Книга: Шелковый путь (сборник)
Назад: ВЕТЕР ЛЬВИНАЯ ГРИВА Перевод Г. Бельгера
Дальше: КУМЫС Перевод Г. Бельгера

БРАТЬЯ
Перевод Г. Бельгера

Старик Жанадиль, поддерживая поясницу и отрывисто покашливая, спешно направился куда-то, но вскоре — за это время, как говорится, едва ли можно было вскипятить молоко — вернулся, подавленный и опечаленный. Сбросив длинный, до пят, бархатный чапан, опустился на заботливо сложенные стеганые одеяльца в правом углу. Старуха встревоженно покосилась на него. Что же могло случиться? Только что старик радостно сообщил: «К Лапке старший брат приехал. Пойду-ка покажусь большому доктору». Лапке — так кличут в ауле Жолдаса, который как угорелый мотается по отгонным участкам на разбитой автолавке. Отсюда и произошла кличка — Лапке. Ну, а большой доктор — главный врач района Молда, двоюродный брат Лапке, человек почтенный, знатный. Легконогая людская молва утверждает, что он исцеляет все хворости на свете. Еще за утренним чаем старик похваливал расторопного Лапке: «Ох, и хват! Ох, шустряк! Всех обскакал, всех обставил. И машина у него, и домина из восьми комнат у него. И индийский чай, который нам только снится, ящиками волокет…»
Теперь бурчит-ворчит старик: «Чтоб он провалился, этот Лапке! Чтоб глаза мои его не видели! У, иноверец! У, пройдоха!»
Крепилась-крепилась старуха, а не выдержала, спросила робко: «Что же стряслось, отец?» Ни пустословья, ни бабьего любопытства терпеть не мог Жанадиль. Глянул — будто ножом полоснул. Старуха заерзала, словно земля под ней всколыхнулась. Заправляя жидкие, седые пряди под жаулык, виновато взглядывала на мужа, и Жанадилю стало жаль ее. Как бы невзначай проронил: «Нет, добра не жди от этих пьянчужек! Не голова у них на плечах — тыква!» Покашлял, отдышался и про все поведал:
— Так вот, поплелся я, значит, к Лапке, будь он неладен. Еще давеча углядел, как к нему легковушка подкатила. На такой обычно начальство разъезжает. Смотрю: брат его, доктор, выходит. А в тот раз, когда я обивал пороги районных и областных лекарей, его как раз не было. В отпуск, сказали, уехал. Ну, думаю, теперь сам аллах мне способствует. Уж теперь-то он меня посмотрит… Дотащился, значит, кое-как. Кобеля своего четырехглазого Лапке в конуру запер. Вошел я в дом, а там что, где — сам шайтан не разберет. Это тебе не халупа саманная, в которой такие, как мы, простаки живут. Куда ни сунешься — дверь, куда ни толкнешься — комната! В коровьей почке и то меньше углов-закоулков. Плутал, плутал по сенцам, чуланам, закуткам — то на целый склад мяса копченого нарывался, то на какие-то железяки наталкивался… О, создатель, чего только в хоромах этого кафыра нет! Кое-как добрел-таки до гостевой. Переступил порог. Вижу: камнем-стояком торчит Лапке. Выпучил гляделки — злые, белесые, словно налет соли на солончаках. Рожа — жуть! Молда даже не разделся, сидит на ковре и честит-песочит братца. Рядом — двое долговязых, районные дружки, должно быть. Старуха скрючилась в углу. Срам-то какой: братья при людях, точно псы, сцепились. «Ничего, — вроде утешаю старуху. — Старший ведь. Уму-разуму учит…» Слыхал я, будто Молда мягок, как шелк. Видно, вывел его из себя этот хапуга с бесцветными глазами, зажался, как последний жмот. Не то — с чего бы так распаляться Молде: «Крохобор!.. Скупердяй! Чурбан! Если бы не старая мать твоя, я бы и носа сюда не сунул!» У меня у самого язык горел, но сдерживался, попытался помирить их. А тут как на грех сноха заходит, женушка Лапке. В руках — поднос с горой копченого мяса. Видно, в котел заложить собралась. Поклонилась мне учтиво. А в Лапке шайтан вселился. Ни с того ни с сего хвать ее лапищей по лицу. Поднос с мясом грохнулся. Долговязые переглянулись и поспешно потянулись к двери. Молда кинулся утешать сноху. Та к стенке прижалась, ревет. Целый тарарам! Лапке выскочил, дверью хлопнул.
— Так и не показался дохтуру?
— Какой там?! Сколько злобы, ненависти, а еще братья называются!..
— Как же теперь нам быть, старый?
— «Как быть? Как быть?» — досадливо передразнил жену Жанадиль. — А ведь уже время совершать намаз. — Старик поднялся и направился к выходу, прихватив куман для омовения. — Из-за этих придурков и согрешить немудрено.
Колючий ветерок налетал с севера. Старик обогнул дом, присел на корточки за углом и тут только заметил, что в кумане почти нет воды. Запахивая чапан, засеменил он к арыку неподалеку. Только собрался было зачерпнуть воды, как вздрогнул, остолбенел от отвращения. В нескольких шагах, наклонившись и сильно выпячивая зад, ополаскивал свою мясистую рожу Лапке. Старик отдернул руку, словно рядом гадюку увидел. Будто холодком повеяло и свет померк, и все на этом свете стало сразу отвратным…

 

