9
Насквозь прокаленный нещадным зноем, батыр Ошакбай прибыл из далекой летовки-джайляу в Отрар. Прибыл не один — с караваном из ста навьюченных верблюдов и косяком лошадей, которых джигиты-помощники лихо прогнали через ворота Дарбаза. Дел у Ошакбая было немного. Он хотел поклониться священной мечети Кокмардан, ее святым обитателям и сдать летние поборы — зекет подвластных ему аулов. Потом он намеревался проведать хранителя Отрарской библиотеки — престарелого Анета-баба. Доходили слухи, что тот тяжко болен. Многочисленные налоги, взимавшиеся с простого люда, в те времена принимали главные настоятели мечетей. Они все тщательно просматривали, подсчитывали, заносили на бумагу, после чего представляли отчет повелителю. Каждая юрта, из которой струился дым, платила налоги. Они взимались со всех кипчаков, обитавших в прибрежьях Инжу, предгорьях Каратау, низинах рек Чу и Сарысу.
Зекет собирали дважды в год. Первый раз — после весенней стрижки овец, когда скотина на вольных пастбищах нагуляет жир, и второй раз — сразу после осенней случки. Верховный сборщик объявлял размер зекета правителям родов, те распределяли его между аксакалами — старейшинами аулов, а они уже, в свою очередь, доверяли собирать налоги ловким аткаминерам — заправилам. В обратном порядке, снизу вверх, накапливался и поступал громадный зекет, который вливался в казну Отрара.
Ошакбай привел свой караван во двор мечети, лошадей велел загнать в открытый загон, показал их главному настоятелю и сдал по родовому тавру. Потом получил от настоятеля свиток-расписку. Почти весь день ушел на эти хлопоты. Закончив дела, он отправил погонщиков и коневодов по домам, а сам намеревался съездить в Гумбез Сарай. Тут-то неожиданно и встретился ему знаменитый гадальщик по бараньей лопатке святой Жаланаш.
Испытав полную неудачу в предсказаниях, посрамленный Жаланаш уехал из края Семи Холмов и устроился сборщиком налогов в отрарской мечети. Здесь доходы были более надежные. Ошакбай не сразу узнал его. Лишь когда поздоровались за руку, вспомнил по голосу. Заметно изменился этот старик: чалма значительно увеличилась в размерах, в бороде, усах появилась проседь, глаза опухли, зрачки провалились и тускло мерцали в глубине глазниц. Погрузнел он, стал рыхлый, ладони — мягкие, пухлые.
— Я теперь помощник настоятеля мечети Кокмардан, — сообщил Жаланаш. — Ну, а ты как? В здравии ли пребывает твой род? Когда-то я по тебе заупокойную молитву читал… Значит, долго будешь жить, сынок. Так бывает, если о живом человеке говорят, что он умер. Теперь живи, не зная страха ни на том, ни на этом свете…
— Отчего же ты аул покинул, святой?!
— Когда ты исчез, неладно что-то у нас в ауле стало. Любая длинноволосая запросто честь мою задевала, аруахов моих унижала. А там, где баба верховодит, какой может быть толк… Тут и смута началась. Спокойные сны даже видеть разучился.
— А здесь, в городе, видно, тишь да благодать?
— Слава аллаху, сынок! Хорошо тут! Главное — не забыть воздать всевышнему пятикратный намаз, и все блага сами собой на голову посыплются.
— Слыхали, святой? Говорят, Анет-баба в Гумбез Сарае тяжко хворает. Человек он одинокий. Может быть, посочувствуете ему, нужную молитву у изголовья почитаете? Я бы довез вас на своей лошади…
Зрачки Жаланаша совсем куда-то исчезли.
— Но про такого воеводу я не слыхал, сынок. — Не воевода он— акын!
— Что ты, сынок?! Зачем акынам молитва? Они ведь такие же безбожники, как и другие базарные гуляки-горлодеры, что по аулам шатаются и народ забавляют.
Ошакбай понял, что святой Жаланаш и шагу не ступит, если не соблазнить его динаром. Нехотя поплелся он к коню.
— Могли бы утешить аруахов почтенного старца. Он ведь при смерти…
— Да какой аруах у акына?! Пустобрехи они все, горлопаны. И дух у них бродячий, как у нечистой силы!
Святой подосадовал про себя. «И что за народ пошел! Как хайло разинет, так и клянчит. То отходную ему подавай, то поминальную, то спасительную. Видно, худые времена на пороге. Эдак скоро и бога забудут, и меня в грех введут. Нет того, чтобы сказать: «Святой, будь добр, зайди к нам, отведай своей доли от зимних припасов копченого мяса». У, скряги-крохоборы! Таких скупердяев свет не видывал. Как говорится, рты сухим сеном обтирают. Разбаловали мы нечестивцев: богу за них молимся, говорим: «Ниспошли благодать грешным рабам твоим», суру поем, грехи их замаливаем. Вот и забыли людишки бога, с пути праведного сбились, только и думают о блуде, об убийстве, воровстве и дурмане. На этом свете в разврате погрязли, а о рае мечтают. Видно, и в раю не прочь они ублажать свою поганую плоть. А мы должны страдать за их грехи, отдуваться, пять раз на дню поклоны бить. А что мы за это имеем? Ни услады для души, ни скотины в хлеве. Толчемся, суетимся, как посредник между богом и грешниками. А посреднику не видать ни ада, ни рая, как собственных ушей. Трясемся от неуверенности на волосяном мостике в чистилище».
Святой Жаланаш остро посмотрел на батыра:
— Когда ты потерялся, я, забыв про покой и отдых, и отходную молитву по тебе сотворил, и поминальную. Весь Коран, считай, в твою честь прочитал. А длиннополые твои скаредные женщины и рот мне толком не помазали. Теперь, когда судьба привела тебя в Отрар, не грех бы тебе и отблагодарить меня. Мог бы незаметно оставить подарок у моего порога, коль помнишь добро. Заслужил я небось. Только на золотой трон тебя не посадил, а так все ради тебя сделал. Разве не так?
— Сочувствую вашей обиде, святой. Чего уж там, в долгу я перед вами не останусь, — ответил Ошакбай. Он был явно ошарашен вымогательством святого, растерялся и не знал, что сказать. Одно было ясно: пока не поманишь динаром, не потащишь святого к Анету-баба. А кому нужна такая неискренняя молитва? Ошакбай повернул коня и поехал прочь.
Он ехал по улицам Пшакшы удрученный тем, что ответ его Жаланашу прозвучал жалко, неуверенно, что не сказал он всего, что хотел. «Ох, и глупый же я все-таки! — ругал себя Ошакбай. — Черт дернул меня за язык позвать его к Анету-баба! Да этот святой ногтя его одного недостоин! Тот мудрец, а этот горе-гадатель на бараньей лопатке. Тот поэт — драгоценный камень, а этот святой — ничтожная пыль на нем!»
У Ошакбая душа была чистая, доверчивая. Простодушие часто подводило его. К тому же и в разговоре он всегда терялся, язык был плохо подвешен. То ли оттого, что рос робким, замкнутым, то ли сказалось воспитание молчаливого отца — кто знает, но только в словесной перепалке он неизменно оставался в проигрыше. Сам чувствует: вроде бы есть что сказать, всякие хорошие мысли роятся в голове, а вот изо рта слова вылетают дряблые, беспомощные, совсем не в лад с думами. Получается какое-то мычание вместо плавной речи. Это истинное горе для человека мягкого, смирного. Горе ему, ибо беспощадные друзья-приятели превращают его благородные мысли в насмешку, а старейшины родов запросто перебивают его косноязычную речь. Вот и сегодня трудился в поте лица, караван пригнал, зекет сдал, все честь по чести, а встретился какой-то святой болтун и ни с того ни с сего осрамил, вроде бы даже посмеялся над ним.
«Э, провались все! — с горечью решил Ошакбай. — Пойду-ка сам проведаю давно хворающего Анета-баба, отдам ему поклон и уберусь отсюда до сумерек подобру-поздорову. Скорее бы добраться до аула у подножия Каратау да встретиться с любимой женой…» Ему вдруг явственно представилась крохотная родинка в форме серпа молодого месяца…
Малолюдно было на центральных улицах. Суббота ведь, народ еще толпился на Кан-базаре. Впереди грациозно проплыла женщина под покрывалом, с большим кувшином на плече; в тени изгородей сидели старики; положив перед собой белые посохи, тряся бородами, вели они нескончаемые разговоры. Сплошь и рядом возвышались здесь крепкие, высокие ворота; чем выше ворота, тем почтенней и богаче их хозяин. Баи, купцы, перекупщики-делдалы стремятся обзаводиться воротами повыше, понарядней да покрепче. За воротами, как правило, большой двор, сад с фруктовыми деревьями, арык с прохладной, прозрачной водой; в углу ограды возвышается продолговатый каменный дом из трех или пяти смежных комнат. Первая — прихожая, где стоят на виду казаны, тренога, посуда, означающие достаток и довольство. Тут разуваются гости. Потом начинается столовая комната, или гостевая, где готовят угощение и принимают гостей; там расстелены узорчатые текеметы, у порога — глиняная печь с вмазанным казаном. Это владение байбише — старшей жены хозяина. Следующая комната — глубинная, самая нарядная: пол там застелен дорогими ворсистыми коврами; вдоль стены — пуховые подушки, в углу — просторная, пышная кровать. Это обитель токал — младшей жены хозяина. Еще дальше, в глухой боковушке, шелестят шелковые занавеси, за которыми томится юная, невинная— ни солнцем, ни ветром не тронутая — прелестная затворница. То ли она вторая токал хозяина, то ли наложница, то ли невеста, дожидающая своего часа, — не поймешь. Проезжая в Отрар и останавливаясь у знакомых, простодушный Ошакбай каждый раз тщетно ломал над этим голову. Сложной казалась ему городская жизнь.
Конь пугливо озирался, стриг ушами, и Ошакбай спешился, повел его под уздцы.
«Мир похож на прохудившееся ведро, — подумал вдруг Ошакбай. — Сколько ни лей — все впустую. Ничего в таком ведре не удержишь. Надо бы заменить дно, А как его заменишь, если и края ведра ржой изъедены, сплошь в зазубринах, и бока помяты, истерты? Да, верно: мир что старое ведро; можно, конечно, черпать им блага жизни, да много ли начерпаешь? Кто-то богат, кто-то беден; один смел, другой безнадежный трус. Что-то дорого, что-то дешево. И все это вертится в бестолковой круговерти. Тут случаются самые диковинные вещи, которые и во сне не приснятся. Порой во славу подлости барабаны грохочут на этом свете. Пойми тут, что к чему! Вот вроде бы порядочный дом с очагом, а в нем томится неведомое существо. И даже не поймешь, кем она приходится хозяину — то ли дочерью, то ли наложницей. Или вот еще как бывает: у базарного делдала, который ради ржавого дирхема дерет горло весь божий день и возвращается домой измочаленный, со сведенными челюстями, таится богатый клад. С таким богатством он мог бы весело прожить свою жизнь. А сколько пустозвонов, кто ради ничтожной славы из кожи вон лезет?! Сколько таких, кто живет собачьей жизнью, не щадит ни себя, ни других, превращает сладость жизни в горькую отраву, уменьшает добро и множит зло?! С чем же сравнить мир после этого, как не со старым, ржавым, бесполезным ведром, выброшенным на помойку?!»
