1
С путевкой в санаторий ничего не вышло, и Семетей, раздобыв курсовку, устроился на частной квартире. Сюда, на целебный источник, затерявшийся в открытой знойной степи, он прибыл из столицы, как говорится, с полным коржуном надежд, и возвращаться теперь с тощей торбой несбывшихся желаний просто не позволяла гордость. Адрес подсказал ему сам главный врач. И не только подсказал, но и черкнул записку. По ней Семетей легко разыскал приземистый, как бы раздувшийся по бокам дом с небольшим двориком за глиняным дувалом на южной окраине села. Хозяин — плотный, почти квадратный, сероглазый, до блеска загорелый детина лет сорока — назвал себя Букалаем. Засучив рукава и неуклюже раскорячив ноги, он мыл пол. Разговор с самого начала пошел вкривь и вкось. «А ко мне как снег на голову мать-старуха из Саратова пожаловала, — с ходу сообщил хозяин. — Два дня у меня пожила. Вот только что проводил ее. Видишь ли… сам я пенсию хлопочу, жена весь день на работе, а старому человеку пригляд нужен». «За комнатку могу заплатить наперед», — намекнул Семетей. «Дочка у меня одна-единственная. Сейчас в школе, — продолжал Букалай. — Мы это… привыкли в чистоте жить… А мать я отправил к дочери, моей сестре, значит. Она в этом же санатории работает. Пусть присмотрит…» «Дом ваш тем хорош, что в двух остановках от лечебницы», — вставил Семетей. Хозяин долдонил свое: «Видишь ли, в печке накопился газ, вспыхнул огонь и вот — покалечил руку. Слава богу, что еще так отделался. С мая на бюллетене. О, а у меня и сдачи нет… Ладно… сочтемся. Как-никак двадцать четыре дня нам теперь под одной крышей жить. Чистый воздух, свежая постель… Да-а… измучился я с одной-то рукой…» В самом деле, большой палец правой руки скривился и обуглился, точно сук саксаула, прожженный молнией. У ног хозяина, встопорщив хвост, нежно мурлыкал, ласкаясь, котенок. Букалай отпихнул его в сторону кухни. «А как хорошо, что вы юрист, — опять завел хозяин. — Хоть в законах меня малость просветите. Нынче ведь без закона и шагу не ступишь. Ну вот, к примеру, в прошлую неделю потащился я, пыля штанинами, в район. А что я, простой степной казах, смыслю в этих райсобесах? Ну, тамошние жуки и гоняют меня туда-сюда. Тычешься в одну дверь. «Эй, — вопят, — обеденный перерыв, не видишь, что ли?!» Толкнешься в другую. «Куда? — орут. — Рабочий день кончился!» Заморочили голову. Как на барана из чужой отары смотрят. А иные бесстыжими глазами карманы твои ощупывают. Но у меня, брат, и ржавой копейки не выманишь. А разозлюсь, могу и жалобу кое-куда настрочить. Не то…» «Чайник на плитке кипит, почтенный», — оборвал хозяина Семетей.
От влажного пола тянуло холодком, и Семетей поспешно прилег на диванчик в правом углу. Левая почка с некоторых пор была подвержена простуде. Из-за нее он, собственно, и приехал сюда и нанял теперь за немалые деньги комнатушку у этого зануды с искалеченной рукой. Семетей притомился после дороги, однако так и не сомкнул глаз. Он всегда трудно привыкал к новому месту.
Вспомнился весь сегодняшний день.
Главный врач санатория оказался общительным, простодушным казахом с пышными, по самые уши усами. В речи его чувствовались узбекские интонации, и говорил он подчеркнуто вежливо и даже чуть слащаво. «Весьма, весьма приятно, дорогой…», «Добро пожалозать, милейший…», «Милости просим, отведайте чайку». Особенно поразили Семетея его лихо закрученные усы. Разные усы приходилось видеть в последнее время: и гусарские, и «мушку», и вислые, как у Тараса Бульбы, и мочальные. Но такие — пышные, сросшиеся с бачками и устремившиеся к ушам — видел впервые.
— Значит, в самой столице проживаете, — умиленно ворковал главный врач. — О-о, юрист! Да еще на такой ответственной должности.
Семетей признался: добрые люди загодя о путевках заботятся, а он, только выйдя в отпуск, спохватился.
— Ай-ай-ай, — сокрушался главный врач, — позвонили бы дней на десять раньше, непременно раздобыл бы для вас, хоть из-под земли.
Семетей улыбнулся: слава богу, что в облсовпрофе хоть курсовку достали.
— Ай, молодость, молодость, — загадочно улыбнулся главный врач. — Ничего… Жизнь научит…
Но в том же облсовпрофе намекнули, что лечиться можно будет и без места в санатории.
— Ну, конечно, конечно… О чем разговор? Такой человек! Из столицы! О-о!
Приятно улыбаясь, собрав густую сеть морщинок возле глаз, главврач написал на клочке бумаги адрес. Не ожидал Семетей такой заботливости и внимательности со стороны главного врача большого санатория: ведь перед ним проходят за сезон тысячи и тысячи страждущих. Видно, доброе, щедрое сердце у него, если находит время и возможность с каждым поговорить, каждого утешить и приветить. Значит, умеет подбирать местное руководство дельных, способных работников. Побольше бы таких! Семетей сам себе улыбнулся. От главного врача он вышел в добром расположении духа.
А потом состоялось знакомство с Букалаем… Со двора донесся девичий голосок. Семетей оторвал голову от подушки. Букалай, гремя посудой на кухне, сам с собой разговаривал: «Жена на работе, а я целыми днями дома один, места себе не нахожу…» Должно быть, обрадовался приходу дочери.
— Перизат, подсоби немного. Хлеба нарежь, огурцы помой…
Девушка, прижимая котенка к груди, прошла через зал в угловую комнату. Мимоходом быстрым взглядом окинула гостя. Глаза большие, ясные; зрачки что черная смородина; в глубине их вспыхивали искорки-блики молодости. Трудно было предположить, что это юное очаровательное создание имеет какое-то отношение к ворчливому хозяину, который нескончаемо нудил на кухне про пенсию, про обуглившийся палец и хлопоты жизни.
Подумалось: каких только чудес не бывает на свете! На свалке расцветает благоухающая роза, от грубого, малодушного мужлана рождается красавица дочь.
— Никогда ничего на месте не найдешь, — бурчал Букалай, хлопая дверцей холодильника.
Трепетная девушка, готовая вспорхнуть в любой момент, присела с краешка стола, а чай разливал сам верзила хозяин. Это показалось неприличным: у казахов искони принято, чтобы гостя потчевала чаем девушка или молодка.
Семетей повернулся к окну. Крикливая воронья стая кружилась над поселком. Неспроста, видно, предсказывают нынче старики суровую зиму. Вон сколько ворон собралось здесь, на юге. От их надрывного карканья становится неуютно. Недоброе предчувствие холодит спину.
Чай в пиале успел остыть. Семетей торопливо проглотил его и в знак того, что напился, повернул пиалу набок.
2
Заглянув в санаторную книжку, Семетей обрадовался: врач предписал циркулярный душ. Это было весьма кстати, а то нервишки заметно сдали в последнее время. С тех пор как стал Семетей начальником ОБХСС одного из столичных районов, он лишился всякого покоя и даже забыл, для чего существуют суббота и воскресенье. Такая вот пошла жизнь: телефон заливается как оглашенный. Срочные вызовы обрушиваются лавиной. Чуть что — скачи туда, скачи сюда. Ночью, случается, из теплой постели ныряешь в промозглый кабинет. И в обеденный перерыв перетряхиваешь пыльные папки, уткнешься носом в бумагу, нащупываешь нить очередного преступления. А на работе мигом смекнули: мужик толковый, старательный, молодой, небось вывезет, выдюжит. И давай его нагружать. Но то, что ответственность велика, — не беда. Пока он с любой нагрузкой справится, и никакие соблазны его с пути не собьют. Труднее сладить с разными пройдохами: они глаз с него не спускают, каждый миг подстерегают.
За свою жизнь ему удалось вывести на чистую воду немало хапуг и рвачей. И был совершенно убежден, что преследует их везде и всюду, а выходило наоборот: они его всюду опережали, выслеживали на каждом углу и всячески заманивали в свои липкие сети. Делалось это поразительно примитивно. Отправляется он, скажем, с женой на вечернюю прогулку. У перекрестка откуда ни возьмись лихо тормозит голубая «Волга», и распахивается дверца: «Добрый вечер, дорогой Секе!.. Куда направились, Секе? Садитесь, Секе, я мигом доставлю вас хоть на край света. Поверьте: быть вашим извозчиком — для нас великая честь, Секе…» Не всегда устоишь перед таким натиском. Хоть и с тоской в глазах, а соглашаешься. Случалось, махнув на все рукой, он отправлялся с друзьями-приятелями в ресторан. Все бы ничего, да официант подозрительно услужлив, аж в лепешку расшибается. В одно мгновение появляется и заливная севрюга, и зернистая икра, и заяц, жаренный в сметане. В бокалах пенится шампанское, в хрустальных рюмочках червонным золотом отливает коньяк. Пай-пай! Душа ликует, голова сладко кружится. А тут еще и ароматный кофе в ноздри бьет. Удоволенный, Семетей достает деньги, просит счет. Боже, что делается с официантом?! Он закатывает глаза, вертит шеей, руками-ногами отмахивается. «Нет, не-е-е-т… почтенный! Ни за что! Все оплачено! Ни слепой копеечки с вас не возьму. Что вы, что вы? Обижаете, почтенный. Зачем нам мелочиться?!» Выходит, и тут его опередили рыцари личной корысти.
Как-то заглянул Семетей в мебельный магазин в своем же районе, хотел купить вешалку. При выходе колобком подкатился заведующий. В халате, затянутом ремнем. Рукава засучены. Масляные глазки так и шныряют, так и шныряют. «Секе, — в ухо поет-нашептывает, — не беспокойтесь. Сам вечером все доставлю… Немедля сдайте меблишко в комиссионку. Все обновим, Секе… Есть импортный сервант. Чудо! Французские бра… арабские кресла… польский кухонный гарнитур… немецкие… Секе, Секе…» Тьфу! Еле ноги унес…
С тех пор он опасался выходить с женой на прогулку, и ресторан обходит за три квартала, и в магазин не заглядывает…
Он испытывал блаженство от упругих, приятно покалывающих тело теплых струек циркулярного душа. Он знал, что время вышло, но продолжал стоять, жмурясь, в кабине. Минеральная вода, вырываясь из неведомых недр земли, ласково омывала, окатывала тело, пузырилась на коже, пенилась. Казалось, земля одаривала его своими живительными соками, вливала в него силу. Он действительно уставал в последнее время. Знакомый литератор любил повторять: «У змеи яд на языке, у человека — внутри». Должно быть, преуспевающего, удачливого джигита преследуют людская зависть и дурной глаз. Не они ли причиной и его ранней усталости? Не потому ли он стал чаще задумываться в последнее время, искать уединения, подолгу молчать? В душе он даже радовался тому, что обрел покладистость и степенность, что глазами мысли стал воспринимать все хорошее и худое, все доброе и злое, все успехи и неудачи, которые случаются с человеком повседневно…
Ну, было немало сверстников, друзей и приятелей, окончивших в одно время разные столичные институты. Сплошь видные, пылкие джигиты, как на подбор. И цену себе знали, и на удачу уповали. Бывало, из разных учреждений друг другу позванивали, о житье-бытье расспрашивали, по праздникам с женами и детьми друг к другу в гости похаживали. Иные, глядя на них, и восхищались, и завидовали. А как же? Были молодые, щедры душой, жадны до новизны, чутки ко всем и ко всему. А теперь? Служба оказалась беспредельным морем. Кого-то прибило к далеким берегам, кого-то затянуло в пучину. Словом, поредели с годами ряды. Когда-то казалось: ничто не омрачит их дружбу, никто не осквернит уста недобрым словом. Однако проза жизни подточила мечту, переиначила многие наивные представления. Один из сокурсников, снедаемый завистью, начал распространять о нем разные слухи. Дескать, и с начальством ладит, и квартиру больно скоро получил, и жена попалась кроткая и покладистая. И еще на собраниях всегда выступает удачно. И на работе обо всем на свете забывает. Что поделаешь… чем-то не угодил приятелю по институту. Должно быть, тому было бы больше по душе, если бы он, Семетей, слонялся как неприкаянный по улицам и грохотал, как пустое ведро. С того времени он и замкнулся в себе, строже приглядывался к друзьям-приятелям. «Домосед, — говорили теперь о нем, — канцелярская душа». И если он не по годам сдержан и осторожен, если с некоторой опаской оглядывается вокруг и часто предается грустным размышлениям, то этим переменам в характере он обязан все тому же любезному другу…
Истомленный, стоял он под упругими струйками, думал о том о сем и, вероятно, простоял бы еще долго, если бы дежурная не сделала ему замечание.
