ВЕТЕР ЛЬВИНАЯ ГРИВА
Перевод Г. Бельгера
Доморощенный табиб Патшабай имел обыкновение с пеной у рта доказывать всем встречным-поперечным, что, мол, человеку не положено умирать от хворостей. Другое дело, угодишь невзначай под машину или в огонь или утонешь, тут уж, как говорится, сам аллах ничего не поделает; а вот умирать из-за болезни, по словам аульного лекаря, глупо. В такой смерти повинен только врач, который просто-напросто неправильно лечит. Слушая, как Патшабай рьяно спорил с дипломированными врачами, уличая их в нерадивости и бестолковости, земляки простодушно посмеивались. Однако смех смехом, а доля истины, может, и была заключена в утверждениях аульного прорицателя. Во всяком случае, Омирсерик подумал об этом сегодня, когда, в жизни не болея и не имея дела с белыми халатами, вдруг приоткрыл на миг ворота в сумрачный мир, именуемый тем светом. Как это случилось?
Пришла вчера вечером срочная телеграмма от друга-историка из столицы: дескать, собираюсь на пару дней завернуть в гости. Остальное яснее ясного. Друга следует встретить по всем правилам степного гостеприимства. Ведь, как говорят в подобных случаях казахи, конь его нечасто оставляет следы в этом краю. А потом, какая честь! Не всякий день и не к каждому в ауле приезжает столичная знаменитость, о которой поговаривают, будто она не то «науку написала», не то «книгу защитила». Не беда, что не всем понятно, как это можно писать науку и тем более защищать книгу. Важна слава, молва, которой потом полгода будешь сыт без еды и питья. Сам Омирсерик живет тихо и скромно, не жалуясь ни на людей, ни на судьбу. Бредет себе потихоньку по пыльной тропинке буден и запивает черным чаем свой честно заработанный хлеб. Разговор с женой о том, как встретить почетного гостя, получился коротким. И действительно, о чем говорить, если в хозяйстве даже паршивого козленка нет? И вообще никогда не было никакой животины, кроме комолой буренки, угодившей в прошлом году под поезд. Чем украсить дастархан, если дома ни арака-шарапа, ни сладостей-пряностей нет? Омирсерик вспылил: «Оу, дом это или контора?! Одного-единственного гостя встречаем, а дома ни запасов, ни припасов. У других жен всегда что-нибудь в сундуках припрятано. Копченое мясо в муке год-два лежит… Зна-а-аю! И только у нас как в заброшенном стойбище».
Жена покладистая была, кроткая. Казалось, земля под ногами треснет — не шелохнется. А тут вскинулась как ужаленная. «Помалкивал бы, растяпа! Не знаешь, что творится в собственном доме! Смотри-ка, мяса ему не сберегла. Ты что, кобылу на зиму зарезал, а?! День и ночь одно долдонишь — музей да музей! В истлевших могилах копаешься, горшки да осколки собираешь, точно старьевщик какой. Да если бы я не сводила концы с концами, ты бы давно с сумой по миру пошел!» — «Э-э… ладно, милая, успокойся ради аллаха, уймись…» — сказал Омирсерик. Он достал потертый кошелек, пошарил там пальцами, но ничего не нашел. А до получки еще целая неделя. Пораскинул мозгами и так и сяк и решил съездить в районный центр за семь километров и попросить взаймы у приятеля — редактора газеты. Может, выручит до зарплаты. Живет-то он состоятельней, как говорят, жиру на костях побольше. Потому и встал сегодня Омирсерик раньше воробьев. Оделся, умылся, вышел на улицу, а там воет, гудит ветер, прозванный в народе Львиной Гривой. Бог весть в каких краях рождается он. Ураган рычит, тучи пыли поднимает, песок и мелкую гальку в лицо швыряет, прохожих с ног сбивает. Своенравный норов у Львиной Гривы: дует без передышки три дня и три ночи, а если не уймется к концу третьих суток, считай, пробуйствует неделю, а то и две. Вот и сейчас ветер точно колючим кустарником хлестал по лицу, выл разъяренным чудовищем и густой пыльной пеленой укутал небольшой аул, затерявшийся в открытой, выжженной степи. Какая досада! Приедет гость из столицы и ни разу не пройдет по аулу с открытыми глазами. Ругая и проклиная Львиную Гриву, Омирсерик еле добрался до соседа и постучал в ворота. Так и так, родной, да воздаст тебе всевышний, да не покинут счастье и удача тебя и твоих детей. Видишь ли, гость из столицы приезжает, может, отвезешь на своих «Жигулях» в райцентр, я бы до обеда прошелся по базару, купил барашка… Он мямлил еще что-то, а про себя все думал: «Нет, не повезет… У этого зимой снега не выпросишь». И раньше случалось обращаться к соседу, но тот каждый раз руками и ногами отбивался, о каких-то железках, неполадках, нехватках заводил речи. А тут вдруг с ходу согласился, вспомнив, вероятно, и про свои дела в районе.