Печальные, безысходные думы одолевали молодого батыра по дороге в Гумбез Сарай. Он свернул к его северной части, где находились крохотные кельи. Там доживал свой век почтенный акын. Низенькое жилище из двух комнатушек-закутков, сложенное из бурого кирпича, казалось заброшенным, убогим. Глина осыпалась, стены потрескались, темнели проплешинами. В тени чирикала бойкая стайка воробьев. Услышав человеческие шаги, они разом вспорхнули, разлетелись, как водяные брызги при ударе ногой. Ошакбай привязал повод к луке седла, а чембур — к матице, выступавшей наружу, и вошел в келью. В передней было сумрачно: оконце выходило на север. Осторожно ступая, открыл он вторую дверь. Старец лежал у стенки напротив двери на узорчатой кошме, сложенной вчетверо.
— Как самочувствие, дедушка? — Ошакбай почтительно придвинулся, тронул сухую, невесомую руку старика. Она была холодная как лед. Сердце батыра сжалось. — Уа, дедушка, слышишь?
— Кто ты такой? — спросил слабым, угасающим голосом старец.
— Не узнаете меня, жырау?
— Голос как будто знакомый… Уж не Ошакбай ли ты?.. Ладони жесткие, шершавые, как напильник… У всех батыров такие…
Ошакбай подсел ближе,
— Я, слава аллаху, пожил… — продолжал старый акын. — Свет повидал. Пора и честь знать… Вам радоваться жизни. А я теперь просто аруах… Живые мощи. Когда уходят сверстники и вокруг тебя пусто, у жизни, оказывается, не остается вкуса…
— Как вы чувствуете себя? — спросил батыр.
Старец, словно силясь что-то вспомнить, долго и пристально смотрел на него. Ошакбай догадался: старый акын пребывал в глубокой тоске.
— Нет у меня больше слов, сынок…
Сказав это, старый акын сразу обмяк, расслабленно вытянулся. Простодушный батыр, конечно, и представить себе не мог, сколько усилий, раздумий, сомнений скрывалось за этими словами многомудрого старца, сломленного возрастом и тяготами долгой жизни. Одно лишь Ошакбай видел: смерть стоит у изголовья старца. Взор его уже потух, на лице скорбь. Не приведи создатель говорить такие слова при жизни: «Нет у меня больше слов…» Ведь человек — глас земли, ее вопль, ее крик, ее песня, ее шумный базар. И если утихнет этот многоголосый базар, если все разом лишатся языка — что интересного в жизни… Все равно что мертвый солончак. Безмолвная душа подобна летописцу, у которого иссякли мысли, или поэту, у которого потух огонь в груди, это стрела, застывшая на тетиве, так и не пущенная в цель. Именно эту горькую истину хотел высказать мудрый старец.
Скрипнула дверь, вошел Хисамеддин. Сняв с плеч просторный чапан, юноша сложил его на краю постели, потом опустился на колени, наклонился к старцу. Тот сразу ожил, просветлел лицом, обрадовался приходу любимого ученика.
— Говорят, какой-то глупец изрек однажды: «Я в тридцать пять лет лишился отца и все равно выбился в люди». Вам так говорить не придется. Я покидаю вас, когда вы уже твердо стоите на ногах. Не бесследно ухожу я из бренного мира: есть кому ступать по моим следам. Не обрывается на мне мой род: есть кому его продолжить. И то сказать: не кюйши я ведь непревзойденный, как мой современник Келбука, а всего лишь скромный жырау, напевавший свои сказы.
— Может быть, табиба позвать?
— Ни к чему… Довольно того, что отмерил мне Тэнгри…
Ошакбай поднялся, начал одеваться. Незаметно для старика сделал знак молодому поэту, сидевшему на пятках у изножья. «Выйди-ка за мной!» — означал этот знак.
Хисамеддин, хрустнув суставами, приподнялся, учтиво простился со старцем. Ошакбай сказал напоследок, что уезжает в степь, в аулы верховья. Осторожно ступая, один за другим направились оба к выходу. Во дворе хлопотал слуга. Ошакбай дал ему динар и строго наказал присматривать за старцем, а если ему сделается хуже, пусть немедленно сообщит правителю города. Отойдя от дома акына, батыр сказал:
— Мне нужно с тобой поговорить, поэт. Давно я собирался, да все как-то не получалось…
— Что ж… в конце этой улицы есть винная лавка. Там и поговорим, — предложил молодой поэт.
Степному кипчаку винные погребки — гуртхана — в диковинку. Ошакбай и представления не имел, что это такое, и потому молча последовал за приятелем. Он все еще находился под впечатлением печального свидания со старым акыном. Они молча шли по длинной улице, один пеший, другой с конем в поводу, не обращая внимания на случайных встречных. Кончилась наконец длинная улица, и на углу они увидели приземистое кирпичное строение. Здесь и размещалась гуртхана.
Ошакбай не оставил коня на площади перед гуртханой, а отвел его в тень, подальше от посторонних глаз. Потом он снял чапан, бросил его на седло. Хисамеддин повел его в гуртхану. Едва переступили порог, как густой, пряный аромат ударил в ноздри.
Комната была довольно просторная. Вдоль стен тянулись деревянные возвышения, между ними проход. Специальные возвышения застелены ворсистыми коврами; на них разбросаны пуховые подушки. Вся обстановка как будто говорила: «Развались поудобней и пей, сколько душе твоей угодно!» Стены тоже сплошь были завешаны коврами; ярко-пламенный цвет в сочетании с причудливым орнаментом радовал глаз.
Они прошли в глубь питейного заведения и расположились справа на возвышении. Хисамеддин снял кебисы и поднялся на ковер в мягких ичигах. Ошакбай был в сафьяновых сапогах; если, придерживаясь приличия, снять их, то останешься босиком. Пораздумав немного, он все же решил не разуваться. Только поднявшись на возвышение, он обратил внимание на то, что под ними был не сплошной, цельный ковер, а отдельные разноцветные паласики. Каждый посетитель располагался на своем паласе, не задевая ногами соседний.
Из двери к ним навстречу сразу же быстрым шагом подошел хозяин гуртханы и, поклонившись, спросил: «Что вам угодно, дорогие гости?» Хисамеддин попросил арбузного вина. Ошакбай же предпочел бузу из проса. Напротив них сидел какой-то черный человек и, покачиваясь, гнусавил что-то себе под нос. Чуть поодаль, развалившись, спал густобородый купец. Словом, народу здесь было немного. Вскоре возвратился хозяин заведения с двумя кувшинами; за ним семенила размалеванная красотка, держа высоко над головой медный поднос со сладостями — сушеный урюк, орехи, хурма. Жеманно изогнувшись, поставила она перед джигитами поднос, и ноздри Ошакбая уловили пьянящий запах тонкого шелкового платья…
Хисамеддин сразу поднес кувшин ко рту и начал жадно пить. Батыр попробовал было последовать его примеру, однако буза будто камнем застревала в горле. Хорошо, что женщина вовремя удалилась, а то бы опозорился при ней батыр. Начала бы она, на него глядя, похихикивать, да бровями играть, да глазки строить, да голову ему кружить. А он бы и вовсе смутился. Разглаживая голенище, Ошакбай уставился на носок сапога, мрачно задумался. Давно подтачивала его одна дума, навевала тревогу. Сердце его вдруг ни с того ни с сего будто к горлу подкатило; во рту он почувствовал привкус ядовитой кучелябы.
— Скоро год будет, как я сбежал из монгольского плена, — начал он. — Рассказываю, стараюсь представить все, как было, а никто и слушать не хочет. Отмахиваются, и только! А ведь надо что-то предпринять, собрать лучших сынов кипчаков, посоветоваться и какой-то заслон перед врагом поставить, пока эта сила нас не смела. Иланчик Кадырхан молчит, тайны своей не раскрывает. Подождем, говорит, решения Дуан-арза. А от Дуан-арза этого никакого толка. Я в этом убедился… А ты — поэт, божьим даром осененный. Поведал бы народу в стихах про лихую беду, надвигающуюся на нас. Всколыхнул бы огненными словами сердца!..
— Об этом ты хотел говорить со мной, батыр?
— Да, про это.
— А с кем ты еще говорил?
— Про все, что видел, рассказал я советнику Дуан-арза Караше. А он, нечестивец, ответил: «Монголы сначала с кипчаками схлестнутся. Пусть грызутся, как собаки, хоть в клочья друг друга разорвут. А мы будем наблюдать со стороны. Кто победит, с тем и подружимся. Победителю — слава, побежденному — горе». Так прямо и заявил этот хорезмский торгаш!..
— Верно, значит, сказано: родичей почитай на расстоянии.
— Второй человек, к которому я обратился, — Огул-Барс. Этот храбрец так сказал: «Притаимся и будем ждать. Авось пронесет. А если приедет к нам монгол, воздадим ему почести, чапан уважения на плечи набросим. Сердце его смягчится, смилостивится, и уберется он восвояси».
— Значит, этот человек надеется ублажить змею, вползшую в дом, сытной кормежкой?!
— Поговорил еще со святым Жаланашем. Тот ответил: «Какая разница, кто нас проглотит — монголы ли, китаец-шуршут ли? Один черт! Все это великие народы, не нам чета. Пусть придут, проколют всем вам ноздри и погонят на одной веревке, как верблюдов. Так вам и надо! Возгордились, вознеслись: «Мы кипчаки! Мы кипчаки!» Бога и веру забыли. Пусть покарают вас монголы!»
— Ну, этот старый поганец весь народ готов продать за один лишь динар. Святоше безразличны судьбы родины и сородичей. Его бог — нажива.
— Поделился я своими думами и с батыром Кипчакбаем. Этот безумец горло драть начал: «Аттан! Немедля оседлаем боевых коней и в пыль развеем монгольскую орду!» Слыхал, будто он сейчас войско собирает в своем краю.
— Этот только и знает, что лезть напролом, — заметил Хисамеддин. — Что же делать кипчакам?..
От бузы Ошакбай захмелел. Живот скрутило так, будто чеснока объелся. Он чувствовал, как буза терзала пустой желудок. Не-ет, не по нему этот напиток сатаны. Нарочно отказался он от вина, думал, что буза послабее, а получилось скверно. В это время подплыла к ним все та же базарная красотка, поставила перед ними еще один кувшин, колокольчиком залилась. Ошакбай застывшими глазами заглянул в кувшин, и сердце точно подскочило к горлу. Он вскочил в испуге, судорожно схватил свою шапку, бросился к выходу. Вот бы сраму было, задержись он хоть на мгновенье…
Как ошпаренный выскочил он за порог, и тут буза хлынула изо рта так, что он зашатался. Казалось, бешеный пес метался в животе, и его никак не удавалось оттуда выгнать. Пот лил ручьями с непривычного к питью Ошакбая. Наконец ему полегчало, и он осмотрелся. На краю улицы, поблескивая бритыми головками, стояла и с любопытством разглядывала его ватага мальчишек. «Стыд-то какой! — с досадой подумал Ошакбай. — Зубы скалят дети…» Хотел он было закричать на них, но тут из гуртханы вышла все та же красотка, подошла с кувшином в руке. Ошакбай испугался, отшатнулся при одном только его виде.
— Прополощите рот холодной водой, и сразу все пройдет! — сказала она. При этом красотка опять загадочно хихикнула, и смех ее был похож на журчание воды. — Зайдите в боковую комнатушку, я вам постель приготовила, занавес опустила, — шепнула красотка. При этом она так посмотрела на него, что у батыра заиграло сердце. Но в это время кто-то из бритоголовых сорванцов завопил:
— Дядя! Конь ваш развязался… Вон уходит! Ошакбай вмиг забыл про красотку, оглянулся. Апырмай, эдак и пешим немудрено остаться. Конь и в самом деле отвязался. Красотка с кувшином засмеялась, губки вытянула:
— Оу, батыр, зачем тебе конь, когда за занавесом ждет тебя молодая кобылица?! Хи-хи-хи…
Но Ошакбай бросился за уходящим конем…
Конь, видимо, проголодался. С раннего утра был он под седлом. Пока Ошакбай пригнал скот во двор мечети, сдал настоятелю зекет, вел пустой разговор с гадальщиком на бараньей лопатке Жаланашем (пусть бродячие псы мочатся на его могиле!), проведал больного Анета-баба, пировал с приятелем-поэтом в гуртхане, время перевалило уже далеко за полдень. Теперь вот пришло наказание за то, что позволил себе увлечься бестолковой суетой. Бежит он теперь за скакуном, на потеху людям сафьяновыми сапогами поскрипывает и кричит: «Кур-р, кур-ру!» Конь же, тоже не привыкший к городу, пугаясь прохожих, навострил уши и перешел с трусцы на рысь.