Он выбрался в тесную раздевалку. Сердце билось учащенно, голова отяжелела. Видно, перестоял, перегрелся. Может, и давление подскочило. Кое-как натянув одежду на влажное тело, протиснулся в узкий, душный коридор, глянул на часы. Пора на обед. С толпой страждущих направился в просторный зал столовой. Гул стоял, как на базаре. Проголодавшиеся, взмокшие от разных процедур диетчики кинулись к своим столикам, словно опасаясь, что кто-то займет их места. Есть какая-то странность в людской психике: в автобус лезут, как на штурм, из кино выходят, словно их подгоняет степной пал, и в санаторной столовой умудряются устраивать сутолоку. Без особого воодушевления принялся Семетей за обед: блеклый салат из увядшей капусты, морковного цвета сок, молочный суп, перловая каша. Он проглотил все без всякого аппетита и вышел на свежий воздух. Веселые солнечные блики играли на открытой площадке. Сидеть бы сейчас на скамеечке под старой раскидистой турангой, подставляя лицо ласковому солнышку! Но главный врач строго наказал придерживаться режима: после обеда полагается тихий час. Семетей зашел по дороге в буфет, купил к вечернему чаю копченой конины, отварную печень, десяток яиц и побрел к автобусной остановке.
Сухощавая молодка с насурьмленными бровями провожала старуху. Семетей учтиво поздоровался. Старуха благодарно улыбнулась и полезла в пыльную, раздрызганную «коробочку». Усевшись, она проворно подвинулась, со старческой непосредственностью поманила Семетея сесть рядом. Он купил два билета, сел, и старуха тотчас принялась выкладывать ему свои беды-болести.
— Бедняжка — не везет ей в жизни, — начала она, подавшись вся к нему. — Я о дочери своей говорю. Видел на остановке? Так вот, говорю ей: пока еще не отцвела, найди себе кого-нибудь, устраивай свою судьбу, не то поздно будет. Не слушает. Бросай, говорю, эту работу. Разве дело — с утра до вечера еду разносить в столовой, где кормятся тысячи людей? Не понимает.
Рассказывая, старуха то и дело косилась в окно, смотрела туда, на остановку, где все еще стояла худенькая, поникшая молодая женщина.
— Выходит, лечиться приехал? У Букалая моего живешь? — продолжала разговорчивая старуха. — Э, милый, ему тоже не позавидуешь. Баба совсем на голову ему села. Был мужик, стал тряпка. Я ведь до сих пор живу сама по себе. Никому не в тягость. Но чувствую… одряхлела. День здорова, два больна. Притащилась издалека, из-под Саратова, думаю здесь дожить свой век, если мои детки, Букалай и Акалай, приютят у себя.
И потом, бредя домой по пыльной тропинке, Семетей не мог отделаться от холодка, навеянного словами «если приютят у себя». Это родные-то детки могут не приютить престарелую мать! Бедная, бедная! Неужели она ночами недосыпала, своим белым молоком сына и дочь вспоила, молодостью, красотой, жаром сердца жертвовала, чтобы потом, когда они вырастут и окрепнут, умолять их о приюте! Предки говаривали: «Даже если трижды на спине снесешь мать в священный город Мекку, и то остаешься перед ней в долгу». Разве на старости лет матери не положено восседать на самом почетном месте? Разве не должны благодарные дети подать ей первую чашу за дастарханом? Нет, нет, не может быть, чтобы Букалай был таким черствым. Он, бедняга, случайно покалечил руку и потому так прибит, а мужик, кажется, простой и открытый, как переспелый кукурузный початок.
С молодых лет Семетей больше всего на свете опасался сомнений. На собственном опыте познал: если сомнения переступили однажды порог твоего дома, считай, очаг твой покинула удача. Закрались в душу сомнения — разладилась жизнь, все валится из рук. Вот и сейчас, прислушиваясь краем уха к монотонной исповеди старухи, он тщетно отгонял от себя все сомнения и подозрения.
Отворив скрипучие деревянные ворота, Семетей и старуха вошли во двор. Букалай, увидев их, потемнел лицом.
Нет, он не обрадовался приходу матери. Сунул руки в бездонные карманы пузырившихся галифе, изобразил на лице улыбку, похожую больше на гримасу, процедил сквозь зубы, как оттолкнул: «А, вернулись, значит… А сноха ваша на работе…»
Семетей прошел в свою комнату, разделся и прилег. Гладкий атласный пододеяльник приятно холодил тело. Кожа после теплого циркулярного душа мгновенно покрылась пупырышками. Поеживаясь, Семетей смотрел в потолок и думал. Отчего люди забывают иногда о своем назначении на земле? Почему в суете и мелочных заботах часто теряют заложенные самой природой достоинства? Почему ничтожная личная корысть затмевает иным весь белый свет? Почему Букалай, этот здоровяк во цвете лет, еще способный перевернуть горы, сузил свою жизнь до размера несчастной пенсии, о которой думает-мечтает во сне и наяву. Неужели на этой пенсии свет клином сошелся? Дом, что называется, полная чаша. Мебель блестит, посуда сверкает, стены сплошь увешаны коврами. Дочь-невеста цветет-подрастает. Вокруг — мир да благодать. Так чего же еще он нудит-шарашится по сторонам, как затравленный, озирается? Ведь жизнь проходит, уже перевалила за полдень, и если в предзакатный час у Букалая спросят: «Эй, почтенный, что хорошего увидел в жизни? Много ли свершил хороших дел?», он наверняка с достоинством ответит: «И не заметил толком, как промчалась жизнь. Дом содержал в чистоте, пенсию у государства выхлопотал, квартирантов держал».
От безрадостной встречи матери с сыном Семетея долго не оставляли печальные думы. Так лежал он и прислушивался к бесконечной возне за стеной. По обрывкам речи и грохоту посуды он догадался, что с работы вернулась хозяйка. Раза два через зал прошмыгнула озабоченная Перизат. Грохот за стеной словно удалялся, лишь изредка над ним взмывал резкий, как электрический звонок, голос хозяйки. Сверху, с краешку, заглянула в окно багровая луна. Она была похожа на пышную горячую лепешку. «Странно», — еще успел отметить про себя Семетей, проваливаясь в сон.
Почудилось, будто в сумрачную комнату неслышно, по-кошачьи пробрался Букалай.
«Что, Секе, — шепчет, — уже спите?»
«Что-то устал я сегодня», — отвечает Семетей сквозь дрему.
«Грешно перед наступлением тьмы кривить душой. Давайте, Секе, поговорим по душам. Бог свидетель, у вас сложилось обо мне превратное мнение. Вы считаете меня тунеядцем или даже крохобором. И напрасно. Расскажу я в таком случае свою жизнь. Вот получил я аттестат зрелости и, подхваченный тогдашним всеобщим порывом, подался на курсы шоферов. Стал водителем. Гонял автобус между районом и санаторием. Ну, левачил малость, не без этого. Только было встал на ноги — напасть подстерегла. Застрял прямо на железнодорожном полотне. Мотор заглох — хоть реви. И так и сяк кручу-верчу — ни в какую. А тут с грохотом мчится пассажирский поезд. Аварию предотвратили, но пришлось и штраф платить, и с правами расстаться. Что же… устроился в ресторан рубщиком, два года, тужась, топором махал, туши разделывал. Там же, в ресторане, и жену себе нашел. Пошел на повышение: стал заведовать теплицей. Зимой и летом со свежими овощами дело имею. Ничего: и начальство, и простой люд в рот мне смотрят. И опять беда: руку опалил. Теперь бы мне только пенсию оформить, стал бы пасти личный скот. В пастухах нынче потребность большая. Охотников мало: кругом хлопковые поля, нужен глаз да глаз. А я бы пошел. В селе двести коров, с каждой по два рубля в месяц — можно жить. Какой же я после этого тунеядец? Честно вкалываю всю жизнь, занимаюсь, так сказать, общественно полезным трудом».
«Но почему мы, почтенный, постоянно только о личной выгоде печемся? Вы кому-нибудь за свою жизнь добро сделали?»
Букалай поерзал на табуретке, задумался надолго, пригорюнился. Потом, что-то вспомнив, радостно воскликнул:
«Ну, конечно, сделал! А как же?! Однажды, когда еще баранку крутил, одну женщину с ребенком довез на вокзал. Даже с маршрута свернул. Бедняжка оказалась без копейки. Ну, я, разумеется, ничего с нее не взял… А потом что значит в вашем понимании «личная выгода»? Ведь работая рубщиком или завскладом, я же находился на государственной службе. Я выполнял общественный долг. Не так ли? Само собой, я никогда не отказывался от случайной доли. Только глупец от хорошего куска отмахивается. Вот вы, например, честный человек, на страже закона стоите, в столице на хорошей должности сидите, однако, надо полагать, живете отнюдь не на одной зарплате. Ведь надо детишек кормить, жену одевать, с друзьями-приятелями гулять, разве это мыслимо на одной зарплате?!»
«Нет, милейший! Нам, служителям закона, нельзя оступиться ни на волосок. Нам ни на шаг не положено удалиться от аула справедливости».
«Конечно, нельзя, не положено. Это я понимаю. Но все же ни за что не поверю, что кто-то живет на одной зарплате!» — убежденно говорит Букалай.
Багрово-красная луна завалилась набок, и комната погрузилась в густую темь, в которой бесследно растворился сидевший на табуретке Букалай.
Семетей проснулся, встал, пошел на ощупь вдоль стенки, включил свет. Дверь была плотно закрыта. В комнате, кроме него, ни живой души. Что за блажь? Будто наяву только что беседовал с Букалаем. Надо будет завтра утром расспросить хозяина: был ли он когда-нибудь оштрафован, работал ли в ресторане рубщиком. Никогда не предполагал Семетей, что луна на юге бывает похожей на свежеиспеченную лепешку…
3
Когда над дверью зажглась сигнальная лампа, он не спеша вылез из ванны. Теплая минеральная вода казалась свинцовой. На ходу вытирая полотенцем обильный пот, он отправился в комнату отдыха и посидел в кресле, успокаивая сердце. Вокруг сидели отдыхающие и озабоченно листали санаторные книжки. Через час предстояло пить воду, через два часа — обед. Он усмехнулся: и в санатории покоя нет.
Котлету он прожевал с трудом, так и не разгадав, из чего она сделана; сухую гречневую кашу кое-как протолкнул в себя, запивая теплым компотом, и потом долго беседовал с пожилым диетчиком. Сухощавая молодка, которую встретил вчера на автобусной остановке, складывала со столов грязную посуду на тележку. Она улыбнулась, как старому знакомому, и ему отчего-то стало приятно. В глазах ее мелькнула озорная искорка, красные пухлые губы чуть дрогнули. Круто повернувшись, она обдала его запахом разгоряченного женского тела, коснулась подолом платья, и Семетей сразу покрылся потом. Избегая ее взгляда и смущенно вобрав голову в плечи, он подался к выходу.
По узким плиточным ступенькам он спустился вниз к остановке и еле дождался маленького запыленного автобуса. Трясясь в нем, он все вспоминал вчерашний сон, приснившийся в сумрачный вечерний час. Беседа с тенью Букалая не выходила из головы. Еще утром он осторожно спросил, не заходил ли к нему вечером хозяин. Букалай разобиделся, разволновался, дескать, у него в доме не принято без спроса вваливаться к квартирантам. Семетей, извинившись, полюбопытствовал, где и кем он работал, и еще больше поразился, узнав, что Букалай, действительно, когда-то бесплатно отвозил какую-то женщину с ребенком на вокзал, да и рубщиком был некоторое время в ресторане.