А Лапке плескал себе в лицо арычной водой и думал: «Ну, и что, если он мне брат?! Будь хоть трижды доктором — чихать я хотел! И на славу-почет его — тьфу! Подумаешь!.. Оставьте-ка лучше меня в покое… Разве гостей я испугался? Или овцу и ящик водки пожалел? Или я против доброй славы матери нашей? Врешь! Дело, если на то пошло, в принципе, в миро-воз-зрении! Даже у двух путников дороги разные: один в низовье топает, другой в верховье прет. А у нас как получается? Я коплю, копейку к копейке приколачиваю, а он тратить, швырять горазд. Я потом обливаюсь, на колесах день-деньской мотаюсь, он — на домбре тренькает, душу ублажает. Там, где он: «Проходите, Молдеке!», «Садитесь, Молдеке!», «Ешьте-пейте, Молдеке!», «Коньячок пригубите, Молдеке!». А моя доля — баранку крути, на автолавке трясись, щелкай на счетах, с чабанами глотку рви, у весов торчи, водку вонючую дуй да сыром заплесневелым закусывай. Вот где противоречия жизни!.. И корни их ох как глубоки!..
Еще со школы разминулись пути братьев. Лапке (тогда он еще был Жолдасом) мурлыкал себе под нос: «Ученье — сущее мученье», — и с утра до вечера играл в асыки, гонял собак, устраивал скачки на ишаках, шалопайничал. А Молда книжки до дыр зачитывал да стишки кропал: «До последнего дыхания любовь я в сердце сберегу». Из столичных и районных редакций жиденькие письма приходили: «К сожалению, ваш материал для публикации непригоден». Казалось, утихомирят они его поэтический пыл. Наоборот, подстегивали! И жил Молда какими-то неясными мечтами, порывами души, взлетами духа. А Лапке все мотался на велосипеде по аулу. За ним, высунув языки, орава сорванцов носилась… Со скрипом одолел семь классов и расстался со школой. Вздумалось стать шофером. Где лязгает железо, где клубится пыль — там и он. Молда между тем вознесся на крыльях мечты: в далекую Алма-Ату учиться подался. «Провалился бы с треском», — думал про себя Лапке. Не вышло. Пролез-таки братец в институт, врачом стать надумал…
Окончил Лапке шоферские курсы, но машину ему не доверили, пришлось сесть на «Беларусь». С грохотом носился по аулу, пыль столбом поднимал — радовался. Знакомых девок в кабину сажал — радовался. Жил — не жаловался. Однажды, хлопая кирзовыми сапогами, ввалился в дом, а там, на почетном месте, какой-то хлыщ в широченном галстуке, в ярко-пестрых носочках чинно восседает. Глянул Лапке — даже не сразу узнал. А в ауле только и шу-шу про нового доктора-чудодея. В рот ему смотрят, головами трясут, из дома в дом приглашают. С досады выругался Лапке, швырнул кирзовые сапоги к порогу, мазутом пропитанную майку — в печку и три дня кряду мылся в бане, вытравливая запах солярки. Ишь как выхваляется-то братец! Будто он, Лапке, не может в широченных штанах щеголять, носом крутить. Будто и не человек он вовсе.
«Ну, ладно, допустим, радио не слушаю. Газет не читаю. Ну и что? Районную газетенку хоть изредка да просматриваю же. Киношку про войну да про шпионов тоже не пропускаю. Предки мои, если на то пошло, над книгами не корпели, мозги не засоряли, зрение себе попусту не портили. А ведь до ста лет жили в дикой степи, детишек косяками плодили, по две, по три бабы имели, на аргамаках скакали да кокпаром-козлодранием себя потешали. А теперь? В тридцать голова будто солью посыпана. В сорок — труха сыплется. А все оттого, что книжная мудрость, думы, бумагомаранье, пустые мечты плоть старят, здоровье точат. Меня иные придурком считают. Дескать, шарика одного не хватает. Это потому, что свое понятие о жизни имею и своей тропинкой топаю, а не с теми, у кого с шариками в башке «все в порядке».
Жизнь — штука скользкая. Всякое случается. Помню, угробил я «Беларусь», месяц без дела слонялся. Вызывает как-то бух. «Эдак, — говорит, — с голоду околеешь. Мотай-ка, брат, в район, к председателю рабкоопа, помозоль ему глаза. Дядей назови, отцом назови, поклонись да похнычь, но выклянчи место продавца в нашем магазине. А встанешь за прилавок — в обиду себя не дашь».
Да осыплет тебя аллах милостями, бух! Да преследует тебя удача на этом и на том свете, бух! Да не покинет счастье детей и внуков твоих, бух! Что ж… бывший продавец неожиданно в город сорвался, а на место его я встал. В суматохе, под мухой акт-макт сотряпали, он передал, я принял, все честь по чести. Ну думаю, дорвался я наконец до лепешки с маслом. Только откусывай побольше, да глотай поживей. Деньгу пятерней загребать начну…
Не тут-то было! Осенью распечатал ящик с чаем, а там, с середины, одни кирпичи. Вот те раз! Второй открыл — и там то же! Ну, и обмишулился. Помянул я всех женщин по материнской линии пройдохи продавца! Потом прошелся по мужской части до седьмого колена. А проку-то? Жулика — чтоб трава не росла на его могиле! — и след простыл. По всему аулу прокатился вопль: «Ай, ай! Ограбил! В тюрьму упек!» Но верно сказывают, что у беды семеро братьев. Едва подморозило, бутылки с водкой одна за другой полопались. Что за черт?! С каких пор стойкая белоголовка южных холодов испугалась? И тут обвел меня пройдоха вокруг пальца. Шприцем высосал горькую, а бутылки наполнил водой. Тем же шприцем через ту же дырку… Щелк-щелк на счетах, скрип-скрип на бумаге: убыток — семьсот пятьдесят семь рублей сорок шесть копеек! Кричу «Караул!» и бегу к спасителю буху. Помоги, посоветуй, не дай погибнуть, отец родной… Слава уму твоему, достопочтенный бух!.. Пусть недруги твои презренные у ног твоих валяются, а друзья на руках носят! Пусть едой твоей будет жирная конина, а питьем — шербет медовый! И решил мудрый бух: «Не дадим сироту в обиду. Всем аулом недостачу покроем». Так избавили аульчане головушку мою от верной каталажки.
Слава аллаху, опять сам себе хозяин. Никто не посмеет спросить: «А ты-то кто такой?» Иногда в порыве благодарных чувств хочется аульчан к себе в гости пригласить, плечи почтенных старцев чапаном новым укрыть. Только жалко дробить кругленькую сумму в кассе да сокращать поголовье личного скота. Э, ладно… Как-нибудь в другой раз. Вдруг подвернется какая-нибудь добыча…