Батыр бежал за ним и громко, во все горло, звал.
Конь наконец резко остановился, обернулся, узнав хозяина, сам пошел навстречу, вытянув шею. Ошакбай подкрался, ловко поймал чембур. Гнедой лишь выкатил влажный фиолетовый глаз. Батыр не стал наказывать коня, подтянул подпругу, взобрался в седло и направился к воротам Дарбаза. Не думал сейчас Ошакбай ни о молодом поэте, отуманившем сознание хмелем, ни о базарной красотке, с таким старанием прислуживавшей ему. Тоска и одиночество овладели его душой. Тягостно степняку в большом, многолюдном городе чувствовать себя одиноким, без друга и попутчика.
Никак не давала ему успокоиться одна мысль, приставшая к нему, как древесная смола. «Что ожидает в будущем тех, кто наслаждается вином, любовью, сочиняет стихи, забавляется охотой? Незаметно и бестолково разменивают они свою молодость. А какой смысл в такой праздной жизни? Какая расплата последует за этим?» В те безмятежные юные годы билась в его груди маленькая, как жаворонок, мечта. Она радостно трепыхалась, расправляла крылья, готовилась взлететь. А теперь — он это совсем недавно почувствовал — умолкла та мечта: то ли улетела невзначай невесть куда, то ли задохнулась в темном закоулке души, так и не расправив крылышки… Кто знает… Потерял он, словом, мечту свою…
Конь бежал легко, стремительно, и этот привычный бег постепенно увлек Ошакбая. Он расправил плечи, выпрямил грудь, оглянулся. Время стояло предзакатное, солнце уже пряталось за домами. Ошакбаю вспомнился вчерашний ужин. Молодая жена сварила свежее мясо вперемешку с куском — величиной с кулак — конской колбасы из зимних припасов. Мясо дымилось на плоском деревянном подносе. Продолговато разрезанный кусок сочного копченого казы посередине постного свежего мяса походил на ломтик дыни. Темно-коричневые большие и малые дома, от которых рябило в глазах, и багровый диск солнца, медленно и неотвратимо погружавшегося в город, напомнил Ошакбаю вчерашнюю чашу с мясом. В самом деле, Отрар был похож на гигантскую чашу, над которой клубился пар. Только теперь почувствовал батыр, как он проголодался. С утра, считай, твердой пищи не жевал, а пенистая мутная буза лишь прополоскала желудок.
Ошакбай выехал из городских ворот, перевел коня на крупную рысь. Пожалуй, этаким ходом — пока взойдет луна и переберется на правую часть небосвода — он достигнет Шелкового пути.
Шелковый путь и Отрар — братья-близнецы. Они неразрывны, неразлучны; друг без друга они все равно что пища без соли, что зачин без самой повести или прерванная на полуслове кисса — сказание. Когда появился Шелковый путь, он тут же помог рождению, становлению и расцвету могучего города Отрара, питал его соками жизни и прославил на все четыре стороны света. И Отрар тоже не остался в долгу. Он создал великую книгу путешествий, отправил по Великой дороге свои богатые караваны, разослал во все концы света своих неугомонных легконогих путешественников — жиханкезов, рассыпал вдоль караванного пути свои города, укрепления и рабаты. Так они и прославили, воспели друг друга. Если Шелковому пути угрожала опасность, она никогда не миновала каменных стен и ворот Отрара. Опустошительные походы и шумные шествия, начинаясь в Отраре, вздымали пыль по всему Шелковому пути.
Ой-хой… И теперь неописуемо красива Великая дорога, залитая лунным светом. Пылит, вьется, тянется бесконечно, словно наперегонки с Млечным Путем. Конца и края ей не видать. Как длинный дастан она, воспевающий необъятность вселенной. В стихотворных строках этого дастана запечатлелись и горе, и радость, и смех, и плач, и восторг, и уныние, и благородство, и подлость, безумство храбрых и страсть влюбленных. Если сравнить священную землю Дешт-и-Кипчак со звучным, гулким кузовом большой домбры, то Шелковая дорога — ее звонкие струны, а Отрар — деревянная подставка, кобылка древнего музыкального инструмента кипчаков. Все вместе создают они гордый кюй, ласкающий душу и слух, окрыляющий мечту, заполняющий сердце. И слушает сейчас этот древний кюй славный потомок кипчаков батыр Ошакбай!
По всему Великому пути, опоясавшему пышные чресла ночной степи, за дальними перевалами, на расстоянии конских скачек друг от друга, встречаются стоянки для караванов. Здесь многоязычно беседуют, тревожа сонную тишь и жадно вдыхая ночную прохладу, путники — божьи странники, живые аруахи дорог. Окутанные глухой, непроглядной мглой, сидят они тесным кругом и ведут нескончаемые разговоры, любуясь костром посередине. Кто-то наигрывает на свирели, кто-то пиликает на кобызе, кто-то, захлебываясь от восторга, живописует чудеса и красоты, увиденные им в несравненном Отраре. В этот час кипчакская сторона Шелковой дороги очень красива, полна таинственного очарования, словно переполненная своим счастьем женщина. Она возбуждает в душе путника смутное желание, лишает сна, навевает истому. Манит, зовет куда-то к голубеющему вдали под зыбким светом Млечного Пути горизонту… И тогда каждому, у кого в груди бьется сердце, захочется спешиться, упасть ничком на дорогу, обнять ее, как единственную, желанную любовь. Захочется прижаться к ее груди, чтобы услышать стук ее сердца. Это и есть истинная страсть путешественника… Так вот, если упасть на обочину дороги, прижаться ухом и вслушаться, то можно услышать дивный сказ о незадачливом путнике, с верблюда которого на полдороге свалился тюк, о нелепой гибели батыра, о верности женщины, состарившейся в ожидании не вернувшегося из путешествия мужа, словом, о большой жизни, о далеких предках, о беспечных потомках. Только так можно постичь мудрую тайну Отрара…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Славный мой народ — где он ныне?
Могучий мой каган — где он ныне?
Какому мне служить теперь владыке?..
Иоллык-Тегин
1
Ошакбай проснулся в испуге, точно мурашки по спине пробежали. Непонятная тревога пронзила сознание. Он прислушался. От тишины звенело в ушах. Через открытый тундук юрты виднелись поблекшие, поредевшие звезды. Значит, близился рассвет. Луна уже зашла, от ее молочных лучей на нижних решетках юрты и следа не осталось. Ошакбай осторожно пошарил вокруг. Рука его коснулась молодой жены — воительницы Баршын. Коса ее — тяжелая, тугая, холодная — свесилась с подушки.
Он стал мучительно соображать, отчего же проснулся, что его испугало. Однако причин для беспокойства как будто бы не было, и он решил, что, должно быть, просто приснился дурной сон. Тут же подумалось, что пора бы за конем присмотреть. Из Отрара Ошакбай вернулся накануне и поставил коня на привязь, намереваясь спозаранок отпустить его попастись. От города до своего аула на дальней летовке батыр ехал резвой рысью почти целые сутки. Обычно после такого изнурительного пути он спал крепко и безмятежно. Теперь же ему не давало покоя смутное предчувствие надвигающейся беды. Вставать, однако, не хотелось, жаль было расставаться с теплом и пьянящей истомой супружеского ложа. Ошакбай залез под одеяло и медленно погрузился в сладкую, приятно обволакивающую душу дрему.
Уже засыпая, он вдруг уловил странный, щемящий душу звук: будто ветер подул в иссохший карнай. Ошакбай насторожился, затаил дыхание, напряженно вслушался. Томительно-протяжный, тягуче-скорбный звук уже явственно донесся издалека, постепенно переходя в жуткий вой, от которого ежилась кожа на голове. Этот дикий звук — не то вой, не то плач — поплыл над степью и вдруг резко оборвался. Ошакбай мигом стряхнул сон, вскочил и растормошил, разбудил крепко спавшую Баршын:
— Когда вы прикочевали сюда?
— Как это — когда?
— На джайляу когда прикочевали, спрашиваю?
— Ну, вчера только. После обеда… Да что случилось, батыр-ay?! Ведь ты же сам приказал обновить стоянку…
— Ты звук этот… слышала раньше?
— Батыр-ay, что за ужас?!
Ошакбай поспешно сунул ноги в сапоги, выскочил из юрты. Конь рвался с привязи, нервно бил копытом. Выхватив на ходу копье из-за обхватного аркана юрты, батыр бросился к коню. Баршын вынесла лук, колчан и подала мужу, когда он, затянув подпругу, на мгновение оглянулся назад. Сама она, встревоженная, уцепилась за стремя.
— Разбуди всех в ауле! Пусть седлают коней. Я поднимусь на перевал, посмотрю… Будь осторожна, Баршын!
Сказав это, молодой батыр взлетел в седло, отпустил поводья. Тулпар, нетерпеливо подплясывавший вокруг коновязи, с места рванулся пущенной стрелой. Во весь опор мчался Ошакбай к перевалу Суюндык в предгорьях Каратау, туда, откуда восходит солнце. Позади осталась в смятении Баршын, точно тростинка на шальном ветру. Коса под тревожным утренним ветром обвила ее шею и тонкий стан…
Ошакбай задохнулся от встречного ветра, припал к гриве. Бывает, в предрассветный час прочертит черное небо ослепительно яркая звезда. На звезду падучую был сейчас похож и всадник в белой исподней рубахе на быстроногом коне. Тело Ошакбая горело, точно объятое огнем. От топота литых копыт и свиста ветра шумело в ушах. Конь, распластавшись, летел над равниной, стремительно приближаясь к перевалу. Погасли последние звезды, забрезжил рассвет.
Неожиданно Ошакбай увидел двух матерых пустынных волков. Быстрой рысью спустились они с увала. Здесь, в степи, пустынные волки не водились. Видно, это они тоскливо и протяжно выли-скулили в ночи. Еще через мгновенье, когда расстояние между ними сократилось, батыр увидел, что они несли в зубах двух волчат. Впервые приходилось видеть Ошакбаю, как перед рассветом ошалело мчались куда-то волки со своим выводком.
Заметив всадника, волки остановились и уставились на него в упор. Волчат — совсем еще крохотных, беспомощных — опустили на траву у ног. Более крупный волк — должно быть, самец — ощетинив загривок, прижался брюхом к земле, напряженно вытянулся. Видно было, что он готовился к смертельной схватке. В застывших, настороженных глазах зверя горела лютая ненависть.
Да, горы Каратау не были обителью пустынных волков. Они рыскали, главным образом, в безбрежной и безлюдной пустыне Акраш. Она — исконный, благодатный край, родная их колыбель, приволье для отчаянных набегов. В зарослях баялыча волки ловили лисиц, под кустами саксаула щенились волчицы. По крутым барханам, на вершинах которых подолгу застревало солнце, рыскали звери без оглядки, чувствуя себя полновластными хозяевами пустыни. Упруго стелилась под их ногами верблюжья колючка, мягко шелестел песок, а над головой колобродили, сатанея от скуки, дикие смерчи. И вдруг откуда ни возьмись — то ли с неба свалились, то ли из-под земли выскочили — нагрянуло бесчисленное двуногое племя. Клацая клыками, обрушились на волков свирепые псы, засвистели в воздухе остроконечные стрелы, и настали для хозяев пустыни времена тяжкие, как страшный сон. Многие собратья повисли на поясах и тороках двуногих. Завыли волки, обращая морды к луне, и кровь стыла в жилах от этого воя. Меткие стрелы, пущенные из кривых луков, и поджарые, как высохший кол, гончие погубили множество единокровных сородичей, погнали их из родного края. Отравленные ненавистью, рыскали теперь пустынные волки по увалам-лощинам Каратау.