У ворот он столкнулся с Букалаем и его матерью. Букалай нес под мышкой небольшой узелок. Увидев квартиранта, начал объяснять: «Жена, видишь ли, целый день на работе. Выходит, для матери в моем доме нет условий. Вот я ее и отправляю к дочери. Та работает в столовой, живет одна, квартира просторная. Там, конечно, старой матери будет лучше, не так ли?..» Семетей промолчал, сошел с тропинки, уступая дорогу поникшей старухе. Он не посмел взглянуть ей в глаза. Грустные мысли вновь захватили его. Да-а… Когда-то Асан-печальник искал Обетованную землю, мечтал о благоденствии, когда жаворонок начнет вить гнездо на спине овцы. Разве не наступили эти времена? Зачем мы сами омрачаем светлый божий мир? Почему становимся нередко невольниками черной корысти? Вот Букалай живет — сам себя обкрадывает, на дастархане старый заплесневевший сушеный сыр, засохшая лепешка, обгрызенные куски сахара. Утром — чай, вечером — чай. Вчера, бедняга, пожаловался на горло и давай глотать сырые яйца, которые он, Семетей, купил себе на вечер…
К обеду вернулась из школы Перизат. С треском распахнулась дверь, влетела радостная, взбудораженная. Большие, как у верблюжонка, черные глаза, нежный, гладкий изгиб шеи, тугие, с ямочками, щеки придавали необыкновенную прелесть ее круглому чистому личику. Она принесла с собой в комнату вольный запах степи.
— Агай! — смело и пылко обратилась к нему. — Нас отправляют на работу. Далеко-далеко…
Последние слова она произнесла врастяжку, с манящей привлекательностью, словно боясь их забыть или уронить невзначай.
— Как только спросили, кто собирается помочь в уборке, я первой подняла руку. А подружки отлынивают. Одна справку достала, другая собирается лечь в больницу, у третьей дядя — большой начальник. А ведь хлопок собирать так интересно, да, агай?!
Она была возбуждена, щеки пылали, говорила без умолку.
— А папа узнает — не отпустит. Скажет: дом стереги, мне пенсию надо хлопотать. И мама заупрямится. Скажет: сиди, я целый день на работе. Так что вы, агай, поговорите с ними, уговорите, чтобы меня отпустили, а?..
Перизат вдруг запечалилась, нахмурила брови, уставилась в окно. Она смотрела на дорогу, которая ременной тесьмой тянулась по склонам холмов и увалов и исчезала где-то за ширью степей.
Семетей, взглядывая украдкой, любовался девушкой. Юность, юность… она всегда пылка, восторженна и прекрасна. Такие девушки, как Перизат, облагораживают и украшают неприглядные будни, придают очарование жизни, заставляют сильнее биться сердце, напоминают былую страсть и порывы, будоражат и взбадривают, как свежий утренний ветерок в степи. Без них обессмысливаются и повседневная жизнь, и светлый источник. Без них жизнь ограничивается погоней за зыбкой, как мираж, пенсией и грустными заботами о бренной плоти.
— Мне кажется, вы приехали к нам из-за тех гор, — сказала вдруг Перизат и рассмеялась. — Бабушка говорит, первый человек был сотворен из глины. Иногда глядя на иных, я думаю, что это действительно так. А вот вы, агай, совсем другой… не глиняный — солнечный.
Семетей грустно улыбнулся.
— Спасибо, милая.
— Пожалуйста, — откликнулась она шаловливо и выскочила, точно выпорхнула, из комнаты, оставив за собой бодрящий запах степи.
Семетей отчего-то вздохнул и полистал санаторную книжку. На завтра были намечены три процедуры.
4
Странное свойство у воды Сары-Агачского источника: она мягко скользит по телу, пузырится, отскакивает, словно от масленистой поверхности. Садишься в ванну — через пять минут пот льется с тебя струями. Начнешь пить — не напьешься. Семетей прилежно выполнял все предписания врачей. «Хорошо!» — решил главный врач, быстро полистав санаторную книжку. Результаты лечения искренне обрадовали его. Довольный тем, что пациент за двадцать четыре дня заметно поправился и посвежел, главврач заулыбался, потрогал лихо закрученные усы, сказал на прощание: «Видите, наша вода творит чудеса. Приезжайте и на следующий год: с радостью встретим. Анализы у вас прекрасные. Промыли, прочистили вас отменно. И дома соблюдайте режим, берегите себя. Особенно избегайте водки с бальзамом». Семетей растрогался: не так уж часто встречаешь людей, способных от всего сердца радоваться чужой радости и воспринимать чужую удачу, как свою. Поблагодарив главного врача, Семетей в последний раз зашел в столовую, поел овсяный суп и тыквенную кашу, выпил напоследок два стакана минеральной воды и отправился на свою квартиру на краю села. Чувствовал он себя удивительно бодро и легко.
Вчера он проводил Перизат на уборку хлопка, и то, что он все-таки сумел настоять на своем и помочь девушке, отзывалось в нем тихой радостью еще и сегодня, Букалай ни за что не хотел отпускать дочку, рвал и метал, но потом, когда Семетей прочитал ему пространную лекцию, как следует оформить пенсию, и написал по-русски три заявления в разные инстанции, сменил наконец гнев на милость. Еще труднее было уговорить хозяйку. Пришлось зайти к заведующей рестораном, договориться, чтобы та отпускала жену Букалая с работы на час раньше. Лишь на этих условиях она разрешила дочке уехать на сбор хлопка. Из-за этих непредвиденных хлопот Семетей дважды пропустил циркулярный душ. Ну да ладно… Пусть хоть на месяц-полтора девчонка вырвется из затхлого домашнего мирка на простор, пусть немного поразвеется, на жизнь посмотрит, к мечте устремится, манящей за горизонтом.
На остановке он встретил старуху и ее дочь с насурьмленными бровями. В руке молодухи он увидел знакомый узелок, сложенный в сетку. Старуха тоже заметила Семетея и побледнела. Белый посошок в ее руке задрожал. Сердце ее сжалось, в глазах затуманилось. Он спешно отвел взгляд и зашагал прочь.
Вскоре пронесся автобус-коробочка, окутав Семетея облаком сизой пыли. С севера налетел ветер, раскачал, разбудил дремливые туранги вдоль дороги. Сверху падали и падали, кружась, пожелтевшие листья. «Жизнь, как листья, — неожиданно подумал Семетей. — Весной они жадно тянутся к солнцу, в летний зной тоскуют по дождю, прихорашиваются, радуются, шуршат-шелестят, ночью переговариваются со звездами, но приходит время, и они увядают, желтеют, ссыхаются, осыпаются с деревьев и бесследно исчезают, словно и не было ничего. У жизни строгая межа. Своя неотвратимая, необратимая мера. Шорох листьев, гул ветра, ласковое тепло солнца, живительная сила воды, по существу, и есть вся жизнь. Все остальное суета, прах, тлен. Значит, надо дорожить мигом счастья, пылким биением сердца, радостью жизни, столь мало отпущенной скрягой судьбой».
До квартиры на краю села он добрался пешком. Букалай спешно собирался в район хлопотать пенсию. «Вы что, уже уезжаете?! — деланно удивился он. — Жаль, жаль! Мы с вами будто породнились. Приезжайте на следующий год. Дом наш для вас всегда открыт».
Семетей молча уложил чемодан. Букалай все говорил и говорил как заведенный.
«Надо было на дорогу плов сготовить, пузырек раздавить, да вот, видишь ли, жена на работе…»
«Ах, горе, горе… Сестрица-то моя хитрохвостая, видели, опять ко мне старуху привела! Так и норовит спихнуть мать родную с шеи. У, проклятая! Ну, погоди… вернусь из района, я ей мозги вправлю. Понравилось, видно, одной в квартире жить, хахалей водить. Ишь ты, и мать уже ей в тягость! Я тут… калека… обременен заботами… жена на работе… пенсия… а она… У, зараза! Ну, куда, куда опять подевали мой ремень?!»
В досаде он выгреб охапку белья из шифоньера, пнул дверцу.
Семетей закрыл чемодан, нахлобучил шляпу, сквозь зубы процедил: «Прощайте!» — и вышел.
На колченогой скамейке в тени дома, сгорбившись, сидела старуха. Видно, она сидела тут давно, Семетей просто ее не заметил, когда входил в дом. Он, потупив глаза, подошел к ней, протянул руку.
— Что, сынок, на пользу пошел тебе светлый источник?.. Ну, слава аллаху… будь счастлив… — голос ее был слабый и тусклый. Он доходил до него словно из-под земли. Лицо ее еще больше сморщилось, на глаза навернулись слезы. Семетей растерянно молчал. — Я тоже поеду обратно в Саратов. Соскучился небось мой старик. Скоро и мне лежать с ним рядом в земле…
Семетей простился и ушел. Слова старухи еще долго звучали в его ушах. Он ехал в автобусе и задумчиво смотрел на белоголовые горы вдали, окутанные легкой осенней дымкой. Они были красивые, горы. Гордые и величественные. Вдоль обочины шумели на ветру, покачивались старые туранги. В воздухе кружились жухлые листья. За автобусом тянулось, разрастаясь и клубясь, облако пыли. Невзрачные глинобитные домики и белесая дорога стремительно откатывались назад… Семетей с грустью подумал, что не простился с пылкой Перизат. Где она теперь, черноглазая? На кого теперь устремлен ее лучистый взгляд, кому она доверяет свои сокровенные тайны? Увидела ли она свою мечту за дальним горизонтом? Да не омрачится ее душа нежданным ранним горем. Да не обломаются ее хрупкие крылья!..
Он оглянулся назад: там, за одинокими бурыми увалами, зеленым островком в степи оставался светлый чудодейственный источник.
КУМЫС
Перевод Г. Бельгера
— Иди, дядя зовет!..
Я бросился в гостевую комнату и на пороге столкнулся с дженге. Холод пронзил меня: в глазах ее стояли слезы. Видно было, как она крепилась: одинокие слезинки дрожали под ресницами, не решаясь скатиться по щекам. В комнате было прохладно, сумрачно. Окна распахнуты. Тюлевые занавески от легкого дуновения чутко колыхались. В середине, на полу, на широченной чистой постели, распластавшись лежал мой дядя. Значит, не по душе пришлась кровать, «Скрипит, мозг сверлит», — говорил он на днях. Дяде едва перевалило за пятьдесят, и был он могуч телом, словно палван — борец. А теперь на глазах таял… В большой деревянной чаше у изголовья тускло поблескивал кумыс. Его купили на базаре — молоко кобылицы-трехлетки, — но дядя опять не притронулся к кумысу. Кисловатый запах щекотал мои ноздри. Дядя настаивал, чтобы чаша с кумысом непременно стояла у его изголовья. Должно быть, терпкий дух напитка напоминал ему невозвратную лихую юность, гулкий цокот копыт по безбрежно раскинувшейся степи, буйный кокпар, от которого, бывало, кровь вскипала в жилах. Запах кумыса навевал давно прошедшее и ласкал душу…
Год назад подстерегла дядю хворь. Закаленный в недавно отгремевшей кровавой бойне, а потом — в изнурительных заботах и хлопотах послевоенного присырдарьинского аула, он долгое время не показывал виду, не поддавался болезни. Бывает, однако, стоит в пустынной степи вековой карагач. Разная нечисть упорно подтачивает его изнутри. Но он десятки лет сражается за жизнь и внешне почти не меняется. По жилам-сучьям его весной текут последние соки, а карагач грозно шумит листвой. Но постепенно угасает в нем жизнь, и лишь редкие почки набухают на его ветвях. Наконец дерево — высохшее, затрухлявевшее — умирает; торчит в пустыне голый, черный остов, воздав к небесам искривленные сучья. Стоит обугленное, скорбное, точно караульный на караванной дороге… Сейчас дядя похож на такой карагач. Кто знает, где притаился и какой он, этот червь смерти, неотвратимо подтачивающий богатырское тело. Ясно одно: подлая хворь одолевает его.