— Ладно… Только бензин за ваш счет.
— Ну, какой разговор?!
Омирсерик сразу повеселел. Э, добрый знак, значит, быть удаче. В самом деле, кто станет поперек пути благонамеренного казаха? Вскоре бежевая машина соседа запрыгала на ухабистых кривых улочках аула. Они выехали на шоссе. По обочинам выпирали из-под земли корявые корни полыни. Земля оголилась. За смотровым стеклом клубилась сизая пыль. На зубах хрустел песок. То исчезая, то выныривая из мутной мглы, тянулось шоссе, и по нему змеилась, шурша, песчаная поземка. Омирсерик уже повернулся было к соседу, чтобы попросить его быть поосторожней у развилки, как вдруг машина, подскочив, кувыркнулась несколько раз. Все произошло так быстро, что трудно было сообразить, что к чему. Запомнились Омирсерику только зеленые искры в глазах и резкая боль в голове. А потом точно нырнул в пучину…
Когда очнулся, вокруг толпились зеваки. Шум, гам — ничего не разберешь. Кто-то в белом халате ледяными пальцами ощупывал его с ног до головы. Вот тут-то и встал в сознании аульный лекарь Патшабай. Омирсерика поташнивало, тупая боль сдавливала виски. И вдруг он увидел, что его бережно укладывают на носилки и тащат к машине «Скорой помощи». Он упирался ногами, отбивался руками.
— Оу, братья, подождите, дайте опомниться! За что же живого, здорового сразу в больницу?!
Молодой врач втолковывал ему, как маленькому:
— Похоже, небольшое сотрясение… посмотрим… проверим… обследуем…
— Слушайте… войдите в мое положение. Ко мне гость приезжает, понимаете! Из столицы! Мне на базар надо… на вокзал…
— Ничего, почтенный! Гость из столицы все поймет. А мы за ваше здоровье отвечаем.
— Ну и отвечайте… Только потом. Ко мне, повторяю, редкий гость едет, а я — на больничной койке валяться?! А что он подумает? А?! Подумает, что я нарочно… Давайте договоримся по-хорошему: я сам явлюсь к вам, как только провожу гостя. Согласен валяться хоть месяц, хоть год. Но нельзя же силком, будто преступника в каталажку. Гость-то, поймите, уважаемый. Такого специально приглашать будешь — не дозовешься. Человек науки. Толстые книги пишет. Помог нам краеведческий музей открыть. Оживил память о наших предках. Не задерживайте меня, ребята. Отпустите… умоляю…
Вот так-то… Беда, оказывается, всегда рядом ходит. Не знаешь, когда подстережет, когда из-за угла ударит. Какой черт дернул его вскочить чуть свет, шарашиться в пыльную бурю, машину искать?! Мог бы выспаться, в постели понежиться, чаю, не торопясь, напиться и выехать десятичасовым автобусом. А теперь жена злорадствовать начнет, дескать, дурная голова ногам покоя не дает… Еле-еле упросил молодого врача отпустить его; и братом и отцом родным назвал, расписку под нос совал. Наконец-то кое-как и до района добрался. И теперь вот бежит трусцой под рычащим шквалом, размахивая руками, точно чучело.