Зимой, в ночь на четырнадцатое февраля, от обильного снегопада обвалился потолок в магазине. «На твоем челе печать невезения», — сокрушались одни. Другие радовались: «Еще повезло. Могло бы и задавить». Из рабкоопа, понятное дело, ревизор за ревизором. Опять покаяния, опять мольбы, слезы. Смилостивились кое-как. Посадили на автолавку: «Послужи-ка чабанам на отгонных участках».
От советчиков, конечно, отбоя нет. Молда, гостивший как раз в ауле, в бутылку полез.
— Что еще за свистопляска? Займешься когда-нибудь делом всерьез?!
— А как же? Всю жизнь об автолавке и мечтал!
— Посмотри на своих сверстников. Кто чабан, кто шахтер…
— Оставь! Умру, а в шахту не полезу, и в пустыне за овцами бродить не стану. А вот автолавка — как раз по мне. И не морочьте голову!
Иногда, долгими ночами, Лапке погружался в пучину дум. Он взвешивал свое прошлое, заглядывал во все его закоулки, мысленно вновь исхаживал все тропинки. И всякий раз поражался причудливой игре прихотливой судьбы, которая кого возносила на вершину удачи, кого низвергала в пропасть бесславия. И сравнивал себя со своими сверстниками. И так и сяк прикидывал. В каждый хлев, в каждый дом — в мыслях заглядывал. И непременно получалось, что самый удобный угол — свой, самый просторный хлев — свой, самый уютный, теплый очаг — свой. А ведь и впрямь: нужды никакой, дом — полная чаша, поголовье скота растет. Как говорится, и кость крепка, и кишки в сале.
А у других? Ну, смотался он на днях к знакомым чабанам. Расплод овец — горячая пора. Лапке о житье-бытье расспрашивает, чабан о ягнятах долдонит. Лапке — дремать, чабан — орать: «Эй, пригони сюда барана-производителя!» Он пару ящиков водки прихватил, чтобы настроение поднять, а чабану и присесть недосуг. Он ему новый костюм сует, а чабан про раздельную пастьбу поет. Тьфу!.. Разве это жизнь?! Махнул он рукой и укатил восвояси.
Благодарение всевышнему, неведомы ему чабанские заботы. Дрыхни — сколько влезет. Проснешься часов в десять, долго чай дуешь, крепкий, крутой, с верблюжьим молочком. Потом, обмахиваясь, спрашиваешь: «А где детки?» «На двор выпроводила, — отвечает юная жена. — Чтоб тебе чаек попить не мешали…» «А-а… — подумаешь с удовольствием. — Ну, я, пожалуй, подамся в район». В глазах жены вспыхивает огонек. «В район», — звучит так значительно и непостижимо таинственно. Потом заведешь машину и даешь жене наказы: «Смотри, чтобы дети не купались в пруду. Пиявки искусают. Старик Жанадиль давненько брал в долг два кило чая. Пусть вернет деньги. Ковры из гостевой вынеси на солнце. Выбей, почисти! Да за скотом приглядывай!» И пока не тронешься с места, вколачиваешь в бабью башку: «Сделай! Смотри!.. Приглядывай!..»
К обеду, волоча за собой сизый шлейф пыли, въезжает в район. Первый визит наносится кому? Ну, конечно, председателю рабкоопа. «Как живете-можете, почтенный? В здравии ли все ваше семейство? Может, пора подкинуть свежего мясца, уважаемый? А может, малость прогуляемся-поразвеемся? Не угодно ли за мой счет, радетель-благодетель?..»
На другой день с тяжелой головой, с опухшими глазами, с помятым лицом вваливаешься в дом братца Молды. Все тебя раздражает, ворчать начинаешь с порога. «Оу! Дверь у вас распахнута настежь. На кухне — тарарам. Никто не встречает… А если я вор? Если я обчищу вас до нитки?!» Курчавый малец, на миг отрываясь от книги, заявляет: «Папа в больнице, мама в школе». У, активисты! Деятели чертовы! Разбрелись, кто куда… А за домом следить кому? А готовить кому? А гостей встречать? Или вам денег все мало?! Что ваш дом, что общежитие — один черт! Может, поднесешь дяде, племяш?
— Кто пьет в одиночку, пьяницей станет, — отвечает курчавый.
— Ах, паразит! Это тебе отец небось внушил?!
— А индюк в холодильнике для гостей…
— Ах, паразит! Я не гость, что ли, а?!
И хватаешь индюка из холодильника, из серванта — бутылку коньяка и сам себе устраиваешь пир. Сказано ведь: пищу друга истребляй, как врага, И вот коньяк допит, косточки индюка обглоданы, и ты встаешь, покачиваешься, рыгаешь, племяша щелк ногтем по курчавому калгану. «Передай привет своим предкам! Скажи: дядя из аула приезжал. Голодный, скажи, уехал. Недовольный! Обиженный! Оскорбленный! Понял?!»
Рассуждает Лапке:
«Никогда не вырывайся вперед — подсекут, подножку подставят. В хвосте тоже не оставайся — пыли наглотаешься, затопчут. Милое дело — середина. Никто не придерется. Опасайся всезнаек, грамотеев. Не раскрывай души, не делись тайной. Не позволяй никому совать грязный нос в твое дело. Не то худо будет…»
Размышляет Лапке:
«Жизнь дается только раз, и нечего ее разменивать на мелочи — на разные мечты, на борьбу, суету, обиды, дрязги, порывы, карьеру. Чушь все это! Лежать следует на том боку, на котором более удобно. Слава всевышнему, чем я хуже других?! «Москвич», домина из восьми комнат, семь ковров, десятков пять овец, кругленькая сумма на книжке наверняка обеспечат беззаботную житуху…»
Сидел Лапке на корточках у арыка, подводил баланс жизни на счетах мысли, вспоминал, отчего так взбеленился ученый братец. А было все так.
Пыхтя и ругаясь, клеил он во дворе камеру. На душе кошки скребли. Утром, выпуская скотину на выпас, он заметил, что прихрамывала сивая овца. Он осмотрел ее, ничего подозрительного не нашел и отпустил в отару, Но настроение было испорчено. Чертову камеру он кое-как заклеил, колесо поставил на место, яростно попинал баллон. Вот тут-то и подрулил братец из района. И не один — с двумя долговязыми. Должно быть, на взводе были, потому уж больно фамильярничали. Поздоровались — «бай» да «бай». О житье-бытье порасспросили — «бай» да «бай». То ли усмехались, то ли завидовали — не поймешь. Только не по душе были Лапке эти намеки. Ввалились гости бесцеремонно в дом. Да еще шутки шутят: «Пожалуй, заночуем в доме бая. В картишки поиграем, потрясем малость байскую мошну». Зло взяло. За кого эти хлыщи его принимают? Им небось водку ящиками ставь, А тут жена уж больно резво забегала, захлопотала. Услужливость свою выказывать вздумала. Ну, он и съежился, аж нутро выворотило, а братец на голос нажимать начал, Тогда и взорвало его, и в злобе хрясь бабу наотмашь.