Уже заболев, дядя не отлынивал от колхозной работы. Провел благополучно весенний расплод овец, перегнал скотину на летовку, на прибрежные тучные луга, начал подумывать о сенокосе, об осенних заботах, старательно отгонял даже мысли о болезни. От разных уполномоченных не было отбоя, дядя мотался с ними по бригадам, фермам, стойбищам животноводов. И только мы с дженге догадывались, как мучается дядя, как крепится из последних сил. Остальные в ауле и не подозревали ничего, пока он не свалился в постель. На гулянках, тоях, бывало, над ним подшучивали: «Оу, ты что не пьешь? Муллой, что ли, решил стать?.. Эдак ты, брат, скоро разбогатеешь!..» Дядя отмахивался от немудреных острот аульных джигитов и неизвестно, сколько бы еще продержался на ногах, словно тот степной карагач, если бы не нагрянула беда нежданно-негаданно в лице придурковатого сына-тракториста горлопана Ауэльбека. Нализался этот шалопай, направил свой трактор на паром, ну и свалился в реку. К счастью, везуч оказался: побултыхался, воды наглотался, а все же выкарабкался, вылез. Новехонький трактор остался под водой, под илом. Дядя пришел в тот вечер домой хмурый, подавленный, как бы невзначай обронил, что никакого интереса к работе не осталось. А потом вдруг стал поговаривать, что пища, которую с таким старанием готовила тетушка, совершенно якобы безвкусна. И было непостижимо, непонятно, как дядя все реже и реже дотрагивался до мягкой, жирной казы, до острой, густо поперченной тушпары, к духмяному чаю. Потом он жаловался на отсутствие аппетита, а вскоре заявил, что пища в горле комком застревает. Последние два месяца он уже и не вставал с постели.
— Далабай… дорогой мой… — тихо сказал дядя.
Я опустился на колени. Руки его высохли, потемнели. Голубоватая жилка у запястья билась еле заметно. Глаза глубоко запали, но сейчас были чисты и странно блестели. Я обрадовался: наверно, дяде стало лучше.
— Поезжай к Актате… привези турсук кумыса.
В голосе дяди послышалась легкая дрожь. То, может, прорвалась тоска по невозвратному или робкая надежда всколыхнула сердце — не знаю, только я тоже разволновался. У изголовья стояла полная, нетронутая чаша кумыса, а дядя посылал меня к устью Куланчи, в урочище Каратау, за кумысом из аула табунщиков, находившегося от центра на расстоянии дневного пути! Конечно, я знаю, велика разница между кумысом городским и степным. Городской кумыс жестковатый, водянистый. Ведь и свежее кобылье молоко, и закваску, и уже готовый кумыс, пока его не продадут, хранят в жестяной или стеклянной посуде. Отсюда и привкус. Я так считаю. Желание больного вселяло надежду. Может, и в самом деле степной кумыс принесет дяде облегчение. Я тут же вышел. В передней тетушка охлаждала зеленый чай. Она встревоженно-пристально уставилась на меня, и я заметил все те же слезинки на ресницах. Я объяснил, что еду в горы к Актате за кумысом. Тетушка не ответила, только вздохнула: «Милый ты мой, опора наша…»
Во дворе хрумтел зеленым клевером наш мерин Актанкер. Отъелся конь на вольных хлебах, бока лоснятся. И на поводу не ходит — приплясывает. Тетя принесла из сарая сбрую. Я оседлал мерина, переоделся и спешно отправился в путь. Ни жара, ни дальняя дорога, ни крутые перевалы не пугали меня.
Мерин шел крупной рысью по неглубокой лощине, и вскоре я почувствовал приятное, прохладное дыхание близких гор. В детстве дядя часто брал меня с собой на бахчи. Меня всегда влекли тонкие плети и пахучие листья ранних дынь. Дядя не пускал меня, боялся, что поломаю хрупкие стебли, но я опускался на корточки и, жмурясь, наслаждался медово-сладким запахом плотных завязей. Сейчас тот памятный запах ударил в ноздри. На этом аромате, видно, настоян воздух степи.
И мерин соскучился по раздолью летовки. Пофыркивал от удовольствия, шел машисто, рвал поводья. Тропинка вилась все выше и выше. Песок скрипел, потрескивал под копытами, будто в раскаленном казане кукурузу обжаривали. Мелкие камушки рассыпались искрами. Конь взмок под гривой, и я откинул ее на другую сторону. Когда я поднялся на гребень увала, зашло солнце, надвинулись сумерки. Вскоре сбоку показался едва заметный молодой месяц, похожий на серебряную подкову. Он лишь чуть-чуть освещал рыжеватую тропинку, камчой обвивавшую крутобокие склоны гор. Мерин рысил ровно, не спотыкаясь. Горные дороги ему хорошо знакомы. Изредка из-под ног его взлетали жаворонки. Мерин испуганно вздрагивал. Вдали раскатисто прогремел гром, небо прочертила ярким зигзагом молния. Надо скорее преодолеть перевал, а то настигнет гроза в пути и будешь потом плестись мокрой собакой. Скалы обступали с двух сторон, зажали тропинку в теснину, потом, круто обогнув пропасть, тропа нырнула в каньон. Мерин упирался передними ногами, седло заскользило вперед, к шее. Снизу, из мрака, доносилось слабое журчанье воды. Там течет, бьется лбом о скалистый берег горная речушка Куланчи. Здесь, в старом зимовье у реки, я родился. В этом овраге прошло мое детство. Каждый камень этих мест мне дорог. Чист горный воздух, а когда он перемешан с запахом грозы — ширится грудь. Гром поворчал, покашлял и понемногу утих. Тучи уплыли за горы. Я обрадовался, что ушел от грозы.
Помню, как здесь, в верховье, проходил однажды кокпар. Дядя тогда заведовал конной фермой. Мы, мальчишки, подражая отчаянным кокпарщикам, оседлали прутики, и в лихой схватке соседский постреленок получил увечье и с ревом уполз домой. А это я услышал от взрослых. Нынешний мерин — Актанкер — был тогда в зените славы. Живым клубком кружились на месте разгоряченные кокпарщики. Сбоку ринулся на них дядя. Однако никак не удавалось ему дотянуться до тушки козла. Каждый раз кто-нибудь становился поперек пути. Возбужденные борьбой и араком долинные джигиты, надрывая глотки, ловко перекидывали друг другу тушку и все больше удалялись в степь. Горцы растерялись. В степи джигитов-степняков уже не настигнешь. Только накроют удушливым облаком пыли. А здесь, в узком ущелье, невозможно было разогнать лошадей. Ох, и разъярился, рассказывают, тогда мой дядя. Глаза налились кровью. Пустил во весь опор мерина, бросился вдогонку за джигитом из степного аула, в безумстве одним рывком выхватил козла и тут же понесся вниз по крутояру. Джигиты опешили, вскрикнули: «Сорвется! Шею свернет!» Сгоряча, однако, погнались было за ним, на краю пропасти круто осадили коней и, глянув вниз, отпрянули, отшатнулись. А дядя, словно беркут, нацелившийся на жертву, домчался по крутому склону до подошвы горы и оттуда напрямик — до юрты молодой тогда Актате. Конечно, по окольной дороге никто уже не мог догнать его. Актате приветила удалых всадников, выволокла приятный сердцу дар — тушку козла и получила благословение. Джигиты низовья спешились, благоразумно рассудив, что лучше наслаждаться кумысом, чем мотаться по горам, где немудрено разбить себе и голову.
И всю ночь, рассказывали, степные удальцы тушили буйную страсть хмельным кумысом…
Событие то, впрочем, не особенно знаменательное. В те годы шумные кокпары проводились едва ли не каждую неделю. И если мне, мальчишке, запомнился именно тот кокпар, то лишь потому, что после него поползли по аулам разные слухи-кривотолки. Зашушукались языкастые бабы: «Ойбай, ты слышала? У завфермой с Актате— шуры-муры!» «Не трепись! Зачем ему желтопузая баба, когда своя жена — что куколка?!» — «Провалиться — не вру! Когда завфермой уходил на войну, он был еще юнцом. И якобы сказал он тогда: «Женеше, не на гулянку ухожу — на смертный бой. Вдруг что-нибудь случится. Подари мне хоть что на память…» — «Что ты говоришь?!» — «Да, да… И тогда заплакала, говорят, Актате. Сняла свой амулет и повесила на шею джигита. А ведь, сама знаешь, амулет дарят только любимому!» — «Апырмай, а! Так-то оно так!.. Но об уважаемом человеке болтать такое — грех». Кто знает, что здесь правда, а что ложь… Меня лично это никогда не интересовало.
В аул табунщиков я приехал на рассвете. Все спали. Даже дойных кобылиц еще не пригнали с выпаса. Жели — на колышках растянутая веревка для привязи жеребят — тоже пустовала. Трава была вытоптана, земля разворочена, пахло кизяком. Большеглазый, брыластый пес с треском разгрызал большущую берцовую кость. Увидев меня, хрипло взлаял. Тут же, откинув полог из чия, вышел плюгавый заспанный старичок — «богом данный» супруг Актате. Пустой, вздорный мужичонка. Единственное, на что способен, — пригонять и доить кобылиц. Постоял, потянулся, помял колени, заковылял навстречу. Был старик явно не в духе, но не знал, видно, к чему придраться. Начал с того, что обругал невинного пса.
— У! Чтоб с голоду корчился, обжора! Чтоб костью подавился!
Насколько я понимаю, это означало: «Шляются тут разные. Вечно что-то вынюхивают, выискивают. И этот узкозадый, видать, неспроста приплелся».
— Здравствуйте, старина! Живы-здоровы ли? Благополучен ли скот? — учтиво и громко затараторил я, стремясь развеять его хмурь. О таких казахи говорят: способен огромный мир сузить до размеров мерлушки. Я протянул обе руки, он вяло подал кончики пальцев.
— И лает-то не по-собачьи. Кашляет, будто чахоточный. Утроба ненасытная! Жили бы в центре, давно бы околел! Сучий выродок!
Пес мигнул слезящимися глазами. Слова хозяина означали: «Отдаю голову на отсечение: что-то понадобилось этому узкозадому. Ишь как юлит, в душу лезет. И оглянуться не успеешь — вокруг пальца обведет! Вежливый, стерва! С такими будь начеку — околпачит…»
— Разве не пора, старина, кобылиц пригнать на дойку?
— Дай мерина — пригоню. А то моя кобылка куда-то запропастилась…
Глупо усмехаясь, он выхватил у меня повод. Мерин весь взмок, и мне было жалко отдать его коротышке. А он, кряхтя, матерясь, подтянул подпругу, занес ногу в стремя… Из юрты вышла Актате. Вот уж кого верно назвали. Белая тетушка! Светлолицая, все еще стройная, статная, хоть и на исходе пятый десяток, в белом чистом жаулыке. Рассудительная, опрятная. Ее любили и почитали в аулах верховья и низовья. Казахи говорят: красивая чаша может потускнеть, но прелести своей не теряет. Это о таких, как Актате, сказано. Она приставила ладонь ко лбу, прищурилась и сразу же узнала Актанкера. Старичок в это время как раз поудобней усаживался в седле.
— О, боже! Это же скакун Актанкер! А это — мой братишка — грамотей! Ой, родненький… айналаин! Не забыл, значит, тетушку, да?!.
Она обняла меня, и от этой ласки я почувствовал в горле слезы. Я благодарно приник к ней и поцеловал краешек жаулыка. Коротышка величественно восседал на рослом мерине. Актате гневно насупилась.
— А ну, слезь! Копыт скакуна недостойный!
— Да я… это… хотел только… кобылиц пригнать… Коротышка послушно скатился. Слезая, зацепился мошной за луку. Мутузка развязалась. И едва коснувшись земли, вконец сконфуженный, хозяин принялся подтягивать, зашнуровывать штаны.
— Совесть есть у тебя или нет? Разве взрослый человек хватается за коня гостя, а?! Ты же не мальчишка, чтоб тебя прокатили! Найди свою клячу и скорее отправляйся за кобылицами!
Коротышка заковылял прочь. Актате пригласила меня в юрту. Она быстро убрала постель, для меня расстелила стеганое одеяльце, под бочок кинула подушку. «Отдыхай, отдыхай, — то и дело приговаривала она. — Ласковый ты мой… милый… Тетушку свою проведать приехал». Она открыла тундук, подвязала к притолоке полог, и в юрту заструились тугие снопы лучей.