Редактора дома он уже не застал. Ветер Львиная Грива, сатанея от собственной удали, обрушивался на Омирсерика с такой силой, словно хотел его, как песчинку, поднять в воздух. Пошатываясь, добрел до редакции — длинное помещение со множеством комнатушек: ни дать ни взять сапог с бесчисленными складками на голенище. Сам редактор, уединившись с машинисткой, важно задрав подбородок, сытым бархатным голосом диктовал ей передовицу: «На площади в тридцать гектаров ветер повалил кукурузу». Тут он увидел Омирсерика, кивнул на продавленный диван в углу, небрежно спросил:
— Ну, как дела?
Такую манеру разговора он усвоил недавно, с весны, с тех пор, как прибыл в район новый руководитель и был взят курс на выращивание кукурузы.
— Какие дела… Машина наша перевернулась, и я, считай, вырвался из пасти смерти. Значит, суждено еще на белый свет поглазеть.
— Да-а… Осторожность никогда не помешает.
И Олжатай тяжко вздохнул, головой поник, будто на плечах держал весь земной шар.
— Ученый Устабай телеграмму дал, в гости едет.
Помнишь, ты говорил, чтобы я в случае чего тебя предупреждал….
— Помнить-то помню. Да видишь, дел у меня теперь по горло. — Помолчал, а потом спросил: — Так ты говоришь, Устеке едет? Тот самый известный историк, который о нашем крае пишет огромные статьи?! Жаль! Если бы не дела, мы бы его приняли как надо. Выехали бы на берег реки, шашлык организовали бы… Э-эх!..
Олжатай выглянул в окно и поежился, плечами передернул при виде пыльного смерча, мчавшегося по улицам. Омирсерик заговорил впрямую:
— Займи денег. Видишь ли, дома ничего, кроме лепешки да колотого сахара. А ведь человека встретить надо…
— Да, да, конечно… ничего не поделаешь, — озабоченно пробормотал редактор и достал из потайного кармашка несколько красненьких. — Если с тридцатью гектарами что-нибудь придумаем, непременно заеду, посижу, побеседую с почтенным ученым, автограф попрошу. А ты скажи ему, что, дескать, есть у тебя такой друг, который ради науки, как это… светлой творческой мысли готов всем пожертвовать, даже не есть, не пить. Эх, промчимся по этой жизни, не видя вокруг себя ничего, кроме кукурузы и ветра…
Олжатай скорбно потупился, вздохнул. Когда-то он лет двенадцать бессменно заведовал отделом агитации и пропаганды в районе. Редактором стал недавно. Одна у него слабость — собрания. Тут он забывает все на свете и готов заседать днем и ночью. Омирсерик живо представил своего друга: в три погибели согнулся над бумагами, под глазами темные круги, волосы растрепаны, на пальце мозоль, сидит себе пером скрипит, доклад строчит, бормочет, как заведенный.
По дороге на базар Омирсерик подумал: приглашу-ка редактора в гости. Пусть познакомится с Устеке, посидит спокойно, хоть на часок забудет про работу и заботы, поразвеется немного. С такими мыслями Омирсерик добрался до небольшого базарчика на краю районного центра. Хоть и пятница, а народу собралось уйма. Неторопливо ходили старики, заложив посохи за спину, зорко оглядывались по сторонам, хотя ничего не покупали и не продавали; прохаживались со скучающим видом патлатые юнцы; то здесь, то там белели платки молодок. Слепой жырши-сказитель у ворот базара гортанно пел, споря с ветром и подыгрывая себе на гармони. Пел он на старинный лад, протяжно, широко, не срываясь на крик, как нынешние эстрадные горлодеры. Омирсерик положил ему в чашку железный рубль. В сторонке пожилая казашка продавала кумыс из мягко колыхавшегося бурдюка. Омирсерик проглотил слюнки и быстрее прошел мимо. На бугре белели овцы, словно разбросанный по дастархану колотый сахар. Навстречу откуда ни возьмись выскочил знакомый торговец-посредник с воспаленными от ветра глазами. Затараторил с ходу:
— Апырмай-ай… Ты слышал, знаменитого скакуна Байкурена на базар привели. Видно, отскакал бедняга. На мясо пускают.