 

Гости спешно убрались восвояси. Даже выбравшись на большак, Молда не мог успокоиться. От досады и стыда душа заныла. Какими глазами посмотрит он теперь на приятелей? Ах, негодяй! Где это видано — на глазах гостей бабу колотить? Ну, не нравятся гости — крепись, виду не подавай. А то что? Ай, срам! Ай, позор!.. От обиды аж в глазах жарко стало.
Подумал Молда: «Слишком я сердоболен. Простота и доброта меня губят. Всем угодить норовлю. И сам же страдаю. Видно, не зря говаривала мать-покойница: «Смотри, сынок, как бы не прослыть лгуном! Наобещаешь всем по доброте своей, а выполнить обещания не сможешь. Вот и запишут тебя в обманщики». И впрямь: больно всем и во всем потакаю. Какого дьявола, спрашивается, мотаюсь я сегодня с утра по долинам и по взгорьям? А все началось со звонка одного из этих долговязых. «Не повезло вчера. Голова трещит. Поразвеяться бы надо…» Тут и второй нудить начал: «Стал главврачом — забыл старых приятелей, а? А бывало, горсть толченого проса пополам делили. Айда, смотаемся в совхоз, мясцом ягненка полакомимся да сорпы свежей попьем». Разве тут откажешь? Вот и смутили дружки любезные его покой, заставили отложить исследование, над которым корпел последнее время, сорвали с места в поисках зыбких удовольствий. Поехали. В одном доме жирного куардыка отведали. В другом — кумыс попили. В третьем — не то чаек с коньячком, не то коньяк с чаем. По пути решили завернуть еще и к брату, чтобы поклониться старой матери. Тут-то и нарвались на конфуз.
Да-а… рано, слишком рано разошлись их пути. На уме Лапке были одни забавы; Молду влекли неведомые думы.
«Может, я слишком серьезно отношусь к жизни? И, может, напрасно себя так выматываю? Вот дружки мои ничем себя не утруждают, живут как бог на душу положил, в картишки играют, винцо попивают, палец о палец не ударяют. И собой довольны, и жизнью довольны.
Живи так, может, и я не постарел бы так рано. Почему бы и мне не поволочиться за красивенькими сестрами? Не петь во все горло на вечеринках? Не знаться с именитыми? Вопросов много, ответа нет. Только и делаю, что извожу себя думами бесплодными. Прав был, видно, Абай, когда писал: «Нет отрады в этом мире мыслящей душе».
Во-первых, он допустил оплошность, нагрянув с людьми к этому скряге. И потом, во-вторых, напрасно на правах старшинства принялся учить его уму-разуму. А в-третьих, этот дьявол самолюбив и завистлив. Он полагает, что все вокруг — праздные гуляки, а он один — трудяга. Он, видишь ли, колесо чинит, а брат на служебной машине по гостям раскатывает. Не постеснялся, дурень, при людях скандал затевать. Разве такого образумишь? Разве высветишь мрачные закоулки его дремучей души?
В прошлую среду Молда оперировал семнадцатилетнюю девушку. Плакала накануне, бедняга: «Разве жизнь — только боль и муки? Ну, почему я такая несчастная?!» Что он мог ей ответить? Бывает, растет в тени нежный цветок, а его обвивает, душит цепкий хмель. Таким цветком почудилась ему больная девушка. Два часа бился он со злой болезнью. На другой день жена заметила, что на висках его прибавилось седины… А неделей раньше привезли парализованного юношу. Семь лет пластом пролежал в постели с тяжким недугом позвоночника. Пролежни — страшно смотреть. «Пройти бы на собственных ногах десять шажков — другого счастья не желал бы», — заметил как-то юноша, и от этих слов сердце у врача заныло.
У больных следует учиться ценить жизнь. А чему учит здоровый, как конь, Лапке? Разве что жадности, скопидомству, крохоборству. У него один смысл — урвать, хапать. Залезет волк в овчарню соседа — он только обрадуется да одеяло на голову натянет, притворившись спящим. Захлестнет человека половодье — руки не протянет. Спасибо судьбе, что не уродился этаким чурбаном…
Глядя на заходящее солнце — оно плавилось, точно масло, — Молда… вдруг… вспомнил старика, зашедшего давеча к Лапке. Вспомнил его изможденный вид и услышал сухой, отрывистый кашель. «Апырмау… Уж не показаться ли мне хотел старик? Выходит, сцепившись с этим придурком, я невзначай обидел почтенного аксакала…»
— Сворачивай назад, в аул! — Молда резко повернулся к молодому шоферу. — Надо осмотреть больного старика.
Долговязые в два голоса завопили:
— Ты что, спятил? Полпути проехали!
— Небось не мешок с дынями везешь! И так все печенки отбили.
— Я обязан посмотреть старика. А вы и автобусом доедете.
Ай, пес упрямый! Добрый, тихоня, а как заартачится — с места не стронешь. Проклиная все на свете, решительно обрывая нить дружбы, вылезли долговязые из машины и встали на обочине дороги, точно бездомные странники. «Газик» взвизгнул тормозами, крутанулся на месте и понесся обратно.
Отчего у старика такой кашель?
В аул Кос-бутак, притаившийся между двумя увалами, доехали с заходом солнца, в сумерках. Всполошили всех собак, побеспокоили стариков, белевших в одном исподнем на задворках, расспрашивая про хворого старика. Им оказался кузнец Жанадиль, который жил на краю аула по соседству с Лапке. Дом нашли без труда. Обычная мазанка в форме переметной сумы — прихожая с двумя комнатушками по краям. Ни хлева, ни пристройки, ни даже собаки.
Открыла дверь старуха, провела в гостевую. Молда зябко поежился, почувствовав свою вину перед стариком.
Старик сидел на белом домотканом паласе-текемете и вяло перебирал четки. Изнуренный, бледный, с ввалившимися глазами, белобородый, в просторных исподних штанах и рубахе, он был похож на святого мученика или на живые мощи. Руки тяжелые, шершавые, в мозолях. И этот кашель, сухой, беспрерывный. Жалость и печаль пронзили врача. Он сбросил верхнюю одежду, опустился на одно колено рядом, коротко поведал обо всем.
— Многие лета тебе, дорогой. О плоти своей я никогда не заботился. Не до того было. А вот в последнее время будто задыхаться начал, в груди давит, бессонница и кашель извели. Зашел давеча, хотел показаться. Ведь слава о тебе добрая идет. И мы рады. Когда-то с твоим отцом в кузнице вместе пот проливали, железо раскаленное мяли. Теперь уж я смирился и готов отправиться в тот путь, по которому ушли все наши предки…
— Вы показывались когда-нибудь врачу, Жаке? — спросил Молда, щупая пульс старика.
— В прошлый месяц говорили, что ты в отпуске. Ну, потащился я, поскрипывая костьми, в район, оттуда — в область. Что только не делали белые халаты со мной! И лекарство горстями в рот запихивали, и щупали, и просвечивали, и прослушивали. А потом сказали: «Нехорошая твоя хворь, старина. Легкие в черных пятнах. Поезжай-ка в столицу». Э, куда уж мне! Что мне, на старости лет вместе со студентами у поезда толкаться, в вагоне трястись?! Хватит. Пожил, попил… От смерти не уйдешь. А умрешь — родичи закопают. Чего там?!

 

Молда попросил рентгеновский снимок.
— Да много их было. Только на что они мне? Шапочки, что ли, кроить? Один прихватил… Эй, старуха, где эта черная, плотная бумага? Ты еще подойник им прикрываешь?
Покопалась старуха в углу, подала замасленный, в пятнах снимок, Молда долго, пристально разглядывал его, держа против электрической лампы. Безрадостная картина: легкие сморщились, потемнели, в нижней части явно обозначились черные пятнышки. Не сосчитать. «Нехорошая хворь… Поезжайте-ка в столицу…» Что же хорошего?.. И в институте, и после уйму книг полистал, и болезней разных видел-перевидел, но с подобным еще не встречался.
К чему тут расспросы? С такими легкими полгода не протянешь. Всю жизнь проработал старик в кузнице и на здоровье не жаловался. Ясно: недавно настигла его эта напасть.
Молда внимательно посмотрел на старика. Лицо его, точно чугун, покрытый ржой. Морщины резкие, глубокие, скорбные. Видно, смирился старик с судьбой. Таинственная хворь притаилась в костистой старческой груди; шипела и посвистывала, точно пестроголовая змея. У Молды лоб покрылся испариной. Молодой шофер вскочил, подал полотенце. Словно издалека донесся слабый голос:
— Чего встревожился, сынок? Говори как есть. Не молод: не испугаюсь. Попрощаюсь с родичами да соберусь в последний путь.
Молда будто не расслышал. Молчал, погруженный в раздумье. В глубине сознания точно мелькнул слабый луч. Да, да… вспомнил… он студентом тогда был. На последнем курсе читал им знаменитый профессор. Наизусть цитировал Абу Али ибн-Сину. Помнится, профессор как-то говорил: «Восточные лекари-табибы охотно прибегали к ртути. Но стоит больному чуть поперхнуться — частицы ртути попадают в легкие». Ртуть, как известно, не пропускает лучи рентгена. Отсюда, очевидно, и пятна. Неожиданная догадка оглушила его. Он встрепенулся, спросил хриплым от волнения голосом:
— Вы когда-нибудь принимали ртуть?
— Да… Как-то, после поста, исчез аппетит, резь в желудке мучила, ну, я и проглотил малость…
— Все ясно! — обрадовался, как мальчишка, Молда. — Ясно, старина! Не отчаивайтесь! Вылечим.
Давно не колотилось так радостно сердце. Выходка обычно сурового, сдержанного врача несколько озадачила стариков. Хозяин слегка покачал головой, то ли не веря в исцеление, то ли не одобряя легкость суждения врача.
Молда развеял все его сомнения.
— Не бойтесь. В столицу вас, Жаке, не отправлю, а заберу к себе в район. Сам лечить буду. А ухаживать за вами сноха будет. Да, да!
— Резать меня будешь? Или как?
— Да нет же!.. Еще будете горн раздувать, молотком махать. Сто лет проживете!
— Э… если резать не будешь да сноха ухаживать станет — чего раздумывать? Поеду!.. Только к чему спешить, коли сто лет жизни сулишь? Давай, старуха, заложи мясо в котел. Угощай гостя. Соседей зови. Посидим у дастархана, поговорим, с аулом простимся, как подобает перед дальней дорогой. Дух предков — аруахов помянем.
Молда думал: красота или убожество жизни от самих людей зависит. Диво, что есть такие люди, душой и сердцем богатые, щедрые. Почудилось, будто взобрался он наконец на гребень перевала, который давно уже намеревался одолеть. Довольный, откинулся к стенке, подмял под бок подушку.
На соседнем дворе заливисто лаяла собака.