Я принялся рассматривать убранство. В правом углу тяжело свисала белая шелковая занавеска. За ней стояла просторная деревянная кровать с серебряной инкрустацией. На кровати возвышались разноцветные атласные одеяла, горбилась горка пышных подушек. Кровать — чуть ли не единственная мебель в юрте. Табунщики живут на летовке скромно, налегке, оставляя весь домашний скарб на зимовье. В левой части притягивала взор полка для посуды. Это творение знаменитого в здешних краях краснодеревщика Акадиля: старый мастер имел обыкновение все отделывать урючиной. Боковые доски полки отливали золотистой желтизной — цветом спелой дыни. Их тоже украшали причудливые вырезки и набивки. Чуть ниже полки, на кереге, висели, туго выпячивая бока, два вместительных саба — кожаных мешка: один из шкурки жеребенка, второй — из шкуры лошади-трехлетки. Снаружи саба лоснились, блестели, точно шерсть выдры осенью. Такой блеск появляется лишь тогда, когда кумыс насквозь пропитает шкуру. Подобные бурдюки шьют только мастера из Туркестана. Аккуратно содрав шкуру, высушивают ее в тени, в прохладе, потом вымачивают в прокисшей накипи кумыса, держат в остро пахучей бурде полторы недели, потом скребком тщательно очищают мездру, долго мнут податливую, зеленоватую шкуру и лишь после этого принимаются шить из нее саба. Потом разводят неяркий костер из веток таволги, коптят изнутри саба на густом, горьком дыму. Прокоптив, наполняют ее свежим кобыльим молоком, долго бултыхают, мешают и сливают его. Потом опять коптят и опять полощут, отмывают в кобыльем молоке. И повторяется это много раз, пока кумыс из саба не теряет окончательно запаха шкуры и сохранит лишь приятный привкус горелой таволги. Вот так рождаются вместительные, крепкие мешки — саба, в которых потом подолгу хранят медовый кумыс.
Рядом, еще чуть пониже, висел турсук. Невеликая посудина, сшитая из лошадиной шкуры, но только из шейной ее части. Турсук готовят таким же примерно образом, как и саба. Только коптят не на таволжьем дыму, а пропитывают дымком урючины и горной ветлы. В турсуке кумыс не портится в течение двух-трех недель. Путники и батыры, отправляясь в дальнюю дорогу или опасный поход, неизменно брали с собой турсук кумыса. Кумыс в турсуке предназначается для особо почтенных гостей. Он мягок, искрист и приятно бодрит тело, горячит кровь. О таком только подумаешь — уже слюнки текут. Ближе к выходу, на доске, я увидел симпатичный кавак — круглый, краснобокий. Каваки, высокие тыквы, выращивают присырдарьинские дехкане, потом высушивают до звона на солнце и ветру и слегка обжаривают на горячей золе. Человек, не имеющий представления о каваке, может принять его за искусное гончарное изделие — за глиняный кувшин. И в самом деле трудно поверить, что кавак — творение природы, а не человеческих рук. Пузатый, с постепенно сужающейся горловиной, с радующим глаз золотисто-оранжевым отливом кавак — истинно изящная штука. И крышку для посудины вырезают из кавака. Рядом с ним пристроился небольшой березовый жбан. Из него торчала мутовка. В двух местах — сверху и снизу — жбан крепко стянут обручем из березовой коры. И здесь искусный мастер приложил руки: все так плотно, так умело пригнано, что даже стыка не видно. В жбане пенилось, пузырилось кобылье молоко. Вся посуда в идеальной чистоте. Казалось, я видел не повседневную домашнюю утварь, а редкие музейные экспонаты. Каждая вещица — создание какого-нибудь известного мастера. Собранные вместе, они играют причудливыми отделками и украшениями, подчеркивая самобытное искусство умельца.
— Слышала, что дядя твой болен, а вот никак не могу проведать его. Нынче во сне видела. Губы потресканные, синие. «Актате, — говорит, — жажда мучает…» Ну, и я решила: съезжу непременно. А тут, к счастью, и ты чуть свет нагрянул, ласковый мой. Теперь-то вместе и поедем…
Она взгрустнула, подала мне кумыс.
— Меня дядя прислал. Просил привезти турсук кумыса.
От этих слов вздрогнула Актате, выронила деревянный половник и торопливо вытерла уголком жаулыка нахлынувшие слезы. Она сидела ко мне боком, и я впервые увидел на ее круглом, полном лице мелкую сетку морщин. У меня сжалось сердце. «Постарела Актате — моя белоликая тетушка, — невольно подумалось мне. — Сейчас она похожа на свою же древнюю, поблекшую посуду. Ни прежнего звонкого смеха, ни доброй шутки, ни насмешливого, шаловливого взгляда, ни игривого взлета бровей — ничего не осталось. Одна печаль, одна грусть застыла на увядшем лице…»
За юртой доносилась визгливая ругань коротышки. Бранные слова сыпались из него, точно из мешка.
— У, кособрюхий! Отродье сучье! Ублюдок! Чтоб кишки твои повылезли, дохлятина!
— Ты что, ласковый, раньше-то не сказал?! Я ведь только что кумыс от кобылиц-трехлеток перелила из саба во фляги. Косари с утра за кумысом приезжают, посудой погромыхивают… Ах, какая досада!
Актате удрученно задумалась.
— Как жалко! Сейчас ведь новолунье, а в эту пору кобылье молоко жидковатое. Кумыс годится лишь для утоления жажды. Целебной силы в нем мало. А в полнолунье кобылицы широко разбредаются по выпасу, выбирают лучшие, сочные травы и цветы, раскрывающиеся лишь при лунном свете. И молоко их сочное, густое. И кумыс целебен. К концу месяца молоко опять ухудшается, а кумыс становится хмельным, как арак. Так говорил, бывало, мой отец…
Я не спеша выцедил мягкий, сладковатый кумыс и почувствовал, как мгновенно прошибла меня испарина. И только теперь обратил внимание на изящную, золотом расписанную чашку. Она играла красками, будто светилась, от нее падал по сторонам тусклый отблеск. Края чашки были отделаны отполированным рогом козла, отчего она была непривычно тяжелой. Такую чашку приятно держать в ладонях, поглаживать пальцами блестящие, гладкие бока… В те годы, когда я ездил в школу на стригунке, я каждый раз на обратном пути останавливался у Актате, чья юрта стояла на каменистом бугре, чуть в сторонке. Она и тогда готовила кумыс землепашцам. Облизывая пересохшие губы, я робко поглядывал в угол, где стояла посуда, и терпеливо ждал, пока тетя наливала мне из кавака желанный напиток. Подавала она кумыс всегда в кесушке, а эта чашка, расписанная золотом и украшенная рогом, и тогда стояла, радуя взор, на полке. Я смотрел на нее с тайным желанием, как ребенок на красивую, но недоступную игрушку, и не осмеливался спросить, почему Актате ни разу не подает мне кумыс в ней. Прошли годы, кто-то повзрослел, кто-го постарел; потускнела, поблекла посуда. И вот сегодня я держу в руках ту драгоценную чашку. Впервые утолил жажду из нее.
Я только собрался было спросить, какая тайна связана с этой чашкой, как за юртой послышались крики табунщиков, и громче всех — визгливый голос коротышки.
— У, язви тебя!.. Свернуть бы тебе шею! Вяжи!
Держи! Вали, мать его!.. Кумыс лакать — все охотники, а строптивую заарканить — ни одной собаки не найдешь. И выгонять, и пригонять, и привязать, и доить — только я! Один я! Всюду я! Паразиты! Дармоеды! Эй, гони паскуду сюда!..
— Не беспокойтесь, Актате. Даже свежее кобылье молоко из ваших рук — услада!
— Что ты, ласковый?! Разве я позволю поить вас свежим молоком? Или ты не знаешь, что его дают только недругам? Свежее, оно расстраивает желудок, слабит. От него одно беспокойство. Едва выпив его — на месте не устоишь. А вот кумыс из молока кобылицы-трехлетки дают гостю, с которым приятно вести задушевную беседу. Он способствует доброму расположению духа. Кумыс от кобылицы-четырехлетки предпочитают поэты и влюбленные. Он волнует, возбуждает, вдохновляет. Еще ценнее кумыс из молока кобылицы-пятилетки. Хмельной, выдержанный, с горчинкой кумыс предлагают батырам-храбрецам перед боем или послам, ведущим переговоры. Шальным, перебродившим, горьким, как зелье, кумысом спаивают бродяг, шаманов, торгашей. Каждый кумыс имеет свой вкус, свои качества и свое предназначение. Не зная это, готовить сусло, кумыс — святотатство! Зачем срамить священный напиток предков?..
Я смутился. И зачем я только сказал о саумале — свежем кобыльем молоке? Получилось, будто я сомневаюсь в умении и искусстве Актате. А она всегда считала свое дело — искусством.
— Еще налить, ласковый?
Я понял: она спросила только из приличия, а сама даже руки не протянула к моей чашке. Я прикрыл ее ладонью, вежливо поблагодарил. Лишнее — тоже не в пользу.
Кумыс нужно пить в меру, умеючи, он должен растекаться по всем жилам. А когда пьешь из такого драгоценного сосуда, особенно неудобно выказывать ненасытность. Помешивая оставшийся на дне глоток кумыса, любуясь роговой отделкой чаши, я помолчал, задумался. Актате внимательно посмотрела на меня, чуть улыбнулась, лицом просветлела. Потом поправила жаулык, устало поднялась:
— Ну и крикун! На весь аул разорался. У соседей молодая невестка, у нас — гость, а у этого ни стыда, ни совести. Матерщинник старый!.. И когда только образумится?! Ладно, пойду.
Она вышла из юрты, и коротышка мигом умолк.
На полке стояла еще одна любопытная чаша — светло-коричневая, умело выточенная из цельного бруска джиды. Мастер сохранил все рисунки, кольца и линии дерева, обнажил его красу. Судя по тому, что чаша выточена вдоль сердцевины джиды, дерево было срублено летом, в самом соку. Иначе со временем истонченное дно, несомненно, выпало бы. А летом дерево податливое, упруго-мягкое. Мастер хорошо использовал естественную твердость и легкость джиды и обогатил ее своей фантазией. И эта чаша — память умельца Акадиля. Мастера давно уж нет в живых, а искусство его живет. Ювелиры, чеканщики, резчики по дереву на склоне жизни создавали удивительные вещи и дарили их друзьям и уважаемым людям. Они не хотели, чтобы вместе с ними умирало, исчезало редкое творение их рук и таланта, и стремились распространить в народе свое дивное искусство. В этом выражалась страстная тяга к жизни. Лишь бессмертные оставляют после себя нетленную память.
Отдуваясь, вошел коротышка. Зачерпнул черпак кумыса из кавака, выпил залпом и почему-то пнул пустое ведро. Потом плюхнулся на подстилку, стянул сапоги и с яростью швырнул к порогу. Тут же лег на бок, вытянул ноги, неприязненно спросил, будто камчой хлестнул:
— Ну, так что, малец?! Какие новости в низовье?
— Никаких!
— Да ну! Газеты читаете, кино смотрите, а говоришь, новостей нет. Как же так? Вот мы — другое дело. Живем, как кроты. Ничего не видим, ничего не слышим. Придут однажды жулики и растащат по камням гору Каратау, и то ничего знать не будем. Вот как, малец!
— Вам же газеты доставляют.
— Э, сказал! Мы, кроме районной газеты, ничего не читаем. А если читаем — не понимаем. Да, кстати, давно собираюсь спросить у такого писаки, как ты. Вот у нас ежедневно печатают черт знает сколько газет, горы журналов, книжек разных; радио орет-колгочет с утра до ночи. Скажи: откуда столько слов берут? Разве не кончатся они когда-нибудь, а?
— Нет, не кончатся!
Видно, ответ мой хозяина не удовлетворил. Он недовольно поглазел-поглазел на меня, позевал и вскоре захрапел.
Вернулась Актате. Я успел убрать дастархан, вымыть и поставить на место позолоченную чашку, Актате это заметила и тихо рассмеялась. Потом взяла подойник, и я, догадавшись, что она идет доить кобылиц, вышел вслед за ней. Мерина молодожен-сосед отпустил на выпас. Возле небольшой юрты, в которой готовили пищу, мелькнула ярко-красная косынка молодайки.