— А у нас машина сегодня перевернулась, и я едва не откинул копыта.
— Раньше, бывало, скакунов в реке купали, а нынешняя молодежь разве умеет обращаться с лошадьми?
— Верно говорили наши предки: смерть всегда тенью за тобою бродит.
— Люди с ума посходили. Представляешь: за поносливого козленка цену кобылы просят.
— Еще немного, и отправились бы к аллаху. Трижды перевернулись — и ничего. Только лобовое стекло треснуло…
Торговец-посредник скривился, смекнув, что от такого разговора навара нет, и собрался было уходить, но тут Омирсерик сказал, что намерен купить овцу, в меру жирную, в меру нежную, чтобы не стыдно было угощать гостя.
Посредник оживился, засучил рукава, поплевал на ладони и бросился ощупывать попеременно всех овец, пригнанных на базар. Наконец выволок плотного молодого барашка.
— Вот, не пожалеешь, откормлен на добрых травах. Не чета тем, пузатым. С виду те крупные, а мясо что сено. Ни вкуса, ни силы от него.
Омирсерик отсчитал хозяину деньги, а трешку сунул расторопному посреднику за услугу.
Ветер Львиная Грива к полудню чуть поутих, но Омирсерик знал — к вечеру, как только спадет жара, он вновь завоет, засвистит и начнет выколачивать пыль из земли. Барашек упрямился, не хотел идти, тяжело поводил боками. Вдали в полуденном мареве зыбились горы. Омирсерик с трудом дотащил его до шоссе и, обливаясь потом, присел отдохнуть на валун. Мимо проносились машины. Не успел Омирсерик отдышаться, прийти в себя, как одна из них вдруг затормозила. Знакомый парень — чтоб прожить ему тысячу лет! — быстро и без всякой платы примчал его прямо к дому. Во двор Омирсерик ввалился так, будто только что свернул гору.
— Где вы, бездельники?! — крикнул детей. — У отца, понимаешь, еле-еле душа в теле, а они тут ворон на небе считают. А ну закройте ворота, привяжите барашка, посматривайте за ним… дынной коркой накормите… отнесите… принесите…
На сердце его потеплело, когда увидел, что жена выбелила все комнаты и выдраила все до блеска. Он поразмышлял немного, сказать ли ей о дорожном происшествии, и решил не волновать понапрасну. Только сейчас он заметил на кровати две новые подушки и белую простыню. Жена смущенно улыбнулась:
— В долг купила. Помнишь, как однажды Устеке приехал к нам с другом-поэтом, а тому не хватило одеяла и подушки. Так стыдно было…
Омирсерик улыбнулся:
— Да-а… Поэт оказался молодцом. Укрылся пиджаком и даже виду не подал…
А ведь совсем не смешно. Скорее неудобно. Слава аллаху, народ сытый, время мирное. Тряпья хватает. А он к тому же не какой-нибудь там босяк или бездельник. Как-никак директор местного краеведческого музея. Правда, музей еще не достроен и никто не знает, когда его достроят вообще, и пока приходится ютиться в крохотной избушке, а местное начальство и зарплату урезает. Но кто скажет, что этих денег мало? Особенно в ауле. В нехватках виноват сам хозяин. Вся беда в том, что другие держат деньги в кулаке, а Омирсерик — на ладони. Другие, точно муравьи, все в дом волокут, а он ради музея последнюю кровную копейку отдаст. Но и это не все. Есть у него еще одна страсть: разъезжать по аулам и собирать экспонаты. Увидит, скажем, у кого-нибудь старинную серебряную брошь и тотчас теряет голову, глаза туманятся, нетерпеливая дрожь колотит все тело, и начинает он кружиться вокруг вожделенной вещицы, точно верблюд, пораженный вертячкой. «Бабушка, подарите эту штучку музею… Люди будут любоваться, благодарить вас… в истории останетесь, бабушка…» Старуха, конечно, колеблется, однако, решив, что чудак этот не иначе как послан властями, начинает уступать, и тут Омирсерика обязательно черт за язык дернет. «Отдайте, бабушка… ну, хоть за деньги». О! При этом слове старуха становится сразу надменной и неприступной. «Что ты, что ты, голубчик!.. Такую вещь за деньги! Как можно?!» Однако про себя начинает соображать, сколько же содрать за брошь. Омирсерик пристает к ней, как репейник, и переговоры кончаются тем, что он сует ей все, что предназначалось детишкам на молочишко. Зато в этот день Омирсерик чувствует себя на седьмом небе. Он счастлив, даже если и приходится довольствоваться одной жидкой похлебкой. Он давно привык пропускать упреки жены мимо ушей, хотя и сознает, что она вправе возмущаться им. Ведь приобретает он для музея не одни серебряные броши, и потому нехватки, точно верная тень, во все времена года преследуют их дом.