ДОЛГ ЛЮДСКОЙ
Перевод А. Досжанова

Никто точно не знает: сколько времени маячат перед совхозной конторой силуэты трех стариков, огромные, словно глыбы после наводнения. На рассвете, при первых лучах встающего солнца, их головы держались прямо, словно крепкие пни карагачей, а к полудню они уже клонились к груди, будто головки подсолнуха. Постепенно иссякла медленная, размеренная речь. Глаза ввалились, потеряв живой блеск, стали тускнеть. Нещадный зной как будто съедал черную тень, подпаливая и без того сморщенную, словно жженая кожа, землю. Но старики и не думали снимать свои овчинные малахаи.
Первым прервал тишину сидящий посередине старик Акадиль, который словно встряхнул спутников своим суровым голосом.
— Раньше начальство вроде сидело в своем кресле, как пригвожденное, а теперь мечется, не зная покоя: то рис, говорят, то скот.
Самый высокий из стариков — это Сарсенбай, почитаемый в селе за мудрость и дельные советы. То ли задели слова друга, то ли действительно надоело такое безропотное ожидание, однако он заерзал на месте и, сняв малахай, провел ладонью по бритой голове.
— Из-за податливости своей страдаем, — промолвил Сарсенбай, кинув взгляд на хмуро сидящего по другую сторону старичка с острой бородкой. — А все ты, прожужжал все уши: «Зайдем к начальнику, попросим у него работы для сына». Ну и занудливый же ты, хуже степного комара. Если я что-нибудь знаю, так это то, что директор совхоза с самого раннего утра на рисовых чеках. И перед богом, и перед людьми стыдно: сидим здесь без дела, сторожим контору, когда весь народ вышел на работу с кетменями в руках.
Остробородый попытался пробормотать что-то в оправданье:
— Правильно говорите, Сарсеке, из-за таких упреков я готов хоть сейчас жизни лишиться, однако наберемся терпения, подождем немного — ведь должен же он прийти когда-нибудь.
— Почему твой сам не пришел, вместо того чтобы посылать нас, старых людей? — ругается Акадиль.
— Сказал, что в Алма-Ату поехал за документами, — еще тише ответил старик с острой бородкой.
Это он с рассветом привел своих спутников к совхозной конторе. В тот же день, как узнал, что забирают в армию главного кассира, он растянулся возле гудящего самовара и, потягивая густой чай, предался глубоким думам. «Единственный сын доконал, — расстраивался он. — Как окончил школу, так словно ветер понес его: то говорит «учиться поеду», то «бычка продам на базаре», нет поезда, на который бы он не садился, нет и города, где бы он не побывал. Скоро распродаст и оставшихся пятерых баранов. Да и ученья никакого: лишь возвращается понуро, подметая пыль штанами и похлопывая по пустым карманам. Хорошо, что этим летом женил его на девушке-красавице, единственной дочери в семье, еще меня и журит, дескать, старику надо взять в руки кетмень да присматривать за рисом, за скотом. Ну, а сам ни в какую — подохну, говорит, а черную работу делать не буду! Что поделаешь — видно, так угодно всевышнему», — вздохнул он и решил пойди к директору просить место кассира. В таких делах старик набил себе руку. Он сразу смекнул, что одному ему ничего не добиться. «Надо воспользоваться авторитетом уважаемого в народе Сарсенбая», — решил он и, прочитав второпях утренний намаз, поднял стариков и привел их к конторе…
«Не повезло сегодня», — заключили они и, отряхивая полы длинных чапанов, стали подниматься, как вдруг с ревом подкатил легкий директорский «газик». Действительно, это был директор совхоза — Исатай. Вышел из машины к, подойдя, с почтением поздоровался за руку, пригласил в контору.
В кабинете было свежо и прохладно от разбрызганной по полу воды. Шаги гулко отдавались в коридоре, Сначала в кабинет зашел Сарсенбай, за ним Акадиль, а уж затем остробородый. На стулья сели в том же порядке: с краю, ближе к порогу, сел остробородый, затем Акадиль, а на самое почетное место Сарсенбай. Боясь простудиться от сквозного ветра, дувшего из раскрытых настежь окон, молча надели свои малахаи, приспустив уши. Только теперь они заметили, что лицо директора выглядело усталым и почерневшим, словно он участвовал в тушении лесного пожара. Вытащив белый платок, Исатай начал вытирать виски и шею, и он потемнел, словно его изрядно излизал коровий язык. Самого, беднягу, оказывается, мучила жажда: налил из графина воды и, судорожно глотая, выпил два стакана. «Сейчас, аксакалы, — извинился он. — Дамбу разнесло водой, всю ночь, не смыкая глаз, таскали камни по колено в воде, насилу завалили брешь, я и домой-то еще не заглядывал… Сейчас, позвоню вот в район», — сказал и, схватив телефон, поставил перед собой. Перекрутил пару раз диск и начал кричать: «С плотиной только сейчас справились, Гайнеке. Что?.. Это, оказывается, расчет мираба был ошибочным. Рисовые чеки седьмого звена сорняками начали покрываться… Сейчас, аксакалы… Рабочие руки нужны… Людей не хватает — ну, пришлите хотя бы учеников старших классов… А третьему самолет для опыления гербицидами позарез нужен…» Чувствуя какую-то неловкость, старик Сарсенбай заерзал на стуле: «Люди, не жалея себя, на рисовых полях работают, а мы напились досыта густого чая и пришли, чтобы покараулить контору». Вскоре Исатай оторвал от уха телефонную трубку и тяжело вздохнул. Посидел в оцепенении, словно кто оглушил его обухом, и наконец спросил:
— С чем пожаловали?
— Да мы, сынок, от безделья, — начал издалека Сарсенбай сиплым голосом, — не могли отказать просьбе одного молодого парня, неудобно теперь уходить.
Слово взял Акадиль.
— Ты ведь знаешь этого почтенного человека, — сказал он, кивая подбородком на сидящего у двери остробородого, — вот уже сколько лет он исправно пасет совхозных коров, шкуры собирал, словом, немало труда вложил в общее дело. В этом году новый дом построил и завел в него невестку. Родственники поддержали, помогли кто чем смог. Однако говорят, что каждая река течет по своему, богом данному руслу: поистратился, пришлось продать кое-что из скота. Вот его единственный сын окончил учебу, а все бегает, не может никак найти себе места, не может ухватиться как следует за какую-нибудь работу. Но он, кажется, толковый малый. Попробуй его воспитать — глядишь, и человеком станет.
Сколько ни напрягался Исатай и ни тер судорожно ноющие виски, так и не понял окончательной мысли старика.
— Деньги, что ли, одолжить? — наконец спросил он, — Зачем брать в долг у государства, когда живешь среди родичей: они в беде не оставят, — ответил Ака-диль.
Остробородый старичок выжидающе молчал.
— Воспитаешь — хорошим человеком станет, — продолжал тянуть Акадиль. — Шустрый такой, что в игольное ушко пролезет, расторопный малый, а что до понятливости — так никогда и не скажет: это-де мое, а это твое.
— Сейчас-то он где? — спросил Исатай. — Это не он сбежал, разбив десять дней назад новую водовозку?
Остробородый все молчал, словно воды в рот набрав.
— Ребенок ведь еще совсем, — заступался Акадиль, — возьми к себе под крыло, ведь он тебе не чужой, за братишку будет.
В такое горячее время, когда каждая пара рук на счету, поведение этого ветрогона пришлось явно не по душе, да еще целую экспедицию снарядил для посредничества… столько золотого времени утекает… тьфу, мысленно сплюнул директор.
— Мы слышали, что кассира в армию забирают, а место его вроде свободно теперь…
— Да он верблюда запросто поднимет, не тяжело ли ему будет в кассе сидеть, да на счетах щелкать?
Исатай подчеркнул это намеренно.