Все это Ошакбай понял безошибочно и резко повернул тулпара. Если уж лютые волки, прихватив волчат, спешно покидали исконные места, тоскливым воем проклиная судьбу, значит, и в самом деле неотвратимое бедствие надвигалось сюда — на просторы страны Дешт-и-Кипчак. Жаль стало вдруг Ошакбаю четвероногих изгоев — измученных, бездомных, со впалыми боками, до крови истертыми лапами, с человеческой мукой в глазах. Волчья стая пронеслась мимо, а Ошакбай все же решил подняться на перевал, посмотреть на ту беду, которая вспугнула обитателей пустыни.
Когда он выскочил на косогор, багряные лучи восходящего солнца ударили ему в глаза. Там, вдалеке, точно из-под самого солнца, шло-надвигалось невиданное в этих местах войско. Сердце у батыра сжалось. Войско обтекало горы, уходило всей массой куда-то дальше.
От напряжения у Ошакбая слезились глаза. Он отъехал за скалу, затаился, приставил ладонь ко лбу. Да! Вот он — враг! Вот она — беда! Это лишь первая волна страшного горя, обрушившегося на степь… Сердце гулко забилось в груди, дыхание стеснило. Войско постепенно растворялось в сизой утренней мгле, удалялось, точно могучая река, входившая после половодья в берега, и — наконец — вовсе исчезло. Ошакбай хорошо понимал, что это лишь обман зрения. На самом деле войско не удалялось, не отступало, а, наоборот, неотвратимо приближалось к перевалу Суюндык. Так обычно кажется при восходе солнца: то, что видишь в первое мгновение вдалеке, постепенно обволакивается зыбким туманом и отдаляется, пока вовсе не исчезнет из глаз. Но стоит только солнцу подняться на длину аркана, как дымка над землей рассеивается, тает, и то, что недавно казалось далеким, едва ли не за горизонтом, вдруг очутится совсем близко, почти что рядом. Ошакбай, не раз искавший в степи пропавший скот, сталкивался с этим загадочным явлением природы. Совершенно ясно, что бесчисленная рать, сейчас едва различимая на краю земли, уже в самое ближайшее время окажется за этим перевалом.
Утреннюю тишь расколол вдруг резкий, страшной силы крик. Вздрогнув, батыр оглянулся. Силясь увидеть то, что происходило вдали, он не заметил того, что творилось рядом. Между тем страшное уже было здесь, внизу, в узкой лощине. Там не на жизнь — на смерть бились двое: конный и пеший. Конный размахивал секирой, и она зловеще сверкала на солнце. Пеший отбивался копьем. Он показался Ошакбаю знакомым, точнее, не сам пеший, а его манера боя, то, как он владел своим оружием. Забыв про опасность, Ошакбай хлестнул камчой коня. Склон на этом месте перевала был крутой, и спускаться надо было осторожно, шагом. Конь, понимая это, упирался, напрягался, приседал, мелко-мелко перебирая ногами. Эдак, пока он доберется до теснины, неизвестно, чем может кончиться поединок. Неподалеку от места боя бился в предсмертных судорогах рыжий конь со стрелой в брюхе.
Ошакбай, не отрываясь, следил за поединком. Конный яростно налетал на пешего, будто норовил затоптать его. Размахивая секирой, он стремился ударить наверняка, но копье всякий раз отводило удар. Пеший копейщик, однако, должно быть, выдохся. Он уже не нападал, а только защищался. Ошакбай закричал, надрывая глотку:
— Осторожней! Береги копье, а то перерубит!
Пеший на мгновение оглянулся. Ошакбая он не узнал, но, почувствовав, что кто-то спешит ему на помощь, сразу же ободрился, усилил натиск.
Ошакбай хорошо понимал, какая опасность грозит пешему. Копьем следует действовать быстро, резко, иначе противник запросто перерубит древко секирой. А у пешего другого оружия не было. На поясе его болтались лук и пустой колчан. Заметив спускавшегося с увала верхового, чужеземец еще больше рассвирепел. В безумной ярости бросил он коня прямо на копье. Казалось, он был готов пожертвовать конем, лишь бы срубить голову дерзкому противнику. Пеший молниеносным движением успел поднять копье и, не задев коня, увернулся, отскочил в сторону. Секира сверкнула над его головой и со свистом рассекла воздух. В тот же миг пеший ткнул верхового копьем в бок, и тот сразу согнулся, припал к гриве, перевалился на другой бок и рухнул оземь. Однако пеший при резком выпаде потерял равновесие, поскользнулся и выронил тяжелое копье. Видимо, ему почудилось, что он насмерть сразил врага, и потому он расслабился. Но враг с непостижимой легкостью вдруг вскочил на ноги, набросился на противника и ловким ударом отсек кончик копья. Теперь в руках кипчака осталось одно древко, которым он, отступая, отбивался от секиры…
Конь Ошакбая наконец достиг подножья. Съехавшее седло его оказалось почти у загривка. Ошакбай торопливо снял лук, достал из колчана стрелу, поставил ее на тетиву и прицелился. Седло скользило под ним, тулпар шел неровно, скоком, и целиться было трудно. Он увидел, как чужеземец еще раз занес грозную секиру, как опустил ее, и древко копья треснуло, переломилось. Совсем безоружным остался кипчакский батыр перед монгольской секирой!.. И секира вновь сверкнула на солнце, впилась в его грудь. Чувствуя себя виновным в гибели соплеменника, зная, что он уже опоздал, Ошакбай пустил стрелу наугад. Она не попала в цель.
Тогда Ошакбай неистово закричал и пустил коня в намет. Монгол от страха выронил секиру, пошатнулся и обеими руками зажал свой раненый бок. Даже не успев разглядеть Ошакбая, он рухнул как подкошенный, в предсмертном ужасе вдруг поняв, что кровь залила все его нутро. Действительно, из раны на его боку не вышло ни единой капли крови.
Ошакбай, осадив коня, спрыгнул, бросился к кипчаку, склонился над ним и сразу узнал. Это, был прославленный батыр Кипчакбай из города Тараза…
Один Ошакбай оплакивал смельчака, первым собственной грудью защитившего, заслонившего родной край от вражеского нашествия. Если бы кипчаки не разбрелись по степи, как табун кобылиц, в который ворвался молодой драчливый жеребчик, если бы не разлетелись врассыпную, как стайка напуганных воробьев, а выступили против общей напасти в единстве и дружбе, не валяться бы их головам по разным саям — оврагам. Отстояли бы они родную землю и себя бы сберегли. Батыр Кипчакбай со своими людьми бесстрашно сражался, отступая, от самого Тараза, все его джигиты полегли на поле брани, а он, оставшись один, бился до последнего, потерял коня, оружие и упал теперь с рассеченной грудью. Сидя у изголовья погибшего батыра, Ошакбай только теперь заметил, как тот был изможден, изнурен бесконечными лишениями. Кипчакбай был похож на обугленный кряжистый саксаул, точнее, на его пенек, не догоревший на костре. Он потух, погас раньше времени. На большом пальце правой руки батыра виднелись следы зубов. Видно, в отчаянии, чувствуя близкую гибель, кусал он собственный палец, а может быть, делал так от досады и боли, видя, как враг топчет родную землю. Кто знает…
Однако некогда было оплакивать гибель соплеменника и ровесника. Приближался враг. Ошакбай перенес тяжелое, бездыханное тело батыра Кипчакбая на вершину бугра: там, внизу, могилу размыл бы весенний паводок. Он быстро соорудил из диких камней могилу, укрепил ее со всех сторон тяжелыми булыжниками — получился небольшой каменный курган.
Ошакбай спешил: солнце к этому времени поднялось уже на длину аркана. Он поправил седло и поехал назад — вверх по крутому склону. Солнце пригревало затылок и спину. Узкая тропинка петляла, сворачивала то налево, то направо. Седло теперь скользило назад, на лошадиный круп, и Ошакбай плотнее прижимался к спине тулпара.
Тяжело взбираться на горный перевал. Такой подъем под силу только выносливым коням, привыкшим к каменистым тропам. Другие мгновенно выдыхаются, сбивают себе копыта и останавливаются, обессиленные, на полпути. Ошакбай, дотягиваясь, протирал коню глаза. Не раз приходилось ему спешиваться и вести гнедого под уздцы. Сыромятный повод резал ему ладони, джигит задыхался, хватал воздух, чувствовал неприятный привкус во рту. Чудилось ему, будто скалы двигались, колыхались. Ноги скользили, и раза два он едва не сорвался в пропасть. И сорвался бы, если б не конь, сильный и устойчивый, выросший в горах и чувствующий там себя как дикий горный баран. Не однажды одолевал он крутизну перевалов. Гнедой упорно карабкался вверх, ноздри его раздулись, бока потемнели от пота.
Спеша на помощь ровеснику, Ошакбай не предполагал, что так труден будет обратный путь. Когда уже начало колоть в висках, он наконец-то взобрался на хребет. Здесь вольно гулявший холодный ветер едва не сорвал войлочный колпак с его головы. Ошакбай с облегчением выпрямился, перевел дыхание, погладил коня и впервые глянул вниз.
В глазах зарябило от множества лощин, ущелий, острых выступов скал. Окутанные легкой дымкой, они, казалось, шевелились, извивались гигантской змеей. Пот застилал глаза батыру. Ошакбай вытер платком лицо, посмотрел назад. Вражье войско уже приближалось к огромной черной равнине за перевалом. Отовсюду, со всех холмов, увалов стекался, надвигался враг.
Ошакбай поспешно взобрался на коня, пустил его волчьим скоком. Гнедой то и дело спотыкался о бесчисленные валуны. Батыр огрел его камчой, и конь отчаянно рванулся, перешел на галоп. Надо было скорее добраться до аула, поднять безмятежный, ничего не подозревающий народ, немедленно отправить порученца с сообщением в Отрар. А сам он решил с горсткой джигитов встретить врага у подножья перевала, попытаться хотя бы немного задержать его. Он будет биться насмерть, как это сделал славный Кипчакбай… Прискачет порученец в Отрар, сообщит черную весть: «На подступах — враг!» Отрар-то поднимется, а другие? Ошакбай живо представил себе, как воспримут эту весть в шахском дворце. Один из влиятельнейших членов Дуан-арза — Государственного совета — военачальник Караша скажет: «Пусть монголы сначала с кипчаками схлестнутся. Кто победит — к тому и примкнем». А наместник Испиджаба бек Огул-Барс предложит: «Примем их, как дорогих гостей, с почетом. От лести сердца их и растают, смягчатся — небось не каменные…» Эх, что с ними поделаешь… Ну, а у Жаланаша, гадателя на бараньей лопатке, одна песня: «Пусть пробьют нам ноздри и погонят во главе каравана, как покорных верблюдов. А то возгордились мы, зазнались, бога забыли…» Такая вдруг досада взяла Ошакбая, так тоскливо на душе у него стало, что он в отчаянии заскрежетал зубами. Точно ледяным ветром продуло вдруг грудь.