Этой весной музею дали еще две штатные единицы, и Омирсерик принял двух выпускниц местной школы. И сказал он им так: «Милые мои, я вас знаю со школьной скамьи, знаю вашу любовь к родному краю. И потому предупреждаю: о выходных, о праздниках, о бюллетенях забудьте. Будете экспонаты собирать. Такая вас ждет перспектива». Девушки только посмеялись. Ну что скажешь этому странному человеку, который только о благе своего музея печется, никому не делая зла.
С улицы донесся шум. Омирсерик кинулся во двор. У старшего сына от возбуждения лицо раскраснелось.
— Папа, барашек дурной какой-то. Суешь ему дынные корки — не ест. Даешь воду — не пьет. Тянешь туда-сюда — не идет.
— Ах голоштанники! Ишь забаву придумали! Вместе с собаками гоняют бедного барашка по всему двору!
Сосед, смотревший из-за дувала на ребячью затею, головой сокрушенно помотал.
— Э-э… Омеке, замучают сорванцы барашка. Пустите его лучше к моим овцам.
Так и поступили.
Вернувшись в дом, Омирсерик принялся заделывать щели в полу. Продолжая размышлять о своем житье-бытье, он пришел к горькому заключению: нет, не дружить ему с богатством, не поселится, видимо, благополучие в его дом. Известно ведь, деньги к деньгам льнут, скот к скоту идет. Как-то знакомый бухгалтер из района подтрунивать над ним вздумал: директор да директор, начальник да начальник. Уколоть хотел, конечно, ловкач бухгалтер, и Омирсерик в долгу не остался. «Когда откроют музей, отпустят штаты, выделят фонды — научи, пожалуйста, как прикарманивать государственные средства, как половчее обворовывать казну, а?» Бухгалтер умолк, лицом потемнел. Слава аллаху, что дети не жалуются. Да и жена попалась терпеливая, работящая. Без нее он давно бы дошел до ручки. Что только не говорили аульчане, когда узнали, что он поменял приличную учительскую зарплату на нищенское жалованье директора еще не существующего краеведческого музея! Ну и глупец! Выгоды своей не знает! Как же он думает прокормить детей? Не дай бог человеку раз с дороги сбиться. Пропадет ни за что! Тысячу лет жили без музея и еще столько же проживем.
Давно уже Омирсерик научился не обращать внимания на людские пересуды. За дело он принялся рьяно. Долго обивал пороги районных руководителей, писал в область, ездил в столицу. Наконец выделили под музей старую развалюху — бывшую аптеку. Сказали: «Временно». Приехали джигиты из районного отдела культуры, навалились плечами на скособочившийся домик — ничего, держится. Отремонтировали тяп-ляп, подкрасили кое-где, пошутили: «Ну, принимай свой дворец. И больше не тревожь районное начальство». А как его не тревожить, если то транспорт для перевозки кувшинов нужен, то цемент для фундамента, то деньги, то штаты. Вот и канючит он: «Дай… Дай… Дай…» Иные начальники за квартал обходят его, как от прокаженного шарахаются. Да что начальники! Даже Патшабай, мулла и табиб в едином лице, изрядно кровь ему попортил. Он, оказывается, на всех сборищах и празднествах — похоронах, поминках, тоях, — перебирая четки, с подковырками и насмешками рассказывает о нем всякие небылицы и исподтишка мутит народ. Ну и встретился Омирсерик в прошлую пятницу лицом к лицу со служителем аллаха. Встретился — сказано для приличия. На самом деле схлестнулись так, что дастархан превратился в поле боя… Язык у муллы что жало змеи. Говорит сладко, жалит больно.