Актате долго скоблила и мыла подойник, который и без того сверкал белизной. Потом, еще раз сполоснув его, поставила на солнце сушить. Заметив мое недоумение, пояснила:
— От одной капли воды кумыс становится уже не тот. Доить кобылиц следует только в сухой подойник.
Смотрю: Актате доит не всех кобылиц подряд, а на выбор. Старых она пропускает, все больше подсаживается к молодым, норовистым, только недавно поставленным на привязь. Доить их хлопотно, легче пасти проказливых козлят. Строптивые кобылицы не стоят спокойно на месте, бьют копытами и неохотно дают молоко, берегут его для жеребят-сосунков. Надо помочь, думаю я, но Актате не допускает меня близко: «От чужого духа они и вовсе ошалеют». Повесив подойник на левую руку, она ласково цокает языком, подогнув колено, пристраивается к брюху кобылицы, успокаивающе похлопывает по крупу, по ляжке, потом осторожно тянет за нежные сосцы. Тонкая белая струйка цвиркает о край подойника. Молодой кобылице щекотно, она вздрагивает, круто поворачивается. Актате ловко отступает на шаг и вновь подходит, вновь цокает, опять приседает, пристраивается, успокаивает кобылицу, гладит, уговаривает, за сосцы тянет. Та опять шарахается. И так снова и снова… К обеду, измучившись, обливаясь потом, Актате еле-еле надоила два ведра. Я понял, что она старается ради моего дяди. А то ведь можно было позвать табунщика-соседа, заставить держать кобылиц, чтобы они и шелохнуться не посмели, и доить спокойно, без лишних хлопот.
— Что ты, ласковый, — возражает Актате. — Когда кобылицу держат, она боится, и тогда самое лучшее молоко остается в жилах. Для хорошего кумыса пригодно лишь то молоко, которое кобыла дает охотно, без неволи.
— А почему вы не доили старых, смирных кобылиц?
— У старых кобылиц молоко в сосцах, у молодых в молочных железах, а оно гуще, здоровее. К тому же молоко старых кобылиц закисает скорее, и вся сила как бы поднимается наверх, точно сливки. А кумыс из молока молодых кобылиц обретает вкус и силу лишь на третьи сутки. Он ядренее, целебней. Какая кобылица — таков и кумыс. Если от молодой кобылицы — человек словно молодеет, здоровеет…
Грохоча телегой, приехал с озера повар косарей. Не проронив ни слова, принялся грузить фляги с кумысом, которые еще утром наполнили хозяева. Потом, закончив дело, ввалился в юрту. Актате налила ему из турсука в черную деревянную чашу. Повар выпил, и глаза его сразу повлажнели, усы встопорщились. Он закурил и долго молчал, пуская к потолку причудливые кольца дыма. Потом принялся уминать хлеб, и неизвестно, сколько бы еще сидел, если бы не проснулся коротышка хозяин. Спросонья он выпучил глаза и вкогтился ими в повара.
— Ты что, на поминках сидишь?! Расселся тут, жрешь, будто век голодал! У вас там что, дракон голодный в брюхе поселился?! Вчера только три саба кумыса увез, а сегодня опять приперся. Или вы кумысом деревья поливаете? Или рыбешек в озере травите? А? Что молчишь?! Вот пожалуюсь председателю, пусть он вам, паразитам, трудодни режет. Какие вы косари? Вы — шакалы ненасытные!
Угроза пожаловаться председателю не на шутку испугала повара. Он неуклюже поднялся и поспешно удалился восвояси.
Оставшийся в турсуке кумыс Актате вылила в кабак, заметив при этом:
— Теперь, мой ласковый, буду готовить кумыс для твоего дяди…
Сказала она это нарочито громко, чтоб услышал коротышка, и тот действительно услышал, еще более согнулся и принялся карманным ножом угрюмо ковырять землю.
Мне не терпелось увидеть секрет закваски кумыса, о котором так много говорили в аулах. Я стал внимательно следить за каждым движением, за каждым жестом Актате… Итак, она вылила кумыс из турсука, но не весь, а оставила немного на донышке. Понятно: остаток послужит хорошей закваской. Потом, встав на одно колено, она правой рукой расширила горловину турсука, а левой — перелила в него молоко из двух ведер. Крепко-накрепко завязав турсук сыромятным ремешком, она положила его себе на колени и начала слегка качать, будто убаюкивала малыша. Тихо стало в юрте. Даже молоко в турсуке не булькало. Лицо Актате торжественно-отрешенное. Она качала турсук на коленях так долго, что, казалось, даже вздремнула. Потом, очнувшись, приподняла угол текемета — кошмы с узорами, положила турсук на сырую землю, на пожелтевшую, поблекшую траву и вновь тщательно укрыла его сверху. Кумыс, выдержанный в тени, в прохладе, согреваемый сверху и охлаждаемый земляной сыростью снизу, становится, говорят, божественным напитком.
В семи разных посудах заквашивают казахи кумыс. В ведре средней величины из шейной части шкуры телка или верблюжонка — он называется «конек» — кобылье молоко мешают с суслом. Кумыс в нем, как правило, жестковатый, буйный, с горчинкой. Такой посудой пользуются чаще всего средней руки дехкане, которые доят одну кобылицу. В громадном бурдюке-месе — его шьют из брюшной части лошадиной шкуры — заквашивают кумыс для кочевок и дальних караванных дорог. Молоко закисает само по себе от долгой, бесконечной тряски на телеге или на верблюжьем горбу. Потом — турсук. И еще два вида саба: тай-саба — из шкуры жеребенка и кунан-саба — из шкуры лошади-трехлетки. Заквашивать молоко можно и в бочонке или жбане, но непременно березовом. И последний вид посуды, пригодной для кумыса, — кавак. Лучший кумыс считается тот, который выдерживают в небольших турсуках и в саба из шкуры жеребенка.
Внесли самовар. Он бушевал, дышал паром. Расстелили дастархан. Я только собрался было спросить Актате о назначении и тайнах посуды, в которой подают кумыс, но тут вошел табунщик-молодожен. Видно, две семьи столовались вместе, а когда приезжал гость, и вовсе все становилось общим. Табунщик решительно придвинул к себе самовар и принялся разливать чай. Актате открыла ларь и выставила на дастархан заветные припасы: конфеты, сахар, сушеный творог, сыр, пастилу, связки сушеной дыни, урюк, масло. У меня разбежались глаза. А хозяин-коротышка не удержался, съязвил:
— Не приехал бы племянничек председателя, жевали бы один хлеб. А так, слава богу, есть что шамать.
И сосед-табунщик ухмыльнулся:
— В ларе Актате только птичьего молока нет.
Я смотрел на дорогие казахские яства, а есть почти не мог, потому что был сыт от недавно выпитого кумыса. С усилием выпил кесушку чая и отодвинулся от дастархана. Актате удивленно глянула на меня и начала приговаривать-ворковать:
— Почему не ешь, ласковый? Для тебя же берегла. Масло топленое, свежее. Курт из неснятого молока. С медом. Потом сварю огузок жеребенка. Твоя доля. С зимы храню в муке. Ешь, ласковый! Еще проголодаешься, пока мясо сварится. Уважь! Давно ведь не потчевала тебя…
Я начал благодарить Актате, но тут нежданно вклинился коротышка:
— Чихать он хотел на твое угощение. Ему арак подай, да побольше! Тогда возрадуется его душа и развяжется язык. «Хранила-берегла» — говоришь. А он твоему огузку предпочитает городские… эти… как их… длинные, мокрые, изжеванные…
Сосед-табунщик подсказал:
— Да, да… они самые… сосиски свинячие. Народ нынче ученый пошел. Он сосиску жует, а от копченого-вяленого огузка морду воротит. Да, да!
Всем стало неловко. Актате лицом потемнела и отвернулась. Я разозлился. Хотелось вскочить и отдубасить вздорного старичишку, чтобы он из коротышки в мартышку превратился. Актате догадалась о моем состоянии.
— Ласковый, сделай милость — переверни турсук.
Я отвернул край кошмы, перекатил турсук на другой бок, но, должно быть, что-то не так сделал: подошла Актате и очень осторожно — даже всплеска не послышалось — покачала турсук. Потом так же аккуратно прикрыла его текеметом.
Пришло время дойки. Схватив подойник и ругая косарей, вышел коротышка. За ним последовал сосед-табунщик. Он засучил рукава, будто готовился к схватке. Актате принялась закладывать мясо в казан. Колхозных кобылиц обычно доили четыре раза в день, но сегодня не управились. Под длинным куруком молодого табунщика кобылицы испуганно храпели и дрожали, водили боками. Коротышка неистово гремел ведром, отчего жеребята-сосунки на привязи от страха кидались в дыбки. Наконец, весь в поту и облитый с головы до ног кобыльим молоком, притащился он в юрту, и Актате приказала немедленно отвязать ошалевших жеребят и отпустить кобылиц на выпас. Бедняги сосунки, получив свободу, вприпрыжку кинулись к матерям, стали тыкаться мордой в дряблые после дойки сосцы и причмокивать от нетерпения. Кобылицы млели, любовно-нежно всхрапывали. Потом весь косяк трусцой подался в степь, на выпас, где мошка и слепни тревожили не так назойливо. Сзади на тонких точеных ножках, развевая хвосты и гривы, мчались, точно игрушечные, жеребята.
Когда я принялся за огузок, заботливо сохраненный Актате с зимы в муке, уже садилось солнце. Хорошо просоленный, неспешно, ровно провяленный, сочный и жирный кусок золотился в предзакатных лучах. «Драгоценный дар, сбереженный любовью и тоской в сердце. Он все равно что невысказанная тайна, недопетая песня, недопитый кумыс… Какое счастье, если есть у тебя близкий человек, который ради тебя одного хранит бесценный дар своего сердца, своей души! Значит, не одинок ты: и тебя помнят, и тебя любят…» Медленно заходящее солнце напоминало мне о быстротечной жизни и навевало грусть, а для меня сохраненный доброй женщиной лакомый кусок говорил о тепле человеческих отношений и вселял надежду, радость.
Актате позвала молодку из соседней юрты и попросила ее вымыть и протереть посуду на полке. Любо было смотреть на легкие, ловкие руки юной женщины. Актате помогала ей, советовала, похваливала.
— Я учу нашу сношеньку разливать кумыс, — заметила она, улыбнувшись робкой молодке. — Дай срок — из ее рук будут пить кумыс почтенные люди. Вот увидишь: большой мастерицей станет.
Протирая сухим, чистым полотенцем посуду для кумыса, Актате коротко объяснила мне назначение каждой из них.
— Казахи извечно почитают не только кумыс, но и посуду, в которую разливают его. Разным людям подают кумыс в разной посуде. Простому человеку — в кесе. Случайным гостям, путникам — тоже. Обжорам и торгашам наливают в большую деревянную чашу — тостак. Ведь для них главное — залить толстое брюхо. А вот дорогим друзьям подают в средней величины крашеных, расписанных чашах — зерен. Такие чаши радуют душу, напоминают томный взгляд красавицы. Правда, и зерены бывают разные. Это зависит от умельца и материала. Вот этот выточил из урючины и расписал золотом знаменитый мастер Акадиль. Влюбленным предлагают кумыс в изящных козе — маленькой, узкогорлой, кувшинообразной посуде с золотыми каемками. Из серебром отделанных козе пили акыны-певцы, щеголи-серэ, тонколицые баловни-красавцы. Как-то в наш аул неожиданно нагрянул серэ и наотрез отказался пить кумыс из обыкновенной чаши. Бедный отец отправил нарочного в Сауран, и тот галопом доставил оттуда вот эту посеребренную козе. Батырам и борцам-палванам принято подносить кумыс в высоких кувшинах.
У меня радостно заколотилось сердце: «Мне подали кумыс в расписанной чаше, значит, я отношусь к дорогим друзьям Актате!»