2
Молодая женщина, запалив рослого, статного жеребца, примчалась в город Отрар. Березовое седло до крови натерло ее бедра. Приближаясь к воротам, она натянула повод, перевела жеребца на легкую рысь. Только теперь она обратила внимание на глубокий и широкий — ни один конь не перепрыгнет — ров, избороздивший привольную степь, плотно опоясавший крепостные стены; Ров был по самые края заполнен водой. Жеребец простучал копытами по деревянному настилу висячего моста. Проезжая ворота, всадница заметила, что городская стена значительно выросла и укрепилась. На вершине ее, крутой, как спина архара, копошились люди: не то каменщики, не то дозорные. Снизу они казались величиной с палец и смутно темнели в зыбкой вышине. Караванов, тянущихся, как прежде, из города и в город, не было видно. Время было смутное, тревожное, город затаился, ждал: вот-вот нагрянет свирепое чудовище, вознамерившееся проглотить весь мир.
Баршын было недосуг любоваться грозным обликом города, подготовившегося к предстоящим испытаниям. Ровной, быстрой рысью, пугая прохожих на улице, направилась она прямо к Гумбез Сараю. Прискакать прямо к дворцу считалось худым и дурным признаком, поэтому Баршын заранее подобрала повод, попридержала жеребца. На почтительном расстоянии от дворца она спешилась. От долгой верховой езды гудели натертые ноги, будто солью посыпали раны. Пошатываясь, неловко ступая, она подошла было к главной каменной лестнице и там почтительно остановилась. Трое мужчин шли ей навстречу по ступеням. Баршын узнала их: впереди шел сам повелитель Отрара, справа — его преданный слуга Максуд, по левую руку — полководец Караша из Хорезма, прибывший, вероятно, для оказания помощи. Заметив молодую воительницу, все трое остановились. Иланчик Кадырхан вопросительно посмотрел на нее. Женщина учтиво поклонилась:
— Благословенный хан! Монгольские тумены направляются сюда через перевал Суюндык.
— Чье войско идет впереди? — спросил Иланчик Кадырхан, соблюдая невозмутимость и спокойствие.
— Астафиралла! Какой ужас! — побледнел полководец Караша.
— Впереди идет меркитский хан Арслан, — ответила Баршын.
— Где сейчас батыр Ошакбай?
— Со своими джигитами бросился на врага.
— Безумец! — сказал полководец Караша. — Десятком шапок хочет преградить путь реке…
Повелитель недовольно покосился на него. Ухмылка мигом сползла с бабьего лица хорезмийца. Пряча глаза, он искоса смотрел на красивую женщину.
Иланчик Кадырхан повернулся к Максуду, приказал:
— Ударьте в оба барабана!
Это означало, что надвигается опасность и все войско должно быть наготове.
— Кадырхан-ака, разве недостаточно пока одного барабана? — робко подал голос полководец из Хорезма.
Тревожная дробь одного барабана означала, что войска собирать еще не нужно, достаточно запереть ворота и быть начеку.
— Я должен встретить врага в открытой степи. Для войны кипчакам нужен простор. Хорониться в крепости пока еще рановато.
— Как бы не погубить войско!
По велению правителя Отрара глашатаи, выстроившиеся перед Гумбез Сараем, повесили призывные барабаны на переднюю луку седла и спешно разъехались по улицам, оглашая город тревожной дробью. Гонцы с приказом повелителя поскакали к предводителям войск. К полудню уже тысячи кипчаков, оседлав боевых коней и обвешав себя оружием, выезжали отряд за отрядом за город. Остроконечные копья ослепительно блестели на солнце, пышно развевались султаны на железных шлемах, в такт конскому шагу колыхались туго набитые колчаны и увесистые луки на поясах. Сарбазы оделись в кольчугу, засучили правые рукава, спины прикрыли щитами. Было немало и таких, кто вооружился проще — лишь палицей либо дубиной, саблей или пикой. В предвечерний час в открытой степи собралось десять тысяч вооруженных воинов.
Возглавить полевое кипчакское войско решил сам Иланчик Кадырхан, доверив охрану города военачальнику Караше из Хорезма. Вместе с чем-то удрученным нукером Максудом повелитель вышел из дворца и направился к предводителям войск, дожидавшимся его на площади. У всех них были отборные, быстроногие кони-тулпары, грудастые, узкозадые, поджарые, не нуждающиеся в понукании камчой. Наметом, вздымая пыль, понеслись они из города. При виде приближавшегося повелителя разбросанное по степи войско мигом выстроилось в ряды, где воины были будто нанизанные одна к другой бусинки четок. Все застыли в ожидании ханского повеления.
Иланчик Кадырхан резким движением выхватил из ножен стальной меч, длиною в добрый кулаш, поднял его над головой. Над степью поплыл воинственный гортанный вопль:
— Аруа-а-ах-х!..
— Атта-аа-ан!..
Обоюдоострый меч в руках повелителя, блеснув, застыл острием на восток. Огромный тулпар под ним ударил широким литым копытом, выметнув комки земли, и рванулся вперед. За ним всесокрушающим селевым потоком понеслось многотысячное войско. Плотное облако пыли, низко стелясь, мгновенно покрыло бескрайнюю степь, и вскоре, поднимаясь все выше и выше, расширяясь, разрастаясь во все стороны, затмило и солнце. Неистовый грохот сотрясал землю, понемногу он слился в сплошной, ровный гул, напоминающий ливень, потом превратился в глухой низкий рокот, похожий на басовитый звук верхней струны домбры и, наконец, обернулся далеким монотонным звоном.
Наступили сумерки. Зажглись, замерцали первые звезды. С ними будто перекликались, перемигивались бесчисленные огоньки на всей земле. То был враг, преодолевавший перевалы Каратау и теперь безмятежно расположившийся в степи возле костров и в походных кибитках. Кипчаки в едином порыве мчались до полуночи, однако так и не добрались до вражеских костров. Повелитель приказал остановиться. Стало ясно, что этой ночью им не встретиться с врагом. В лучшем случае они смогут добраться до него лишь к утру, измучив и себя, и коней. Поэтому благоразумнее было остановиться на привал, остудить лошадей, передохнуть самим, а уже на рассвете начать кровавое побоище.
Над зеленой долиной в приречье Буген и Шаян, где травы росли по пояс, больше не пел, не заливался предвестник утра — жаворонок. Вся живность в том краю погибла ночью под копытами десяти тысяч лошадей. И ковыль не омылся в ту ночь росой, не пели, не трещали кузнечики. Только фыркали, тревожно всхрапывали кони.
Тонкий луч утреннего солнца ярко полоснул тугой зеленый ворс долины. И сразу же все вокруг зашевелилось, заколыхалось, ожила черная земля. Кипчаки готовились к бою.
В стане врага бьло по-прежнему спокойно. Видимо, монголы решили всласть отдохнуть после долгого и изнурительного перехода через горный перевал. Иланчик
Кадырхан одиноким столбом застыл на вершине холма, долго и пристально вглядываясь в даль, все норовил представить себе хоть приблизительно численность врага. Однако все было черно у горизонта от края до края, и повелитель Отрара каждый раз сбивался со счета.
Даже примерно нельзя было предположить, сколько же их, монголов. Иланчик Кадырхан определил направление ветра. Непонятное волнение, похожее на страх, овладело им. Это его удивило: раньше такого с ним не случалось. Даже выходя один на один на поединок, не ведал он беспокойства или сомнения. Багряные лучи больно ударили в глаза, значит, нужно спешно выступать, пока еще солнце поднялось невысоко, иначе встречные лучи будут слепить глаза воинов и сковывать их движения.
На холм к нему поднялся Максуд и доложил, что войско готово к выступлению. По приказу повелителя воины были разделены на три группы. Первую, ударную часть войска возглавляли самые отчаянные, бесшабашно смелые предводители, из тех, кто без страха бросается один против сотни. Эта часть должна была ударить на врага в лоб, вклиниться в его ряды, внести смятение. Вторую часть возглавил Иланчик Кадырхан. Ей предстояло обрушиться на врага с севера. Под натиском кипчаков незваные гости наверняка начнут отступать к правому, обрывистому берегу реки Буген. Третью часть войска поручили Максуду, который не должен был сразу ввязываться в бой, а выжидать удобный момент. Если — не приведи господь! — первые две части войска окажутся разбитыми, тогда он обязан по возможности сдержать натиск врага. Так было теперь задумано повелителем Отрара, так как кипчаки издревле предпочитают сражаться в открытой степи.
Шел, по хиджре, шестьсот шестнадцатый год, месяц рамазан, или, по кипчакскому летосчислению, год зайца, месяц осенней случки, или, по христианскому календарю, одна тысяча двести девятнадцатый год, первая неделя сентября.
Иланчику Кадырхану подвели коня, и он сел в седло. Под его тяжестью тулпар качнулся, начал перебирать ногами. Обе части кипчакского войска сорвались с места и стремительно понеслись туда, где из-за горизонта узкой полоской выглянул огненный диск. Вражеский стан темнел на расстоянии человеческого крика.
От гулкого топота копыт монгольские дозорные перепугались. Приглядевшись, они увидели громадную черную тучу, надвигавшуюся с запада. Пока опомнились они, взнуздали лошадей, черная туча обернулась скачущим на них войском. Дикий, отчаянный вопль огласил степь. Лошади, отпущенные попарно на выпас, с испуга шарахнулись в сторону. Меркиты, из которых состояло передовое монгольское войско, всполошились, со всех ног кинулись за ними, но напуганные лошади понеслись в степь, смешались с головной частью кипчаков. Неожиданно оказавшись пешими, меркиты, ошалев от страха, повернули назад. Грозная кипчакская конница в мгновение ока домчалась до вражеской стоянки, смяла передние ряды, обрушилась яростным шквалом. Казалось, могучий поток захлестнул, ввергнул в черную пучину походные кибитки. Но в задних рядах враг успел опомниться и оседлать коней. Недавнее стойбище превратилось в поле брани.
И все же в несколько раз превосходящий численностью кипчаков враг был ошеломлен неожиданным натиском и бестолково суетился поначалу, не в силах сообразить, где кипчаки, а где мыки, меркиты, тангуты и другие воины монгольского разноплеменного войска. Все смешалось, и стрелы, пущенные наугад в спешке, зачастую поражали своих. Однако растерянность продолжалась недолго. Полководец меркитов, многоопытный и хитрый Арслан, приказал трубить в рог и поспешно отступать. За ним понеслись и передние, основательно потрепанные и поредевшие сотни.
Иланчик Кадырхан, готовясь ударить с левого крыла, вдруг отчетливо понял, что мешкать нельзя, иначе уцелевшие меркитские отряды успеют отступить и присоединиться к свежим силам в тылу. Нельзя было предоставить врагу возможность собраться в единый кулак. Он пустил коня во всю прыть. За ним тесными рядами поскакали лучники, со свистом пуская во все стороны кипчакские стрелы и тем самым защищая, оберегая своего повелителя.
Галопом ворвались, вклинились они в самую гущу яростной сечи. Заплясал в руках Иланчика Кадырхана обоюдоострый дамасский меч. Он опасался про себя, что отвык от меча, разучился рубиться, но меч молнией сверкал над его головой, легко поражая врагов с обеих сторон. Он даже не напрягался, не рубил с потягом, а, казалось, только слегка покалывал, и было даже странно, что все так просто удавалось и что очень скоро добрый десяток коней, потеряв седоков, умчался от него прочь. Вдруг он почувствовал острую, пронзительную боль в бедре. Стрела, вонзившись в тугую мышцу, застряла, задрожала оперением. Он потянул было ее, но монгольская стрела засела глубоко. Тогда он отсек древко и сразу же забыл про рану. Перед собой он видел только врага — его рассеченную надвое конницу. Однако меркиты не разбегались врассыпную, точно брошенная горсть пшена, а, отступая, упорно отбивались. И все же ряды их были смяты по краям, сокрушены, раздроблены, а это едва ли не главное в таком бою. Самый важный миг — обратить врага в бегство, ввергнуть его в панику. Тогда нельзя только дать ему прийти в себя, нужно кромсать, дробить его на мелкие части. У кипчаков это называется поднять, задрать подол. В самом деле, какой же это воин, если у него подол задран. Тогда остается только его добивать, топтать копытами коней.