— Ты, могильщик, бренные останки перебираешь, славы ищешь. Не могу я есть с одного блюда с нечестивцем, глумящимся над предками и погрязшим в грехе.
Омирсерик вытянул, как гусак, тощую шею.
— Эй, святоша! Я людей не обманываю, не ворую, на чужое добро не зарюсь. Если я копаю развалины Отрара и ищу памятники древности, значит, уважаю предков, стараюсь возродить их славу, их дела. Хочу, чтобы современная молодежь больше о них знала. Разве это не означает, что я почитаю дух предков?
— Достоинство джигита определяется нажитым богатством. Твоя же цена восемьдесят рублей.
— Оставьте, почтенный, мою зарплату в покое. Скажите лучше, какое добро за свою жизнь вы сделали для живых?
Не привык мулла к возражениям. Надулся весь, напыжился, даже четки перебирать перестал. Омирсерик воспрянул.
— Признайтесь, почтенный. Ваша цель — скорее закопать усопшего, предать земле и забвению. Я же пытаюсь выяснить, оставил ли он при жизни хоть крохотную, но добрую славу о себе. Разве это противоречит священным писаниям?!
Мулла посерел, как зола, бородка задергалась. Гости прислушались к их спору, а хозяин дома забеспокоился, заерзал, кинулся к выходу и поманил пальцем Омирсерика. Конечно, стоило ли тратить слова на невежественного муллу? Кизяк собирать — и то больше проку…
Вошла жена с чашей напитка, настоянного на кукурузе. Омирсерик выпил его и вытер испарину на лбу. Хотел было немного прилечь и вздремнуть, но вспомнил про наказ жены. Ладно… жена дело говорит. Действительно, вдруг стихнет ветер Львиная Грива и захочется гостю на улице спать, а всем на нарах тесно. Придется сколотить из старых досок нары для детей, а полог от комаров, который получше, отдать гостю. Неловко как-то спать. Жена все хлопочет, не присядет. Ей еще надо тесто заквасить, баурсаки пожарить, чайник, пиалки песком протереть. Накормить, напоить гостя — полдела. А сколько разных мелких хлопот, возни, суеты, тревог!.. За стеной выл, ярился, бил в окна ветер Львиная Грива. Омирсерик затянулся потуже кожаным ремнем и вышел во двор. Младший сын расхаживал по двору с топором, собираясь рубить молодую турангу. «Стой, паршивец! За пять лет кое-как выходили единственный прутик, а ты его рубить?!» Вот уж поистине: глупый все прахом пустит. Вокруг и так голо, а свой же отпрыск задумал топором размахивать. «Эдак как бы я ни старался, никогда из нищеты не вылезу. Обзаведусь коровой — ее поезд задавит. Выращу деревце — дети срубят. Владел бы кетменем — давно бы вокруг дома сад шумел. А так что получается? Летом из-за всякой чепухи на базар бегаешь. Осенью каменное сердце совхозного кладовщика смягчить норовишь. Умоляешь! «Выручи, дорогой. Дети от кукурузной похлебки рожи воротят. Отпусти пару мешков картофеля». Унижаешься: «Гость приехал, дай немного зелени, чтобы в плов положить, горькую закусить. Как-никак родственниками, хоть и отдаленными, приходимся». Кладовщик — скряга, каких свет не видывал. Своего ни за что не упустит, выгоду и через игольное ушко высмотрит. «Тоже мне работу нашел — музеем заведовать! — ворчливо поучает он. — Небось предки тебе такого не завещали. Чем по аулам болтаться и всякий мусор собирать, лучше бы кетменем махал». Омирсерик уж на что тихий, и то взрывается. «А тебе что, предки завещали склад сторожить и добро, точно хомяку, копить?! По мне чем у норы сидеть, как сторожевой пес, почетнее искать следы прошлого. Подавись ты своими советами! Как-нибудь и без твоего склада обойдусь!». И, махнув с досады рукой, уходит восвояси.