И пока юная соседка перемывала и перетирала всю посуду, Актате поведала мне еще много интересного. После ужина молодка принялась разливать хмельной успокоительный кумыс. Сначала она его долго болтала, бултыхала мутовкой в каваке. Потом перелила в огромную деревянную чашу, придвинула на край дастархана и, усевшись боком, согнув одну ногу, только было собралась мешать пенистый напиток оцинкованным половником, которым до этого разливала жирный бульон, как Актате сделала предупредительный жест и протянула смутившейся молодке деревянный крашеный черпак. Черпаком она набирала и, приподняв на высоту локтя, вновь сливала в чашу точно четыре раза — по числу людей за дастарханом. Это своеобразный ритуал, знак уважения к каждому человеку. Теперь молодка взяла в левую руку раскрашенную чашу-зерен, правой рукой приподняла черпак, осторожно, по стенке чаши, беззвучно наполнила ее, при этом не по самый верх, а до уровня шириной в палец. Потом так же, без стука, прислонила черпак к тазику, взяла чашу в правую руку и изящным, грациозно-женственным движением, чуть обнажив локоть, подала кумыс мне.
Мне почудился томный восточный танец: мягки и плавны движения искусной танцовщицы. Принимая чашу, я заметил, как чуть-чуть дрогнула рука молодки. Она смущалась, робела под посторонним внимательным взглядом. И эта легкая дрожь казалась продолжением танца. Каждый жест был полон тайн и обаяния.
Я с наслажденим пил бархатный кумыс. Хмель мгновенно ударил в голову, приятно растекаясь по жилам.
Постелили мне на дворе, Я долго не мог уснуть. Внизу, в долине, сонно бормотала речушка. Таинственные, ночные звуки то удалялись, то вновь приближались.
Струились запахи природниковых цветов и трав. Прохладный ветерок лизал мне лицо, норовил юркнуть под одеяло. Точно котенок, с которым в детстве спал вместе. Такой мягкий, ласковый. И так сладко мурлычет. Подо мной чуть-чуть покачивается, убаюкивая, земля. Высоко-высоко в черном небе, вспыхивая красными огоньками, летит-жужжит самолет. Я засыпаю, будто проваливаюсь. И вдруг совсем рядом, у самого уха, явственно слышу: «Далабай, родной!» Негромкий, с хрипотцой голос дяди. Зовет-кличет меня: «Далабай, родной!» Будто отправляется в дальний путь и хочет со мной проститься. Я слышу зов и спешу, спешу, спешу к нему, чтобы обнять дядю перед долгой разлукой. В испуге, ужасе я просыпаюсь и вскакиваю с постели. Страх и стыд охватывает меня. «Как я могу здесь валяться, спать, когда дядя тоскует по глотку настоящего степного кумыса?!» И так мне стало вдруг одиноко, больно, что хотелось зарыться лицом в подушку и заплакать горько, безутешно.
Актате неподалеку привязывала к растянутому по земле аркану последнего жеребенка. Я подбежал к ней.
— Господи, что с тобой, ласковый?! На тебе лица нет!
— Дядя болен, а я тут… болтаюсь.
— Тьфа-тьфа! Слава богу, сам-то хоть здоров. Сейчас, ласковый, после чая сразу поедем. Старик уже пошел за Актанкером.
Бедная тетушка, видя мое волнение, забеспокоилась. Повела меня в юрту. В той же красивой чаше подала кумыс. Но я пить не мог. И к чаю не притронулся. От коротышки я узнал, что Актате ночью без конца вставала и переворачивала турсук. Сегодня он лежал на деревянном полу, привязанный к решетке юрты. Актате развязала сыромятный ремешок, приоткрыла горловину, дала кумысу глотнуть прохладного утреннего воздуха. Потом, снова завязав, обернула турсук влажным полотенцем и запихала в коржун — переметную суму,
— Еще бы одну ночку — и славный получился бы кумыс, — заметила Актате.
Я услышал в ее голосе печаль.
— Ничего! Пока доедем — пробултыхается, в самый раз будет, — пытался я ее успокоить.
— Что ты, ласковый! — возразила тетушка. — От долгой качки кумыс становится норовистый, злой. А тот, что закисает в тишине, сам собой, — спокоен, покладист.
Актате выдвинула нижнюю полку подставки, вытащила прямоугольный инкрустированный ларец, достала из него маленький, с ладонь, узкогорлый кувшинчик. Он был выточен из джиды и выкрашен в сплошной красный цвет. В лучах солнца пылал огнем. Ни единой щербинки по краям. Привлекал внимание плотный, выпуклый сучок, нарочно оставленный умельцем. Без него — блестящего глазка — кувшинчик потерял бы всякую прелесть. Редким умельцам удается сохранить естественную красу дерева. Зато вещь обретает благородство и непреходящую ценность, А имя народного умельца становится легендой.
Я вспомнил: в ауле поговаривали, что Актате хранит кувшинчик, из которого когда-то пил кумыс прославленный акын Нартай. Наверное, я видел сейчас тот драгоценный сосуд. Однако спросить не решился. Актате бережно завернула его в рушник и тоже затолкала в коржун…
Солнце едва поднялось из-за гор, когда мы выехали из аула табунщиков. Мы отпустили поводья, и кони бежали ровной рысцой по знакомой дороге. В пути Актате все время старалась держать турсук в теневой стороне. К обеду мы добрались до Архарова родника. Спешились. Актате опустила турсук в холодную воду, потом еще раз дала кумысу подышать прохладным воздухом, а перед тем, как завязать горловину, сказала:
— Понюхай, ласковый. Запах-то какой!
Я наклонился к горловине турсука, и острый запах прошиб, пронзил меня, даже слезы хлынули из глаз. Густой аромат, похожий на запах зрелой дыни, распирал грудь, бодрил, возбуждал. «Такой кумыс и мертвого подымет», — подумал я. Актате заметила мой восторг, однако сказала сдержанно:
— С восходом Венеры я налила в турсук немного гусиного жиру.
Она намочила полотенце, обвернула турсук и вновь положила его в переметную суму. Мы поехали дальше.
Вечерело. С выпаса возвращался скот. В большом ауле центральной усадьбы колхоза было шумно, многолюдно. В воздухе висела густая пыль. Лошади начали пофыркивать. Голоногий малец, спотыкаясь, вприпрыжку ворвался в отару и отогнал десяток овец и коз. Они испуганно шарахнулись и рассыпались, точно баурсаки-пончики на дастархане. Послышалось жалобное блеяние ягненка-сироты. Измученные духотой, жарой и пылью, овцы мелко-мелко перебирали копытцами и спешили к колодцам и по домам, в прохладный, привычный хлев.
Впереди, подшуровывая пятками толстобрюхого осла, ехал пастух. Увидев нас, он вместо приветствия снял войлочную шляпу, потом стянул прилипшую к черепу засаленную тюбетейку. От бритой головы шел пар. А где-то все тоскливо блеял, надрывая душу, ягненок-сироту. Мы приближались к высокому, с огромными воротами дому дяди. И вдруг… меня пронзила жуткая догадка и в глазах моих потемнело. Возле дома толпился народ. Я тихо вскрикнул и пополз с лошади.
Ягненком-сиротой был я…
…Актате, рыдая, вылила кумыс из турсука на свежую могилу дяди.
Прошли годы. Я часто тоскую по Актате и ее кумысу. Тот далекий драгоценный сосуд — маленький кувшинчик из красной джиды, с единственным сучком-глазком — и теперь еще, говорят, бережно хранится в инкрустированном ларце белолицей тетушки.
ЧАБАН И ЛАСТОЧКА
Перевод Г. Бельгера
Я еду в горную долину. Мой конь с трудом взбирается по крутизне перевала. Извилистая тропинка тянется все выше, выше. Гладкие камни блестят на солнце серебром. Потому, наверное, и назвали предки перевал Серебряным. Взберешься на его вершину — сердце к горлу подкатит. Глянешь вниз, в пропасть, — голова закружится и в глазах потемнеет. Вот какая высота!
Вдруг слышится шелест. Я смотрю вверх. Огромный орел парит над моей головой.
Я рад ему, как доброму приятелю. Старый, должно быть, орел. Старый, как эти горы. Я помню его с детства. У него и тогда была облезлая шея. Он так же медленно кружил над летним пастбищем. Дети показывали на него пальцами и дружно кричали:
— Эй, старая ворона!
— Дряхлая ворона!
Орлы не боятся зимней стужи. И не улетают в жаркие страны. И этот не раз обмораживал подкрылья на холодных скалах. Однажды едва не поймали его охотники. Но полюбились ему дремучие утесы Серебряного перевала. С годами еще больше к ним привязался. Никуда не улетает. Стережет родные горы. В этой округе его все знают: и старики, и малыши…
Может, и он знает всех, кто живет здесь, в горах и у подножия гор?
Орел провожает меня до самой долины. Потом машет мне на прощанье крылом и круто взмывает ввысь,
Внизу открывается долина. Я вижу серую чабанскую юрту. Стоит одна-одинешенька в бескрайней степи. Издалека она похожа на мерлушковую шапку великана пастуха из сказки.
Мне чудится, будто зовет юрта, манит! «Эй, путник, заворачивай!» Я подгоняю коня.
Еду, еду, а сам удивляюсь. Со странностями, видать, чабан. Другие пастухи, спасаясь от комаров и слепней, давным-давно откочевали к склону гор. Там много травы. И не так жарко в тени. А здесь пустынная степь. Все вокруг вытоптано копытами овец. Ни кустика, ни чахлой травинки. Чуть подует ветер — пыль столбом. И солнце палит нещадно.
Подъезжаю к юрте. Кругом ни души. Только две ласточки с веселым чиликаньем встречают меня. Стоит железная тренога с котлом. Огонь под ним погас. Возле колодца длинное деревянное корыто. И собак не видно. Ушли, наверное, с отарой. Далеко-далеко у холма вьется пыль. Там пасутся овцы. Конечно, пасет эту отару хозяин одинокой юрты.
Слезаю с лошади. Привязываю поводья к седлу. Вхожу в юрту. Здесь темно. Только с потолка, через полуоткрытый деревянный круг, струится свет. Я приподнимаю полог на двери, прикрепляю его к притолоке. В юрте сразу становится светлей.
Юрта как юрта. Простое, скромное убранство. На почетном месте стоят два старых кованых сундука. На них сложены цветастые стеганые одеяла. Посередине низенький круглый столик. Пол застелен кошмой. У входа на стенке висит конская упряжь. На потолке между реечками ласточки свили гнездо. Они носятся взад-вперед. Верещат без умолку. Вольно им здесь живется!
Пожалуй, отдохну с дороги, И конь пусть отдохнет. До аула еще неблизко. Поеду вечерком, когда спадет жара.
Хорошо в юрте. Тихо, прохладно. Сейчас полдень. Любопытное солнышко заглядывает в потолочный круг. В ласточкином гнезде попискивают птенцы.
Издалека, постепенно нарастая, доносится шум. Блеют овцы. Они спешат к колодцу. Слышится зычный окрик чабана, лай собак, потом — приближающиеся шаги,
— Здравствуйте!
Я проворно вскакиваю и, по обычаю, протягиваю обе руки.
— Алейкум салем! — сдержанно отвечает мне хозяин.
Да это же дедушка Бекнур! Постарел он, ссутулился. Согнули годы его некогда крутые плечи. Борода длинная. Виски белые. Глаза ввалились. Лицо в глубоких морщинах.
Я называю себя. Дедушка сразу оживляется. Он снимает войлочную шляпу, а круглую тюбетейку под ней передвигает на затылок. Так же не торопясь стягивает пыльные, тяжелые сапоги. Ставит их у порога. Только потом садится на подстилку рядом, гладит бороду, начинает расспрашивать о здоровье, о делах.
— Ну и ну! — удивленно покачивает он головой. — Еще недавно ты был мальчик с пальчик. А теперь — вон какой джигит вымахал.
— И вы, дедушка, изменились, — говорю я,
О, когда-то дедушка Бекнур вихрем мчался по этой степи! Земля дрожала под копытами его скакуна. Отчаянным был наездником. Никто не мог за ним угнаться. Теперь он стал степенным стариком. Мало говорит, много думает.
Появляется старушка. С утра, видно, собирала хворост. Отряхивает одежду у порога. Вытирает потное лицо. Она тоже не сразу узнает меня.
— Это же Далабай, — подсказывает дедушка. Старушка ласково улыбается, спрашивает о знакомых, о родственниках. Потом идет ставить самовар.