Звон сабель постепенно стихал, и все явственней слышалось надсадное кряхтенье копейщиков. Значит, близкий, рукопашный бой шел на убыль, расстояние между противниками увеличилось. С обезьяньей ловкостью увертывались меркиты от кипчакских копий. С непостижимой быстротой вертелись они в седлах, припадали к гриве, ныряли под брюхо, прижимались то к одному, то к другому боку, скользили по крупу коня. И не только уклонялись, а выжидали удобный случай и дрались как львы. К тому же они были одеты в толстые, просторные шубы, пропитанные краской нарпос. Эту краску добывали из корней горной травы, называемой в народе верблюжьим лопухом. Шубы становились твердые, заскорузлые и надежно защищали меркитов от острых стрел и даже от копья.
Не так-то просто было поразить юркого, вертлявого, тщедушного с виду меркита в несуразно огромной шубе, служащей как бы панцирем.
Бой проходил с переменным успехом, падали и меркиты, и кипчаки, и повелитель Отрара понял, что битва может затянуться. Нужно было что-то придумать. Он осмотрелся: ряды меркитов заметно поредели. Вся середина их была основательно вырублена кипчакскими саблями, оставшиеся в живых отступали на правое крыло. Лишившись поддержки сзади, меркитские дьяволы в шубах быстро выдохлись и ударились в бегство. Только куда им было бежать?..
Меркиты бросились к правому обрывистому берегу Бугена. Хитрость Иланчика удалась: враг оказался в ловушке. Здесь, у самого края обрыва, чужеземцы понесли сокрушительное поражение. Окруженные со всех сторон, они стали легкой добычей кипчакских воинов…
Кипчаки ликовали, празднуя удачу. Затравленного, загнанного в тупик малочисленного врага рубили неистово. Иланчик Кадырхан искал глазами предводителя меркитов — Арслана, надеясь увидеть его в самой гуще обреченных сарбазов. И вдруг кто-то из воинов крикнул: «Вон хан бежит!»
И верно: слева на длинном рослом жеребце помчался кто-то прочь диким наметом. Всадник был дороден, могуч телом, и Иланчик Кадырхан понесся вдогонку. Казалось, пика пролетела над полем битвы. Оба предводителя, впереди Арслан, сзади Кадырхан, взлетели на вершину холма. В глазах повелителя Отрара потемнело: сказалась рана в бедре. «Наверное, много крови потерял», — подумал он с опаской. Но не то было главной причиной; темно стало у него в глазах от несметных вражеских полчищ, зловеще черневших впереди…
Враг надвигался бесшумно, сплошной массой, колыхаясь — от края до края, — точно черный камыш под ветром. Казалось, вот-вот Арслан благополучно уйдет от погони. От досады, что победа оказалась кратковременной и что меркитский хан может ускользнуть от расплаты, Иланчик Кадырхан пришел в ярость и достал стрелу из колчана.
Заметив своих, шедших на подмогу, Арслан явно ободрился, он чуть замешкался, попридержал коня, и расстояние между ним и преследователем стремительно сократилось. Кадырхан поставил длинную стрелу на тетиву и натянул лук с такой силой, что наконечник коснулся большого пальца левой руки. Стрела полетела и со свистом вонзилась в затылок Арслана. Всем грузным, могучим телом подался вперед меркитский хан, едва не свалился с коня, но все же выпрямился и резко повернул назад. Страшно разинув рот, поехал он навстречу Кадырхану, будто хотел ему непременно что-то сказать. Кадырхан круто остановился, достал вторую стрелу. Но тут Арслан вдруг, раскинув руки, пал к гриве сивого жеребца. Из затылка хана торчал тонкий ивовый прутик с прибрежья Инжу…
Нельзя было задерживаться ни на мгновение. На месте повернув коня, Кадырхан галопом спустился в низину. Здесь он встретился со своими джигитами, спешившими к нему на выручку, и приказал немедля отвести всех кипчакских воинов с поля боя…
Сердце повелителя Отрара сжалось, когда он увидел несметную вражескую конницу, свирепой бурей надвигавшуюся на него. Он мчался за своими воинами, отступавшими в растерянности и смятении. Плохой признак, если в сердце воина закрадываются сомнения и страх. Сколько таких примеров в длинной истории войн, когда смутный страх заставлял именитых, прославленных полководцев грызть от досады и отчаяния руки и разом лишал их надежды и славы. Если войско поддается панике, оно становится беспомощнее ребенка. Будь оно даже намного сильнее противника, все равно сражается оно робко, неумело. Как бы тогда воин ни старался, сабля его впустую рассекает воздух, стрела летит мимо цели, копье не поражает врага, конь выходит из повиновения. Все старания в таком случае — точно ножом по камню. Тогда и говорят: счастье отвернулось.
К каким только средствам ни прибегали, чтобы вытравить из сердца страх, поднять боевой дух. И плач, и вопли, и священные духи предков — все шло в ход. Много раз ломали над этим головы непревзойденные полководцы, но выход находился не всегда. Нечто похожее на панику среди своего войска почувствовал сейчас и Иланчик Кадырхан. Воины отступали в беспорядке; кони на каждому шагу спотыкались о трупы. Конечно, в таком состоянии невозможно принять бой, только напрасно погибнут многие кипчаки. Пока единственное спасение в том, что враг не может их догнать. Однако расстояние между отступавшими кипчаками и стремительно наступавшими грозными, как селевой поток, монгольскими туменами все заметнее сокращалось.
Отступая, сражаться невозможно. Селевой поток мгновенно захлестнет и проглотит убегающую волну. Значит, нужно собраться и всеми силами нанести врагу встречный удар. Но пока что Иланчик Кадырхан не стал удерживать войско, он старался по мере возможности выиграть время.
Пусть отступающие подойдут поближе к частям Максуда, пусть своими глазами увидят, какая сила стоит за их спиной. Тогда и страх развеется, и надежда появится, и воины ринутся в бой с прежней яростью и отвагой. Главное сейчас — преодолеть страх. Иланчик Кадырхан пристально посмотрел на бегущих джигитов и батыров, и сердце его точно кровью облилось, досада огнем опалила душу. Хмурым взглядом обвел он холмы и бугры в темнеющих пятнах крови. Он ждал вестей от порученца, посланного к Максуду. Натянув повод, крутанул он коня на месте, встал лицом к врагу. Другие полководцы, следуя его примеру, тоже остановились, собрали воинов, выстроили их и здесь и там в ряды. Кипчаки готовились к решительному бою…
Монгольские полчища, только что преодолевшие перевалы Каратау, узнали о стычке передового меркитского войска с кипчаками лишь поздним утром. Но, узнав об этом, в тот же миг сели на коней и отряд за отрядом поспешили на помощь меркитам, желая схлестнуться с кипчаками в открытой степи. Впереди своих туменов монголы, как обычно, высылали отряды подчиненных им народов и союзников. Первый многотысячный отряд возглавлял султан Бауршик; он ехал постоянно одвуконь и в бою попеременно пересаживался то на одного, то на другого коня. Сражался он, не зная усталости, и с седла не слезал со вчерашней ночи. Спускаясь с перевала, он нежданно нарвался на дерзкий кипчакский отряд. Эти бешеные псы преградили ему путь у входа в ущелье и отчаянно рубились до самых сумерек. Многие сложили головы в той теснине. Но — аллах милостивый! — как заскулил от досады уйгурский султан, когда, изрубив кипчакских наглецов, все же упустил двух-трех, ускакавших на быстроногих конях! Да и как тут было не подосадовать, если один из удравших был его кровный враг, заложник Ошакбай! Ах, поздно он спохватился! Глядя на то, как тот ловко орудовал копьем, с каким бесстрашием обрушивался на противника, султан тогда еще озадаченно подумал: «Где я видел этого безумца?!» В это время один из смертельно раненных кипчаков, судорожно цепляясь за гриву коня, крикнул: «Прощай, друг Ошакбай!»
Бауршика точно палицей по голове хватили. Он было бросился в погоню, но конь под ним был измучен долгим переходом. В дикой ярости он распорол своему жеребцу брюхо, бросился ничком на землю и заплакал злыми слезами. Тут подоспели нукеры, подвели свежих коней. Теперь, попеременно мотаясь на двух конях, ехал он впереди и настойчиво искал своего бывшего заложника.
Следующую часть вражеского войска вел некий предводитель рода из Семиречья Тажибек, прозванный «Дородным» за свое необъятное брюхо, похожее на огромный бурдюк с перекисшим кумысом. Любимым блюдом его было теплое, с дымящейся кровью сердце только что зарезанной лошади и цельное свежее кобылье молоко. Но был он еще и непревзойденным лучником, так что запросто сбивал войлочную шляпу с головы всадника на расстоянии полета стрелы. Со вчерашнего дня брюхо его опало, и Тажибек ехал угрюмый. Всю дорогу мерещилось ему большое дымящееся лошадиное сердце. Колчан его был туго набит стрелами, и он всякий раз беспокойно нащупывал его руками. Так всегда бывало, когда он жаждал крови.
Предводитель третьей части был джунгарин Кадан. За ним покорно трусил один из сарбазов. Впереди четвертой части войска ехал Алак-нойон, еще более громоздкий и огромный, чем лошадь под ним. Со стороны казалось, будто вылепили на лошади из глины подобие камня-стояка и воткнули в него вместо рук и ног бревна. Бритая голова нойона поблескивала на солнце, кожа на черепе напоминала не то обгорелую, не то порезанную саблей иссохшуюся шкуру. Невозможно было себе представить более страшного человека. Изредка Алак-нойон останавливался и, оборачиваясь всем туловищем, ругал своих воинов, тянувшихся за ним, как цыплята за наседкой.
Пятая и шестая части именовались туменами, потому что их предводители и сами воины были выходцами из монгольских племен. Полководцев звали Унер-Гулижа и Гугус Гулижа. Главным оружием у них были луки и арканы. Дальнего врага они ловко поражали стрелами, на ближнего набрасывали петлю, стягивали с лошадей и волочили по земле. Арканы в их руках были самым грозным оружием.
Седьмой тумен возглавлял Тулен-жерби, сровнявший с землей три знаменитых города — Малый Сагын, Средний Сагын и Большой Сагын. В Золотом шатре восточного кагана Тулен-жерби занимал особое место: он сидел напротив потрясателя вселенной. Редкие полководцы удостаивались такой чести, причем многие, боясь навлечь на себя гнев кагана, норовили сидеть в стороне, боком. Тулен-жерби был к тому же находчив и мудр, умел говорить. То ли именно этот его дар пришелся кагану по душе, то ли он высоко ценил его ратные достоинства, но, как бы то ни было, хан ханов обещал после взятия Отрара объявить Тулена-жерби нойоном, хотя тот и не приходился ему сородичем. Тулен-жерби благодарил всевышнего и за это. Иначе ехать бы ему в передовых частях, как Арслан или Бауршик, первым затевать кровавую сечу и оказаться под копытами кипчакских коней. Благоразумнее все же держаться позади передового войска. А будет на то воля кагана, так и нойоном он станет, и управлять начнет из Отрара всем кипчакским племенем!..
Восьмой тумен еще даже не спустился с гор Каратау. Его вел прославленный нойон Шики-Хутуху. Вместе со своими воинами он участвовал главным образом в грабеже и мародерстве, когда уже какой-нибудь город взят и ворота открыты настежь. Этот тумен расправлялся с безоружным мирным населением. Основная его забота была пополнить каганову казну, собрать побольше драгоценностей и золота. Обоз у тумена был громоздкий, тяжело нагруженные верблюды тянулись длинным караваном, воины разжирели, погрязли в роскоши. У каждого сарбаза в поводу шло по нескольку лошадей. Многие из воинов не только не участвовали в битвах, но даже и не видели серьезного побоища. Они лишь обеспечивали добром и женщинами могущественных нойонов и сами втихомолку обогащались.