— И почему он сам не придет, в конце-то концов? — воскликнул он, не скрывая своего раздражения.
Если бы вместо стариков пришли другие с такой же просьбой, он бы без слов погнал их на рисовые поля. «Натянул бы им на головы собачьи шкуры», — как говорят казахи. Взглянув на смутившегося Сарсенбая, Исатай, однако, подумал: «Неприлично отказывать уважаемому старцу». Он и не догадывался, что все это устроил Остробородый.
— Всю зиму он учился на сварщика, теперь поехал забрать документы в Алма-Ату, — говорит, все распаляясь, старик Акадиль. Взглянул, а у сидящего рядом Сарсенбая лицо вдруг посерело, борода начала часто-часто подрагивать. Обычно он становился таким, когда сильно гневался.
— Возьми к себе в кассиры, сынок. Пока отец жив, пускай зарабатывать научится, как все люди…
Акадиль с опаской посмотрел на Сарсенбая.
— Ну, мы пойдем, пожалуй. Думаю, не оставишь наших слов без внимания, — закончил Акадифь, поднимаясь.
— Подумаем, может, чего и решим, — ответил Исатай и с почтением проводил стариков до двери. Тут он заметил, что Сарсенбай, вошедший к нему уверенно, уходил погруженным в мрачные мысли; умный человек, он, очевидно, посчитал недостойной себя роль, которую сегодня играл. Следом, так и не раскрыв рта, заковылял старичок с острой бородкой.
«Подумаем», — отозвалось в голове еще не успокоившегося Исатая. «Подумаем, — сказал вслух и, сев на стул, залпом осушил еще стакан прохладной воды. — Подумаем». Прямо-таки ниже пояса бьет этот «сварщик». Будто ножом пырнул, видали, каков? А ведь знает, что слова всеми уважаемого старца сквозь уши не пропущу, тем более что в трудные годы сам учился только благодаря помощи Сарсенбая, сидя на его харчах. Поэтому и прислал его. А с каким легкомыслием он отнесся этой осенью к порученной работе, после приезда из столицы, где учился на сварщика. «Твое поведение озадачило меня, дорогой «братишка», — подумал он. — Конечно же я за то, чтобы помогать расти толковым, расторопным ребятам, как говорит старик Акадиль, всегда следует протянуть руку помощи, кому она нужна. Перед народом я и за хороших, и за плохих в ответе. Ведь есть люди, достойные уважения. Страда нынче такая горячая, что голова кругом идет. Если бы можно было для уборки риса лепить людей из глины, сейчас же засучив рукава принялся бы за работу. А этот «сварщик» болтается где-то в Алма-Ате и в ус не дует, подослав стариков».
Опять задребезжал телефон. Погруженный в нерадостные раздумья, он поднял трубку.
Послышался приглушенный, но приятный, мягкий голос молодой женщины. Это была помощница первого секретаря райкома.
— Исеке, послезавтра в 10 часов утра собирается бюро райкома по орошению риса, приезжайте подготовленным — будете выступать.
«Вот тебе раз, — опешил Исатай, держа трубку в руке. — Да эти сжечь живьем готовы! За окном 40 градусов!»
Вдруг его скрутила резкая боль в животе, и тут он вспомнил, что со вчерашнего дня во рту ни крошки не было. Взял свою соломенную шляпу и, шаркая ногами, вышел. Жара невыносимая. В передней комнате шумно расчирикались воробьи, прячась в прохладе от полуденного зноя. То ли это мошки, то ли колыхающиеся перед глазами миражи подействовали — казалось, что воздух пропитан какими-то клейкими парами. А к раскаленной дверце машины и прикоснуться невозможно. Рубашка прилипла к телу и мгновенно впитала обильный пот, В кабине жарко, словно в хорошо натопленной бане…
Утром Исатай, не заезжая в аул, приехал в райком, прямо с дальних рисовых чеков. Иначе бы и не успел. Грязный, покрытый пылью, словно обстеганная на шкуре только что состриженная шерсть, явился он в райком, вызывая недоумение. Войдя, он направился прямо к графину с водой.
— Все, кто может, сейчас на полях. Всходы ровные, дамба надежно укреплена — так и радует глаза это зеленое море, — начал он, отдышавшись…
Он и не предполагал, что бюро затянется надолго и разговорам не будет конца.
Во время большого перерыва первый секретарь вызвал Исатая к себе. Его вид не предвещал ничего хорошего. «Может, наговорили обо мне плохого?» — пронеслось в голове Исатая.
— У тебя в совхозе есть кассир?
— Недавно в армию забрали. На его место ищем теперь подходящего человека, — ответил председатель.
— Так как прикажешь понимать трезвон, который вы подняли до самой Алма-Аты. Сколько можно говорить: присылайте в райком данные о кадрах, берегите их. Сейчас из столицы второй раз позвонят. Солидный человек, начальник крупного треста. «Слыхал, в совхозе «Келин-Тюбе» место кассира свободно», — говорит. Откуда это он пронюхал? Узнай он, что горы Каратау сдвинулись с места, и бровью не поведет, а тут на тебе… «В том совхозе мой племянник никак работы найти не может. Сам недавно женился, да и отец состарился уже…» Все уши прожужжал: «Сделайте кассиром, сделайте…»
— Да, действительно, есть у нас один парень, на сварщика выучился.
— А если сварщик, значит, нужно бежать в Алма-Ату и просить там работы?
— Ребячество это…
— Что ж, отложим все районные дела и будем искать тебе кассира, так, что ли? Да услышь это народ — стыд и срам! Чего это ему приспичило делать дела через посредников?
«Надо же, получается, что я сам его послал, — подумал Исатай, расстроившись. — Мало было тебе подослать ко мне стариков, теперь в поисках связей пустился в столицу, мерзавец!»
— Извините, — проговорил он стыдливо. — Иногда встречаются дети, которые, еще не понимая жизни, рано познали ее хитрости. Бывают, конечно, слишком любящие родители, которые рьяно берутся устроить жизнь своим чадам, жалуются, скандалят.
Он скрыл, что только вчера с этим делом к нему приковыляли старики аула. Если бы секретарь узнал, то наверняка вытряс бы из него всю душу. Он вынул носовой платок и вытер взмокший лоб.
— Труд твой народ оценит, — продолжал успокоившийся секретарь. — Народу ты нравишься. Но не нужно с утра до вечера носиться в седле по рисовым полям, надо иногда и людьми интересоваться… Что поделать, раз такой солидный столичный начальник звонит да беспокоится, я сказал: «Поговорю с директором совхоза». Но что бы ни было — подумай и реши сам. В таком деле я не начальник — хозяйство твое и кадры тоже твои.
Из кабинета Исатай вышел налегке, словно оставил там давивший на плечи тяжелый груз. «Как это здорово, что есть вокруг честные люди — коммунисты, которые сразу протянут руку для помощи в трудную минуту», — радостно думал он.
Люди, вышедшие с собрания, начали расходиться засветло. Постепенно улицы окутывали вечерние сумерки.
Машина выехала из райцентра прямо на север, повернув затем на восток по трассе Москва — Алма-Ата. Асфальтированная дорога словно прорезала ровную, как бесконечная скатерть, степь между горами Каратау и правым берегом Сырдарьи, устремляясь на юго-восток. До совхоза было километров семьдесят. Впереди показалась полная, красная луна. Он впервые видел ее такой — похожую на дымящуюся деревянную крышку котла. По телу пробежали мурашки. Стало неспокойно от мысли, что это признак надвигающегося зноя! Вспомнилось усталое лицо первого секретаря.
«Почему такой здоровый парень не хочет зарабатывать свой хлеб честным трудом, вместо этого посылает ко мне немощных старцев, а сам бежит к именитому родичу в столицу? — Со злости поддал газу и без того стремительно несущейся машине. Красная стрелка спидометра перескочила за отметку «сто». Дорогу перебежал тушканчик. — Да, если ангела сбивает с праведного пути золото, то какой спрос с парня, у которого вовсе нет понятия долга».