Дедушка Бекнур молча разглядывает свои мозолистые ладони и внимательно слушает меня. Нет у дедушки ни детей, ни внуков. Единственный сын погиб на войне.
Он вытирает полотенцем широкую, крепкую еще грудь, закладывает под язык щепотку насвая.
За юртой завывает ветер. Вихрь-озорник гонит облако пыли.
Я спрашиваю:
— Почему одни вы остались в голой, выжженной степи? Ведь все чабаны давно откочевали?
Не сразу отвечает дедушка Бекнур. Теребит по привычке бороду. Встает и семенит к двери. Выплевывает табак. Потом набирает воды из чайника, полощет рот.
— И овец далеко гнать на выпас, — продолжаю я. — Сколько хлопот вам прибавилось.
— А что делать? — Дедушка хмуро косится на потолочный круг. — Видишь, где устроились эти щебетуньи? Птенцов вывели. В новолуние, думаю, полетят пискуны. Не мог же я разобрать юрту, погубить ласточкино гнездо. Вот и сижу теперь.
Старик чуть улыбается. Я знаю: он только говорит ворчливо, а на самом деле рад ласточкам и их крохотным птенцам. Нежность и доброта угрюмого с виду чабана меня поражают.
Старушка вносит самовар. Он жарко дышит, отдувается. Мы пьем густой чай со сливками.
После полудня я вновь отправляюсь в путь. Долго сопровождают меня, ликующе вереща, две ласточки.
Ровной рысью идет мой конь. Я думаю о старом орле, о добром дедушке Бекнуре, о двух неугомонных ласточках, свивших гнездо в одинокой чабанской юрте в степи.
Нет на свете ничего дороже родной земли и родной природы.
БАЙГА
Перевод Г. Бельгера
— Гони! — раздался резкий окрик. Далабай сжался в комок, припал к гриве коня. Десять скакунов разом сорвались со стартовой линии и понеслись галопом.
Керкиик — опытный скакун. Он знает: если наездник приник к гриве и ослабил поводья — нужно скакать во весь опор.
Земля стремительно уплывала назад. Дробно цокали, лопотали копыта. Цок-цок, лоп-лоп… Будто черные смерчи помчались по рыжей степи.
В клубах пыли Далабай сначала ничего не разглядел. Он вспомнил наставления отца, старого наездника: «Смотри, наглотается конь пыли — быстро выдохнется». Далабай круто повернул в сторону.
— У-ух! Наконец-то вырвался.
Еще минуту назад кони шли плотной, тесной группой, а теперь растянулись длинной журавлиной стаей. Керкиик скакал посередине.
Далабай с шести лет скачет на лошадях. Сейчас ему уже десять. Наловчился. Знает толк в лошадях и верховой езде. Он легкий, как пушинка, и цепкий, как клещ. Потому и доверили ему скакать на Керкиике, защищать честь всей округи Каратау.
Маленькому наезднику известны два вида скачек. Первый — скачки по кругу. Скакуны мчатся в широкой, открытой степи, вокруг заранее расставленных отметок. Зрители могут наблюдать за состязанием от начала до конца. Вся борьба видна как на ладони. Такие скачки называются у казахов айналма-байга.
Второй вид — скачки напрямик. Коней собирают далеко в степи и пускают в сторону аулов. В таких случаях зрители не видят скачек. Они могут любоваться лишь их концом, узнать, кто пришел первым. Айдама-байга — так называются эти скачки.
Сегодня проводилась айналма-байга. Скакали пять кругов, по шесть километров каждый. После тридцати километров — конечная черта. Финиш!
Далабай так волновался, что и не заметил, как кончился первый круг. На холме восторженно кричала толпа. Мальчик пристально посмотрел вперед. Стрелой мчался темно-рыжий. За ним — вороной из города. Его еле видно было в густой пыли. Всех прочих скакунов Керкиик оставил позади.
Далабай перекинул густую гриву на другую сторону. Приятно коню, когда встречный ветер обдувает потную шею. Потом сдегка натянул повод. Надо вовремя попридержать разгорячившегося скакуна. Перевести на размеренный, плавный бег. Иначе он быстро запарится и сойдет с пути.
В конце второго круга один из скакунов догнал Керкиика. Кони шли голова в голову, бок о бок, касались крупами. Но Керкиик так и не дал себя обогнать. Он весь вытянулся и летел птицей над степью.
Далабаю опять вспомнился отец. Он большой знаток лошадей и готовил их для скачек. Нелегкое это дело — скакуна выхаживать. И забот и хлопот много. Пощупает отец подгрудок коня и сразу все знает. «Ну, — говорит он Далабаю, — сегодня ты перестарался. Смотри, как конь тяжело водит боками. Нельзя скакать как безумный. Эдак коня угробишь». Иногда отец говорит совсем непонятно. «Сегодня у коня выступил грязный пот, — скажет. — Завтра выжмем чистый». В другой раз озабоченно заметит: «Вот раздышит конь легкие, тогда и на выстойку поставим». Накануне скачек отец и вовсе покоя не знает. Поднимается в полночь. Проголодавшемуся на выстойке скакуну дает хорошо проваренный ячмень. Потом окатывает его студеной водой. Потом растирает грубой холстиной. Расчесывает гриву, хвост. Прилаживает узду, повод…
Утром отец сказал:
— Конь так и просится в байгу!
Далабай все понял. Отец вообще немногословен. «Конь не подведет. Теперь все зависит от тебя» — вот что означали слова отца.
Далабай достал из-за пояса штанов платок. Подтянулся, крепко держась за гриву, глаза коню вытер. Тяжело скакуну, когда соленый пот заливает глаза. Пот струится и по бокам, пощипывает, жжет голые ноги всадника.
Заканчивался третий круг.
Еще ни разу мальчик не ударил Керкиика плетью.
Хорошо идет скакун — легко, ровно. Ветер свищет в ушах. Грива развевается, хлещет по лицу. Керкиик стремительно настигал темно-рыжего.
Тот был весь в мыле. Скакал грузно, из последних сил. Тяжело всхрапывал. Сразу видно — плохо подготовлен конь для скачек. Мало простоял на выстойке. Помнится, так было и с Керкииком, когда он впервые участвовал в байге.
Наездник, совсем еще мальчишка, огрел темно-рыжего плетью. Потом еще ударил. Еще… Еще. Он не хотел, чтобы его обогнали, и хлестал коня нещадно. Кони шли на последнем дыхании. Темно-рыжий надсадно дышал, ронял хлопья пены. Далабаю жалко его стало. Даже в сердце кольнуло.
И вдруг…
Раздался треск, будто лопнуло что-то. Далабай в испуге зажмурился. Неужели подпруга порвалась? Проскакав сгоряча еще немного, он наклонился, посмотрел. Подпруга была цела. Отставая, темно-рыжий задел боком стремя. Подпруга ослабла, и седло заскользило взад-вперед.
Как же быть?
Впереди еще три круга. Остановить скакуна нельзя. Тогда все сразу обойдут его да еще в пыли оставят. И продолжать скачки на скользящем седле невозможно: и коню неудобно, и сам не удержишься, слетишь. Надо подтянуть подпругу на всем скаку. Тут нужна ловкость и сноровка.
Далабай зубами вцепился в повод. Осторожно наклонился. Достал конец широкой подпруги. Чуть-чуть, пальца на четыре, отпустил ее еще. Потом резким рывком застегнул застежку выше порвавшейся дырки. Седло сразу укрепилось.
Маленький наездник успокоился. Повеселел. Но Керкиик за это время сбился с шагу, сбавил скорость. Далабай понимал — сам виноват. Не надо было так тесно сближаться с темно-рыжим.
А байга разгоралась. Все стремительней скакали кони. Казалось, буря безумствовала в степи. Другие скакуны настигали Керкиика. По-прежнему шел впереди вороной из города. Он оторвался на полет стрелы. Если не догнать его сейчас, потом будет уже поздно. И тогда…
Далабаю даже представить было страшно, что будет тогда. Все хлопоты и надежды отца, все старания Далабая окажутся напрасными. Как он посмотрит тогда друзьям в глаза? И Керкиику не будет больше удачи. Горький комок подкатил к горлу мальчика.
И тут он впервые хлестнул коня плетью. Толпа на холме в неистовом реве снова откатилась назад.
Вороной мчался впереди без удержу. Это был знаменитый скакун. «Крылатый дух байги» — так говорили о нем в аулах. Сам хозяин, рослый, крупный джигит, гордо восседал в седле. «А не тяжело коню будет?» — спросили перед байгой старики. «Что вы! — махнул рукой джигит. — Вы разве не знаете, какой он выносливый! У него хребет железный. Не могу же я такого скакуна доверять мальчишкам-сосункам». Самоуверенный малый. На других скакунов и смотреть не стал. Только посмеивался в черные холеные усы. Что же… Вороной действительно хорош. Быстроногий, сильный. С самого начала байги идет впереди.
Удар плетью подстегнул Керкиика. По телу его пробежала дрожь. Ветер туго ударил в грудь. Далабай едва не задохнулся. Он отпустил поводья. Между ушами Керкиика видел он, с какой яростью мчится впереди скакун. Но расстояние между ними сокращалось. Всадник уже слышал топот копыт вороного, и пыль из-под ног его била в лицо.
— Ну, поддай, милый! Давай, родной! — подбадривал юный наездник своего любимца.
Керкиик достигал вороного. Долговязый джигит сидел в седле прямой, как кол, и руки-ноги его болтались, будто у тряпичной куклы. Конечно, грузноват он для скачек. Напрасно не послушался стариков. «В долгой байге даже поесть коню в тягость», — бывало, говорил отец. И еще он посмеивался над скачками на городском ипподроме: «Это не байга, а глупая забава. Лошадки малюсенькие, тощие. А всадники — тяжеленные дяди. Трясет их в седле, словно мешок с картошкой. Бедных коняг едва хватает на один круг. Лишь начнут скачку — и уже конец. Смотреть не на что. Только людей смешат и коней позорят». Наверное, этот долговязый на вороном тоже привык к городским состязаниям. Байга в степи — это совсем другое. Она под силу лишь скакуну из скакунов. Долог его путь, стремителен бег.
И нет на свете красивее зрелища степной байги!
Ух-х! Обошел-таки Керкиик вороного.
Оставался еще один круг. Последний и самый трудный.
Топот скачущего коня звучит как музыка домбры. Красив конь! Стелясь над землей, далеко закидывает ноги. И бег его похож на радостный полет птицы. Далабай едва не соскальзывает с седла. Пальцы судорожно вцепились в гриву. Он уже не подгоняет коня плетью. Мальчик весь в его власти. Скакун — во власти бешеного намета.
Близится полдень. Солнце печет. В степи наперегонки мчатся смерчи. Из-под копыт испуганно взлетают жаворонки: фр-р!.. фр-р!!!
Уже видна конечная черта. Склоны холма черны от людей. Собрались и конные, и пешие. Все с нетерпением ждут победителя. Сердце наездника радостно забилось. Видит ли его сейчас отец? Где он? Галдят мальчишки на стригунках. В руках у них белые платки. Это коноводы. Они должны водить скакунов после байги. Ведь нельзя сразу остановить взмыленного, разгоряченного коня. Его нужно долго водить под уздцы, чтобы он остыл, успокоил дыхание.
Вот она, конечная межа!
Степь гудела. Толпа качалась, кричала, ликовала. Подбадривала победителя. Радость охватила Далабая. Ему казалось, что он летит на крылатом коне-тулпаре, воспетом в песнях и сказках. Звездой падучей пронесся Керкиик мимо холма.
Ура-а! Он победил в байге! Он выиграл первый приз!
Никогда еще не был Далабай так счастлив, как сегодня. Мальчишка-коновод поскакал рядом, принял из рук Далабая повод, повел Керкиика. Далабай опустился на траву. Ноги затекли от долгой скачки. Все вокруг покачнулось, поплыло перед глазами… Скакуны, распластавшиеся над степью… Руки, напряженно державшие поводья… Клубящаяся пыль…
Подбежал отец. Подхватил сына на руки. Подкинул, будто шапку-ушанку. Он был взволнован. Голос его дрожал.
— Жеребенок мой! — ласково бормотал он. — Достойный потомок предков наших славных!