Главные девятый и десятый тумены отдыхали сейчас в густых зарослях прибрежья Шу. Во главе их находились непобедимый Субудай-бахадур и Джебе. Вдоль берега стояли шатры; едва заметно колыхались шелковые с кистями занавеси; над очагами вился дымок; все живое упряталось в тени. Воины купали в реке лошадей. Субудай лежал на пышных коврах и гадал на кумалаках. Размешав горсть блестящих отполированных кумалаков, он рассыпал их на белую шкуру, потом неуклюжими, корявыми пальцами вновь сграбастывал их и начинал делить на три кучки. Потом, расположив кучки в ряд, долго и отрешенно глядел на них, закатив глаза, думал.
Субудай-бахадур решил проверить свои сомнения. А сомнения касались его юной жены, которая не давала ему нынче ночью спокойно спать, представившись во сне. Была она дочерью меркитского хана Туктихана, бежавшего от монголов. На берегу реки Иргиз предателей настигли и всех перерубили. Жену Туктихана, пышнобедрую ханшу, Субудай подарил кагану — пусть ублажает похоть с женой врага, а юную дочь взял себе. Новая жена взбодрила его старое тело, зажгла в жилах огонь молодости. Нынче ночью она приснилась ему почему-то голой. Это насторожило и испугало полководца…
В первой кучке был нечет, круг замкнулся, значит, молодая жена жива и здорова. Во второй кучке два кумалака легли рядом, попарно, торчком. Это означало, что она пребывает в веселом, радостном состоянии. «А с чего это сучка голову задирает?» — проворчал с досадой Субудай. Сбоку опять вышел нечет: по три в каждом ряду. Ойпырмо-ой, что же это получается? В самом низу остается один-единственный кумалак!.. Рука у полководца дрогнула, повисла в воздухе. Он не спешил убрать одинокий кумалак. «А-а… то-то же!.. У этой сучки, выходит, подол задран. Неспроста, значит, голой во сне мне явилась. Попалась, видать, в лапы какому-нибудь бахадуру, стала чьей-то забавой!» Субудай в сердцах смешал кумалаки, отшвырнул от себя, обнял колени, помрачнел. За шатром послышались голоса. Он вскинул голову. Вошел слуга, скрестив руки на груди, поклонился.
— Светлейший! К вам просится нойон Тогишар.
— Впусти! — бросил Субудай и, стряхнув печаль, вытер старческие слезы в глазах.
Неслышно вошел в юрту молодой нойон, по-собачьи зорко обшарил глазами шатер, опустился на одно колено, склонил голову. Хотя по своему чину он мог говорить, как равный с равным, но нойон почитал возраст Субудая. Такова была воля самого кагана.
— На склоне Каратау мы столкнулись с кипчакским войском. Неожиданно, исподтишка обрушилось оно на нас. Отряд Арслана разбит наголову. Сейчас ведут бой с кипчаками султаны Бауршик и Тажибек. Боюсь, что без помощи нойонов они не выстоят. Как быть?
— Сколько войска у кипчаков?
— Тысяч десять, пожалуй, будет. Пока перебили их только половину.
— Ну, тогда и эти справятся. Если же до вечера не одолеют кипчаков, отправишься сам вместе с нойоном Алаком!
Тогишар, ни слова не сказав в ответ, отступил к выходу и только там повернулся. Он ничего не терял. Пусть пока бьются Тажибек и Бауршик, пусть их потреплют лихие кипчаки, как растеребленный клок шерсти, а потом он легко прихлопнет обескровленных врагов одной войлочной шляпой и станет победителем. Вся добыча — лошади, оружие — достанется ему. Да и весть о его победе дойдет до слуха самого кагана. А там — кто знает — может быть, именно ему поручат править побежденными кипчаками.
Однако не суждено было осуществиться сладкой мечте нойона Тогишара, красивой птицей промелькнувшей в его мыслях: желанная добыча камнем застревала в горле, и от этого тошнило кровью. То, что и не снилось ему в самом страшном сне, случилось перед самым закатом солнца.
Кипчаки, построившись тесными рядами, клином врубились в войско Бауршика и разорвали, рассекли его, как сопревшую кошму. Разметав врагов в едином порыве, они тут же обрушили свой удар на войско Тажибека. Первые ряды монгольских союзников были опрокинуты копейщиками, потом ураганом засвистели кипчакские стрелы, и враг дрогнул, повернул коней, пустился наутек.
Сарбазы Тажибека скакали, мешками свалившись с седел набок, и никакой силой невозможно было их удержать. Подбитой змеей, лишенной яда, отдельные группы еще изредка робко наскакивали на кипчаков, но это было беспомощное сопротивление. Враг понес поражение, но и кипчакское войско было потрепано основательно. Однако кипчаки держались тесно, плотно, на ходу смыкая поредевшие ряды, действовали слаженно, дружно. Бауршик и Тажибек надрывали глотки, пытались всеми способами остановить убегавших сарбазов и повернуть против разгорячившейся кипчакской конницы, но усилия их были тщетны. Сарбазы в панике хлынули назад, к приближавшимся навстречу им монголам, обрекая себя на их злорадство. Бесславно потерявшие свои войска предводители буквально плевались кровью от ярости.
Кипчаки остановились и тут же начали отступать. Ввязаться в бой с отборными туменами монголов было сейчас бессмысленно. На середину освободившегося поля выехал одинокий всадник и, высоко подняв огромное копье, громко крикнул:
— Единоборство! На поединок!
Это был батыр Ошакбай. Он только недавно успел примкнуть к своим и теперь кричал, вызывая смельчака из вражеского стана на поединок, чтобы дать кипчакам хоть небольшую передышку.
— Бауршик! Выходи один на один.
И враг остановился, лихорадочно собирая оставшиеся силы. Бауршик узнал батыра и сразу же выехал перед своим истерзанным войском. Он спешился и приказал подать свежего коня. Ему подвели саврасого жеребца, поджарого и быстрого, как молния. Бауршик в тугой узел связал конец узды, подтянул подпругу, сел на жеребца и привязал лук к седлу. Бедром он зажал копье, выхватил саблю из ножен. Оба войска застыли, затаили дыхание; каждый воин чувствовал в душе, что надежда на победу в большой мере зависит от поединка этих двух батыров. Сердца у воинов забились в ожидании рокового исхода. Бауршик в ответ на вызов противника тоже хрипло закричал: «На поединок!»
В древние времена противники выходили на поединок каждый со своим излюбленным оружием. С годами степной обычай изменился, правила усложнились. Теперь выбор оружия определял уже тот, кто принимал вызов. Зачинщик поединка обязан был сражаться тем же оружием, что и враг. Ошакбаю ничего не оставалось делать. Копье, которым он владел лучше всего, пришлось зажать под бедро и взяться за саблю. Он подал знак, что к бою готов.
Разгорячив коней, батыры вихрем поскакали навстречу друг другу. Бывает, что исход поединка решается сразу, в первой же стычке. У них так не получилось, лишь послышался звон железных сабель. Во второй раз они сошлись более тесно, закружились на месте, завертелись рука к руке, сабля к сабле. Ошакбай видел клочья пены у рта противника. Бауршик видел только налитые кровью глаза Ошакбая. Он понимал, что обязан любой ценой поразить врага именно саблей, ибо несдобровать ему, когда дело дойдет до копья. Тогда с Ошакбаем уже никто не сладит.
Подумав об этом, Бауршик еще яростнее замахал саблей, но встречный удар был нанесен с такой же страшной силой. У него сразу заныло плечо, запылала ладонь, озноб прошел по всему телу. С трудом удалось ему удержать саблю и в последний момент резко завалиться набок. Кончик сабли Ошакбая лишь задел и срезал переднюю луку седла. Батыры опять разъехались. Когда они сошлись в третий раз, Бауршик, изловчившись, одним махом расколол щит противника. По условиям поединка после третьей попытки предстояло менять оружие. Заворачивая жеребца, Бауршик заметил, что Ошакбай сунул саблю в ножны и схватился за копье. Сердце султана сжалось. Он явственно ощутил, как длинное древко со стальным наконечником пронзает ему грудь. Это был дурной признак. И тогда, отшвырнув саблю, Бауршик спешно снял с седла лук.
По рядам кипчаков прокатился ропот. По правилам поединка противники стреляются из лука в самом конце. К тому же Ошакбай остался без щита, и поразить его было проще простого. В пылу боя батыр Ошакбай не обратил внимания на коварство врага. Крепко зажав копье и весь подавшись вперед, он бросился на султана Бауршика. Тот не выдержал, повернул жеребца и пустился наутек. Теперь загудели, зароптали монголы. Ошакбаю было достаточно приблизиться на расстояние одного лошадиного корпуса, и он бы одним ударом, будто шляпу с головы, сбил, столкнул бы с коня противника. Бауршик увертывался, ускользал, точно ртуть на кошме, и успел-таки на всем скаку пустить стрелу. Всего лишь на вершок не дотянулся Ошакбай копьем до груди противника. Стрела угодила ему в правую руку, выше локтя, и он выронил копье, Бауршик поскакал дальше.
Ошакбай круто завернул коня, наклонился, доставая копье, и только было выпрямился, как вторая стрела вонзилась ему в низ живота и застряла где-то у самой поясницы. Батыр припал к гриве тулпара, не выпуская копья из рук. Ликующий Бауршик помчался к своему войску.
Из рядов кипчаков выскочила на поджаром белом скакуне молодая женщина и, громко плача, помчалась к смертельно раненному батыру. Подскочив, она поддержала падающего с коня Ошакбая. Это была Баршын. От скорбного плача женщины у кипчаков содрогнулись сердца. Гневный вопль поплыл над полем брани. Все войско в трауре вонзило в землю копья. Иланчик Кадырхан, молча наблюдавший за поединком, помрачнел. Он сознавал: начнись сейчас бой — кипчакам придет конец. До захода солнца оставалось еще столько времени, сколько нужно для того, чтобы вскипятить молоко. По степным правилам битва может продолжаться лишь до заката солнца. Вдохновленный победой своего батыра и оправившийся враг может быть особенно опасным. Тем более, что он жаждет смыть с себя недавний позор.
Иланчик Кадырхан решительно выехал на середину поля, покружился на месте, вызывая на поединок достойного соперника. Только так можно было сберечь войско от неминуемой гибели. Ничего другого в голову ему сейчас не приходило, а спокойно взвесить все на весах рассудка не хватало времени. Мощным, рокочущим басом, от которого вздрогнули враги, Иланчик Кадырхан троекратно прокричал грозное слово: «Единоборство!»
Против хана, по правилам, может выходить на поединок только другой хан. Сам каган находился еще далеко от места побоища. Значит, сражаться с предводителем кипчаков обязан был кто-то из монголов. Здесь находился ближайший соратник кагана, его «правое око» — нойон Тогишар. Ему и предстояло совершить подвиг. Таков был неписаный ратный обычай, благословленный предками.
Нойон Тогишар выехал на поединок, как обреченный. При первом же столкновении сабля его сломалась пополам, а когда кони сшиблись вторично, голова нойона покатилась по кипчакской земле.
Сразу завопили, раздирая глотки, монгольские воины, завыли от скорби и боли, бросились к обезглавленному Тогишару.
Закатилось солнце, надвинулись сумерки. Вдалеке тоскливо ржали осиротевшие кони. Отовсюду доносились стоны и крики раненых. Иланчик Кадырхаи спешно собрал уцелевшее войско. Из десяти тысяч сарбазов едва осталось четыре с половиной тысячи. Правда, и у монголов вышли из строя два с половиной тумена. Если бы каждый кипчак всегда сражался бы как в этой битве, врага можно было отразить. Иланчик Кадырхан сегодня убедился в этом. Теперь же он принял решение срочно отступать в Отрар.