 

С появлением луны «сварщик» сел на поезд. «Главное дело сделано, — решил он про себя. — Теперь-то мы покажем», — потирал он ладони от удовольствия.
Опасаясь жажды, он набил сетку бутылками с пивом. Настроение было праздничным. Спутником его оказался джигит-домбрист, худой, словно жердь, с выпирающим кадыком, который объяснил: «Еду собирать народный музыкальный фольклор». Но в питье темно-бурого пива он не отставал. Вскоре оба захмелели. «Я — кассир огромного совхоза! — начал хвастаться «сварщик». — А твои песни… э… они денег не родят». Пытаясь затянуть песню, расшумелся на все купе:

 

Разошлась домбра моя,
Запою сейчас и я…—

 

начал было припевать, да позабыл все слова. Взял домбру и стал тихонько наигрывать давно забытую мелодию, пытаясь вспомнить слова:

 

Дурное в жизни терпеть нам заче…е…м,
Уж лучше не делать дурного совсе…е…м,
О-о-у прелесть ты моя!
Джигиту достойному песню спой,
Устроим сегодня мы пышный той,
Придет новый день, веселье даря!

 

В упор посмотрел на фольклориста с выпирающим кадыком: «Извини, привычка, как выпью, так и уставлюсь на человека».
Стремительно несущийся на запад под покровом ночи поезд раскачал сидящих друг напротив друга парней, словно детей в колыбели.
— Твой фольклор денег не родит — как собираешься существовать? — приставал «сварщик» к своему спутнику. Тот оказался выдержанным: взял себя в руки и не стал выяснять отношений с захмелевшим соседом.
— Пусть мой труд пойдет на пользу народу, большего и не желаю, — ответил он. — Ну, а я не могу понять одного. Нынче у нас чего много, так это работы: засучил рукава и приступай — выбор большой. Чего ты нашел интересного в работе кассира? Сидеть в четырех стенах, щелкать костяшками, считая копейки…
— Ну ты даешь… Интерес, еще какой интерес. С прошлого года мечтал, еле-еле добился места кассира. Ведь я вижу: тот же рисовод день и ночь ворочает кетменем землю, а заработать как следует не может. А у кассира карман всегда набит, рот не пустует, да и руки в жире.
— Так что же получается: люди из своего заработка отдают?
Казалось, что домбрист только-только начинал постигать сущность сложной науки — уметь существовать. Что поделать — пришлось поучать его уму-разуму:
— Ты, оказывается, еще ребенок. В наши дни просто так, без разрешения и ломаного гроша не выудишь, а к государственному имуществу, сам понимаешь, протягивать руки прав нет. Жизнь — это большой дележ, и главное — не остаться в стороне от этого дележа. Я буду объяснять, а ты слушай и запоминай. Допустим, я выдаю месячный заработок. Старику Акадилю полагается сто десять рублей восемьдесят три копейки. Я же отсчитаю ему сто десять рублей. А что касается копеек, скажу, что мелочи, мол, нет. Старик только поблагодарит. Да и остальные не будут обращать внимания на гроши… Положим, что в следующем квартале по итогам года мы должны выдать премиальные. Старику Сарсенбаю полагается двести сорок рублей. Я аккуратно отсчитаю ему двести тридцать и скажу: «Мелочи на десятку не хватает». Сарсенбай только рукой махнет. Вообще простые люди считают, что премия — это подарок всевышнего, и не думают считать деньги, которые им положены по закону. Так постепенно и подкапливаются деньги на дне сумки. По сути, быть кассиром все равно, что быть тем Бекежаном, который в древние времена лежал себе на перепутье дорог у Кособакана и обирал путников, угрожая им, требуя платы за молчание, словом, не упускал случая поживиться за счет чужого кармана.
— Погоди, — перебил его собиратель песен, — разве никто не потребует выдачи всех денег?
— Как же они потребуют? Все дело в том, как это ловко провернуть, создать обстановку, которая сыграет тебе на руку. При раздаче денег напустишь на себя недовольство, будешь кричать, словно отдаешь из своего кармана. А тихие — так те и вовсе начинают лебезить.
Парень-домбрист был поражен тем, что его ровесник знает такие хитросплетения жизни. От такой гнусности стало не по себе. Поставил на стол и отодвинул подальше кружку с прохладным, пенящимся пивом. Словно не пива выпил, а глотнул противного лекарства.
А его спутник продолжал философствовать:
— Сейчас такое благодатное время, что ловкий жаворонок может свить себе гнездышко на спине глупого барана. Нет сейчас и бедняков, которые бы протягивали руку, прося милостыню, как нет и мулл, дерущих налог — зекет с набожного народа. Люди берут только дареное, и самый лучший подарок в наше время — это легковая машина.
Окунувшись в свои мысли-мечты, он вяло растянулся на деревянной полке и сразу заснул мертвецким сном. Под утро приснился ему святой странник, облаченный в лохмотья, — покровитель убогих и обиженных. Проснулся возбужденным, со свежими чувствами.
«Бывают же такие сны, — удивился про себя «сварщик». — Не сон, благословение. Наверное, это к удаче, ведь сам Кадыр-ага поддержал».
К родным местам, на берег Сыр-Дарьи, поезд подъехал в два часа дня.
Решил зайти в вокзальный буфет и опохмелиться. Пока стоял в очереди, автобус, направляющийся в совхоз, уже уехал. Брать такси — одно разорение. Пошел на автобазу — может, попутную машину найдет. У входа стоял грузовик, доверху загруженный комбикормом, который собирался тронуться в путь. Шофером оказался его бывший товарищ, с которым они вместе окончили школу. «Хорошо, возьму», — согласился он. Правда, предупредил, что кабина занята: в нее должен был сесть бухгалтер их совхоза. Пришлось забираться наверх. Кузов был набит желтой шелухой, только что вышедшей из-под жерновов; одежда сразу покрылась пылью. «Дайте время, вот стану кассиром, тогда и посмотрим, — со злостью думал он про себя. — Я вам покажу, как не поместить в кабине. Вот куплю машину — будете только пыль глотать… Заставлю еще бегать за мной, как начну драть налог за бездетность, удерживать деньги якобы на помощь пострадавшим…»

 

Устроим сегодня мы пышный той,
Придет новый день, веселье даря…

 

