрасты нашей жизни, когда взор беркута притягивает к земле, а гончую что-то заставляет с тоскою смотреть в небо. Да если бы не было моих обязанностей, всей этой суеты и маеты, стал бы я хоть день жить там, среди жары и пыли!..»
«А ты, — думал табунщик, — один из тех хитрецов, которые говорят одно, а делают другое. Вы любите собираться поближе к центральной усадьбе, к конторе поближе. И я тоже мог бы, как некоторые, подремать пару часиков в кабинете, а вечером, развалясь у себя дома, смотреть телевизор, играть в шахматы или разгадывать кроссворды… Но таким, как мы, нечем развеять тоску, сидим себе в четырех стенах да слушаем, как воет ветер и шумят деревья. Когда совсем станет невмоготу, садимся на коня и скачем по холмам и оврагам… А вы говорите, что мы дикари, заливаемся кумысом и объедаемся мясом…»
— Бывает, всю ночь глаз не сомкнешь, все думаешь и думаешь о чем-то, — жалуется табунщик, — а мысли-то, словно молодые кобылицы, разбегаются, ни одну не поймаешь.
— А сколько шуму на главной улице, — говорит Тойлыбай, думая о своем. — Днем и ночью снуют машины, грохот такой стоит, что мозги из головы вышибает. За день так умаешься, бывает, что вечером, как только голова твоя коснулась подушки, так ты и захрапел…
— Чтоб мне сдохнуть, разве это жизнь?! — гнет свое табунщик. — Другие живут, а мы? Пара сундуков, полки для одеял и подушек, ящик для посуды и старая двустволка — вот и все наше имущество. Если все, что имеем, вынести на базар — и тысячи рублей не дадут за наше добро. Вот до чего дожили!
«Жена все уши прожужжала: купи да купи арабский гарнитур за две тысячи рублей, — тянет про себя невеселую думу директор Тойлыбай. — А в прошлом году все отпускные угрохали на пианино, и стоит оно в доме, всем мешает, и дети обходят его стороной… Гарнитуры, гарнитуры. В доме от деревяшек негде повернуться. А жене все мало… Вот сесть бы на мотоцикл и уехать куда глаза глядят… Никаких денег ведь не хватит на то, чего ей хочется. И где их взять…»
Тем временем табунщик, тоже умолкнувший, решил окончательно, что в будущем году осенью переберется в аул на постоянное жительство. Табун сдаст другому. Пыльные кошмы и прочее хламье бросит в огонь. Заведет современную мебель, развалится на диване и будет разгадывать кроссворды. Если даже сторожем устроится в школу — и то ладно. Зато со сверстниками будет встречаться, курить с ними толстые кубинские сигары. Продаст своего призового скакуна и купит мотоцикл, как у этого директора. И с грохотом помчится по улице, обгоняя всех.
Одна только мать, ни о чем другом не думая, пребывала в печали, уже мысленно прощалась с сыном, вздыхала, нежно целовала его в щеки, что-то шепча про себя. Она отнесла в коляску мотоцикла большой бурдюк с кумысом. Объемистый коржун Тойлыбая туго набила домашней снедью: вяленым мясом, грудинкой, куртом… Без конца твердила сыну, чтобы он держался, как большой, и не плакал, когда они расстанутся. Набила его карманы сушеным сыром-иримщиком, золотистым и пахучим, приговаривая: «Проголодаешься в дороге, погрызи на ходу». Затем сама не выдержала, заплакала и вскрикнула жалобно: «Жеребеночек мой! Маленький мой!» Отец громко крякнул и стал ожесточенно стегать камчой по сапогу.
Дуйсенби, весь в слезах, сидел и трясся в коляске мотоцикла. С высокого перевала он в последний раз оглянулся на Куланчи. Одинокий Священный карагач, милый родник, голубые миражи — весь этот незабвенный детский мир скоро должен был исчезнуть за размытым горизонтом жизни.
Назад: ЭПИЛОГ
Дальше: УМ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НА БАЗАРЕ НЕ ПРОДАЕТСЯ Перевод Г. Бельгера