Повелитель Отрара подозвал Максуда и приказал: «Отбери сотню джигитов на крепких, быстрых конях и оставайся здесь на ночь. Проследи, чтобы всю ночь горели костры. А на рассвете спешно отступи!» Это был старый прием. Враг, глядя на костры, будет всю ночь готовиться к новому сражению, торжественно хоронить своего нойона, сооружая над его могилой курган. Время будет выиграно.
Иланчик Кадырхан повелел остальному войску тронуться в обратный путь. Сарбазы покинули усеянную трупами Бугенскую равнину. А на рассвете горстка кипчаков, прихватив тело батыра Ошакбая, тихо и скорбно въехала в ворота Отрара.
3
В сущности жизнь похожа на древний отрарский арык: вначале понемногу разрушается русло, размываются берега, потом он начинает зарастать сорной травой, а со временем и вовсе исчезнет с лица земли. Так и жизнь…
Проходит лето, яркое и нарядное, уступает свои владения осени, грустной, задумчивой; ржавыми пятнами покрываются листья; плывут-кружатся за тучами тучи; не однажды наполняются водой и вновь высыхают бесчисленные уличные арыки. И все эти перемены никому особенно не докучают, никого не удручают и не тревожат. Жизнь человеческая как сон — зыбкий, смутный, легко и быстро забываемый. Босиком по мягкой травке пробежит короткое, как миг счастья, детство; потом прошумит, прошуршит зелеными листьями недолгая молодость; повеет первой любовью, ласковой, томной, как легкий ветерок со стороны Инжу в вечерний час. Но поторапливают, погоняют, сменяя друг друга, такие прекрасные мгновения жизни. Ускользают, просачиваются куда-то и исчезают бесследно, безвозвратно. А в душе человека время непременно оставляет свою печать, оставляет зарубку, отметину. Юная тангутка нынче тоже пребывала в печали и смятении. Она была похожа на травинку, рано потянувшуюся к солнцу, рано напившуюся благодатных соков и преждевременно зачахшую, увядшую. Извелась в тоске прекрасная пленница. Сегодня опять она долго гуляла по Отрару и вспоминала родину…
Говаривала мать-покойница: любовь — всего лишь страсть, чем больше страсти, тем сильней и ненасытней любовь. Отец возражал: любовь — не безумство, не вспышка, а взаимность, уважение и согласие двух любящих сердец. Кто знает… Для нее любовь обернулась мукой; она источила душу, изранила сердце, отравила молодость. И вот одна-одинешенька мыкает она свое горе в подземном гареме под городской мечетью Кок-мардан.
Зашел бы к ней пораньше повелитель, она поговорила бы с ним в последний раз открыто, не таясь, излила бы ему все, что накопилось в сердце. Ни разу не удавалось прелестной тангутке высказать своему властелину свое самое сокровенное, желанное. Сколько раз порывалась она открыть ему душу, но каждый раз забывала обо всем на свете, едва он появлялся у нее.
Погруженная в свои думы, она не заметила, когда и как вошел повелитель. Он стоял в тени и молча смотрел на нее. При виде его все мысли разом вылетели у нее из головы, в растерянности она даже не встала с места.
Иланчик Кадырхан, которого юная тангутка полюбила до самозабвения, сам подошел к ней. Он был в походной одежде: кольчуга, сапоги, подол чапана в пыли. Огромный, сильный, он двигался тяжело, устало.
— Когда вы из похода вернулись? — опустив глаза, спросила тангутка. Голос ее слегка дрожал, бледные щеки сразу покрылись румянцем.
— На заре.
— Войско в целости?
— Лишь треть вернулась.
Тангутка опустила голову. Раньше бывало, когда он приходил к ней, она бросалась ему на шею, звонко и радостно смеялась. Сейчас же она не осмелилась так поступить и почему-то чувствовала себя виноватой перед кипчакским ханом.
— Они, что ли? — спросила она, бледнея.
— Да, они!
— Значит, теперь вы меня казните?.. Иланчик Кадырхан схватился за рукоять меча, чтобы унять внезапную дрожь, и опустился на деревянное возвышение, покрытое коврами. Ему захотелось пить. Тангутка легко вскочила, принесла из боковой комнаты воды. Такая холодная была эта подземная вода, что у него заломило зубы.
Пока он пил, тангутка подняла голову, быстро посмотрела на него. В глазах у нее стояли слезы. «Плачет, бедняжка, — с жалостью подумал Иланчик Кадырхан. — Всей своей невинной душой сочувствует мне!»
— Сейчас выйду… Переоденусь… — заметила она и убежала в глубинную келью, где хранила свою одежду и украшения.
Сейчас она переоденется и предстанет перед ним во всей своей красе. Разве поднимется когда-нибудь на нее рука? И все равно ее ждет гибель. Не избежать смерти пленнице. Исконный, кровный враг тангутского племени — монголы обложили, окружили город, точно железный обруч. Среди них находится и верный слуга кагана предатель Юсуф Канка. Недавно он прислал нарочного с предложением: «Возвратите мне тангутскую красавицу в обмен на десять пленных кипчаков». Об этом Иланчик Кадырхан ни слова не сказал своей наложнице. Однако, чуткая сердцем, она, кажется, и сама обо всем догадывалась…
Разряженная, она вышла, точно выплыла, из глубинной кельи. В волосах ее позванивали чолпы, на голове возвышалась саукеле в драгоценных украшениях, стыдливым румянцем залилось нежное, чистое лицо, нижняя губа алела спелой вишней.
— Небось скучаешь по родным? — спросил он и тут же спохватился. Не надо было ему об этом спрашивать. К чему напоминать о прошлых днях, оставивших тяжкий след в душе…
— Есть такая боль, которая не проходит, — почти шепотом ответила тангутка и, потупив глаза, опустилась перед ним на колени. В голосе ее чувствовалось отчуждение, и Иланчик Кадырхан еще острее ощутил, какую он допустил оплошность.
— Тобою интересуется Юсуф Канка. Пошла бы ты к нему?
Разве говорят об этом юной женщине, особенно такой красивой и любящей? Иланчик Кадырхан снова подосадовал на себя за неуместный вопрос. О аллах всемогущий, как он очерствел, огрубел за последнее время! Каким бесчувственным, глухим стало его сердце! Видно, чуткость душе и доброту сердцу придают лишь мирные, безмятежные дни. Как он ошибался, полагая, что лишится не любви, а всего лишь наложницы-тангутки… Она попыталась улыбнуться:
— Будь со мною сегодня подольше, мой господин. Я развею печаль твою…
— Жажда меня мучит, — ответил он.
— Может быть, принести вина?
— Я предпочел бы кумыс.
Беседа не получилась. Вопросы и ответы прозвучали невпопад. На душе у обоих было смутно, тревожно, не говорилось о сокровенном. Тягостные, долгие паузы в разговоре удручали, вызывали досаду. Иланчик Кадырхан почувствовал, как она необъяснимо отдаляется от него. Еще немного, и он может совсем ее потерять. Любовь их была как хрупкий драгоценный сосуд, оба бережно держали его в своих ладонях и теперь, казалось, выронили его невзначай на каменный пол, и сосуд тот разбился вдребезги. Да-а… останутся печаль и досада на всю жизнь, останутся осколки в груди, постоянно причиняя боль и напоминая о несбывшемся, покроются ржой и не дадут зажить ране. Конечно, многое при жизни забудется, появятся другие цели и желания, придет, может, новая любовь, но эти осколки останутся в душе навсегда, до рокового часа. Хорошо понимали это сейчас и Иланчик Кадырхан, и юная тангутка.
— Я велю принести поесть?
— Нет, не до еды мне…
— Вы сильно устали и, может быть, приляжете, отдохнете?
— Нет… Я зашел ненадолго, просто так.
— Выбросьте все из головы… забудьте хоть на время войну. Если разрешите, я сама пойду и брошусь к ногам кагана! Все для вас сделаю. Забудьте все горести…
Голос ее сорвался. Она была очень взволнована. Так бывает, когда человеку снится тяжелый сон. Он почувствовал ее смятение и положил руку ей на голову. Слезы брызнули у нее из глаз, и она уткнулась пылающим лицом в его широкую ладонь.
— Я к тебе ненадолго…
— Властелин мой! Уйдем из города. Ты же знаешь: уйдем тайной подземной дорогой. Ты говорил мне о ней… Уйдем в пески Кызылкумов, выроем там колодец, построим дом, будем охотиться. Жить будем свободно, вольно!..
— Ты хочешь, чтобы я забыл о своем долге?
— Все забудем. Все, кроме нашей любви! — вскричала она.
— И пусть погибнут все военачальники, грызущиеся, как бешеные псы, все послы, забывшие про стыд и совесть, сам кровожадный каган и изнывающий в осаде город! Так ты хочешь сказать, а?
— Да, мой властелин! Пусть пропадет все, кроме нас с тобой!
В голосе ее послышалось отчаяние. Иланчик Кадырхан расслабился было, обмяк, будто свинец расплавился в нем. Но от последних слов женщины он сразу отрезвел и вновь замкнулся, посуровел. Холодно попросил он опять подать воды и сказал:
— Не бывать этому!
— Значит, все кончилось? Значит, навеки замкнутыми останутся наши сердца, а на глазах — вечная пелена?!
— А я-то как раз думал, что лишь теперь наши сердца открылись и с глаз спала пелена. Теперь-то уж нам нечего друг от друга таиться…
Не то нужно было ему сейчас говорить, но вылетевшего слова не поймаешь. Комок подкатил к его горлу, стеснило дыхание, и он сильнее стиснул рукоять меча. Тангутка вновь затрепетала ресницами, готовясь заплакать, робко и виновато взглянула на повелителя, теснее прижалась к нему. «Боже милостивый, неужели все кончено? — думала она. — Неужели он все принимает за низменное желание?»
— Неужели все, что было между нами, — пустое?.. — спросила она.
— Не думай об этом, — возразил Иланчик Кадырхан. — Пока я жив, никто нас не разлучит. Но я теперь не могу встречаться с тобой, как прежде. В дни опасности, когда все подавлены горем и страхом, мы должны забыть про наши чувства.
— Господин мой! Без любви я дня не проживу… Уж лучше смерть!
— Я не могу в такое время тешиться любовью здесь, под землей!
— Тогда возьми меня с собой. Дай оружие, и я буду твоей тенью.
— Нельзя! Ты не сможешь пускать стрелы в своих соплеменников.
— Чем так жить, хоронясь под землей, лучше погибнуть от вражеской сабли!
— Ты не должна так говорить! — строго сказал Иланчик Кадырхан и резко обнял тангутку, прижал к себе и впился губами в ее губы.
Она не ожидала такого порыва, дернулась, попыталась вырваться из его тяжелых объятий, но он еще больнее стиснул ее. И тогда она сразу смирилась, обмякла, повисла на его руках покорная, легкая, как перышко. Потом, опустошенный, он поднялся, выпрямился, собираясь уходить. Тангутка, кроткая, тихая, скользнула с настила, опустилась на колени, обвила руками ноги повелителя, прижалась к ним. Иланчик Кадырхан не мог уже больше здесь оставаться. Слегка отстранив ее, он круто повернулся и вышел.
Спустя неделю Иланчик Кадырхан вновь посетил одинокую келью в гареме под мечетью Кокмардан. То, что он увидел, ужаснуло его. Юная тангутка была мертва. Толстая коса петлей обвила нежную шею. Он так и не узнал: то ли она сама удавилась, то ли ее задушил неведомый злодей. Тоненькая черная линия бровей на ее прекрасном лице изогнулась и казалась шире обычного…