Приехав домой, парень не стал пачкать руки по хозяйству. К тому же отец, с удовольствием потягивая дурманящий кокнар, разбавленный в густом чае, ободрил его. «Сходи, сходи, дорогой… Слава всевышнему, кажется, все сделали, — сказал он. — Потащил стариков Сарсенбая и Акадиля к директору совхоза. Приветливо так нас встретил. Не должен отказать, если не забыл черный хлеб Сарсенбая в то голодное время. Твоя поездка в Алма-Ату тоже на пользу пойдет — как-никак такой родственник слово за тебя замолвит. Пусть только он не послушается указаний первого секретаря райкома… С одной стороны, родственный долг, с другой — приказ начальства: интересно, как он сможет вырваться из крепко натянутых поводьев. Иди, не задерживайся, сынок».
Вдохновленный таким напутствием, хорошенько помывшись, нацепив толстый, торчащий шишаком галстук, на следующий день с раннего утра, пыля широкими штанами, он прямо двинулся к совхозной конторе… Однако поздно он пришел, оказывается, директор уже выехал на поля. То ли «опылять поле четвертой бригады ядохимикатами», то ли «осматривать перекрытие дамбы» — так ничего толком и не понял. «Ядохимикаты, перекрытие дамбы» — слыхать-то раньше он слыхал, но видеть не приходилось.
Терпеливо просидел до тех пор, пока не подлиннели тени карагачей и солнце скрылось за горизонт.
Проголодавшись до болей в желудке, он все продолжал ждать.
Исатай приехал в контору, когда уже опустились сумерки и запищали первые комары. Побежав навстречу, парень протянул обе руки и поздоровался с ним:
— Вот, ага, весь день сижу и жду вас.
Исатай выглядел осунувшимся, измученным, у него разламывалась голова, и надушенного, одетого с иголочки «сварщика» он встретил с неприязнью. Не сказав ни слова, прошел в контору. Включил свет. Следом, грохоча по рассохшемуся полу, вошел и парень. И сразу начал приставать:
— Ага, я пришел попросить у вас должность… Ответ был дан одной фразой. Эта фраза поразила «сварщика». Однако, овладев собой, он пробормотал: «Извините, ага, но отец сказал мне, что… Извините…» Не помня себя, он вышел. Свежий воздух мгновенно окатил разгоряченного парня. Совсем не думал он, что получится так. Все усилия, хитрость, которой он искусно опутывал его все эти десять дней, — все это оказалось впустую. Раздираемый злобой, он вдруг начал громко поносить директора: «О-о-о. Да он, оказывается, что живой пророк в наши дни. Почему бы ему не оглянуться назад — на нужды масс? А-а-а. Когда же настанет то время, когда можно будет проучить таких бюрократов, как Исатай, и ему подобных начальников. У-у-у, Показал бы я ему… Развелось тут упрямых!..»
Глухо мыча, спотыкаясь о рытвины ночной дороги, понося совхозное освещение, которое горит лишь иногда, тащился он домой. «Неужели так и не удастся вкусить сладостную мечту, а ведь так близко был от цели. Или, может, кто другой протянул руки к моим грезам?.. Где же ты, мой покровитель, опора и надежда — святой странник? «Сажай рис», — вот что взбесило… Так что же выходит: у меня в кармане солидное удостоверение о специальности, а я должен взять в руки кетмень и начать ворочать землю? Что с того, что мускулистый: не всем же ковыряться в земле, задыхаясь в пыли? Видал я не раз, как здоровенные ловкачи, дымя сигаретами, прожигали время за шахматами, сидя в прохладных кабинетах… Знал, что умный подумает сначала о своей голове, а уж потом о чужих… О народе… Только потом о рисе…» — не мог он успокоиться.
Так и добрался до дома в конце улицы с тускло светящимися окнами и заколотил по двери со всей силы. От его злого вида жена шарахнулась в сторону. Забегала, засуетилась, помогая ему раздеться и умыться, поливая воду на руки. В дальней комнате у печи, возле самовара сидел отец с неизменным белым чайничком, разводя в нем кокнар, который он время от времени отхлебывал. Исподлобья окинул недобрым взглядом сына, беспомощно растянувшегося посреди комнаты.
Старик подал знак все еще испуганно стоящей у порога невестке, чтобы она вышла. В комнате остались мужчины.
— Отец, почему он отказал? «Составьте-ка с женой одно звено и приступайте к уборке риса». «Не ослушается старика Сарсенбая… никуда не денется…» — продолжал «сварщик», подражая голосу отца. — Вот тебе и не ослушается.
Сидевший до сих пор спокойно старик дернулся, будто под ним вздыбилась земля, и резким окриком оборвал сына.
— Ты почему поднимаешь голос на отца, или ты позабыл обычаи и законы казахов? Двадцать три года работаю не покладая рук: лишь бы ты не рос хуже других, ни в чем не нуждался. Если председатель сказал, что нужно убирать, — возьми в руки кетмень и иди в поле. Сила у тебя есть, на здоровье тоже вроде не жалуешься. Да и телу не помешает сбросить лишний груз.
«Сварщик» испуганно таращился на отца: сколько помнил себя, отец никогда не повышал на него голоса. «Да, мир меняется и становится тесней, — подумал он. — Что за жизнь пошла? Вот и директор заупрямился, как баран. Не послушался указаний первого секретаря, пропустил мимо ушей слова уважаемого старца. Да и отец, самый близкий человек, вместо поддержки или умного совета начал кричать ни с того ни с сего. Куда деваться, как дальше жить? Лежать бы где-нибудь спокойно, да нет, все равно окажешься посмешищем».
Он сидел, согнувшись и насупившись. В передней комнате послышалось шарканье сапог: будто кто-то тащил другого, вроде заблеял кто-то — у парня от удивления расширились зрачки. Ему показалось, что кто-то вздумал заигрывать с его молодой женой. Дверь распахнулась, и в комнату засеменил старик Акадиль. Оба поздоровались кивком головы. Акадиль молча сел. По мрачным лицам отца и сына чуткий старец сразу оценил обстановку и выждал минуту. Устроившись на мягкой подстилке и подогнув колени, он начал объяснять причину столь позднего визита:
— Сарсенбай со вчерашнего дня болен. Раньше он ведь никогда не болел. Он думает, что эта болезнь — дурной знак. И Исатай, и молодой доктор у него. Отдает долги родичам, прощается… Как-то во время войны брал он у тебя козленка в долг, — обратился он к остробородому. — До сих пор стеснялся сказать тебе, чтобы ты взял его обратно. Теперь, когда он заболел, пристал вдруг ко мне: если я умру, говорит, за мной не должен остаться долг перед людьми, пока я жив, я должен освободиться от него — пусть душа успокоится…
Еле дотащил до тебя упирающегося упрямца… Привязал его возле входа…
По лицу остробородого пробежали предательские краски, и он замялся.
— Что вы, ака! Не такой я человек, чтобы через сорок лет требовать обратно какого-то паршивого козленка. В то тяжелое время много хороших людей сложили головы. Да успокоятся души этих героев… Уведите обратно, ака.
— Ты что!.. Я его таскать туда-сюда не собираюсь. Не мог и оставить последнюю просьбу Сарсенбая.
— Тогда я отпущу его на все четыре стороны. А то пойдет в народе слух, что я потребовал возврата козленка, которого я сам отдал ему сорок лет назад для детей.
Акадиль не стал слушать его. Сунул ноги в галоши, держась рукой за поясницу, распахнул дверь и вышел наружу. В комнате воцарилась мертвая тишина.
Парень молчал. Голова у него кружилась, хотелось лечь и заснуть. «Вот так старик! Не зря его всегда уважали. Может, так и надо жить? А я? Мне скоро тридцать. Прав ли я? — впервые в жизни задал он себе этот вопрос. — Долго ли буду катиться по земле, словно перекати-поле под дыханием ветра?»
К горлу подступил горький ком обиды. С улицы послышалось жалобное блеяние козленка.
Отец протянул чашку с уже остывшим чаем:
— Надо бы тебе выйти на работу, сынок.

У СВЕТЛОГО ИСТОЧНИКА
Перевод Г. Бельгера

Назад: ВЕТЕР ЛЬВИНАЯ ГРИВА Перевод Г. Бельгера
Дальше: КУМЫС Перевод Г. Бельгера