Отворачиваясь от порывов ветра, начал он сооружать нары. Сынишка-шалун стоял рядом, деловито подавал гвозди. Нары получились так себе, Омирсерик посмотрел на свою работу и скривился. Но тут же себя утешил — ничего, до отъезда гостя продержатся. Потом он из шланга поливал двор. Еще хорошо, что за двором густой чингил вымахал, не то весь дом занесло бы песком. Закончив поливать, Омирсерик оглянулся по сторонам, посмотрел на солнце и решил, что надо поторапливаться, иначе можно и к поезду опоздать! Он словно впервые увидел сегодня, что дел по хозяйству невпроворот, и искренне пожалел хлопотунью жену. Бедняжка с утра до вечера, словно муравей, снует из дома во двор и обратно, и возне этой конца-краю не видно. И наверное, потому часто не откликается она на немудреные шутки мужа и на лице застыло бесстрастное выражение. Попробуй день-деньской следить за оравой сорванцов, вечно оборванных и чумазых, — пожалуй, легче рыть котлован или долбить лед. А ведь при этом она еще находит силы встретить его, когда он, усталый и злой, возвращается домой. И если беспокойный мужской род еще не очерствел и не свихнулся вконец, то тому причиной только женщина.
Омирсерик вспомнил встречу с будущей своей женой. Было это на Новый год. Земляки пригласили его, студента педагогического института, на вечеринку. Омирсерику, как надежному человеку, не жадному до еды и питья, доверили откупоривать бутылки и следить, чтобы рюмки у всех были полными. В те далекие времена юности на вечеринках увлекались играми, много пели, на домбре тренькали, рассказывали различные истории. То ли с непривычки, то ли с голодухи, то ли оттого, что отпивал из рюмки маленькими глотками, Омирсерик быстро опьянел, забыл про свои обязанности.
А когда хмель немного прошел и он снова стал различать лица гостей, Омирсерик вдруг увидел: прямо напротив него сидело опрятненькое, нежное, как очищенная луковица, создание. От неожиданности он даже растерялся. В больших глазах девушки мерцали загадочные лучики. И держалась она просто — не кокетничала, не хихикала беспрестанно. Омирсерик завороженно глядел на девушку и не мог понять, чем она его так обворожила. Было видно, что и других джигитов она не оставила равнодушными.
А-а-а! Омирсерик мысленно подстегнул себя. Сейчас я вас, гривастых хвастунов, самонадеянных горлопанов, проучу. Покажу-ка я вам, как нужно за красивой девушкой ухаживать… Он лихо опрокинул рюмку и почувствовал шальную храбрость. Не будь этого благословенного зелья, просидел бы тогда в углу, уткнувшись носом в стол. А тут, хотите верьте, хотите нет, смело подошел к девушке и пригласил на танец. Дальше все было как во сне…
Омирсерик грустно вздохнул. А ведь она, та красавица, заслуживала иной доли. Ведь это он превратил фею в заурядную бабу. Другой бы наверняка ее на руках носил, одевал бы с иголочки, по городам и заморским странам возил бы. А так что? Неистово дует, завывая, ветер Львиная Грива. Жена, поблекшая, покорная, погрязла в нескончаемых домашних хлопотах. Вот сидит на полу, подогнув одну ногу, и месит на выделанной шкурке тесто. Худые лопатки под выцветшим платьем ходуном ходят. Омирсерику от этих мыслей сделалось совсем тоскливо. Ах, как верно сказано: золото, что в руках, зачастую за медь принимаем. Жена перехватила его грустный взгляд, сказала насмешливо, будто холодной водой окатила:
— Что, бедняга, приуныл? Глаза затуманились, будто маковой настойки выпил.
Омирсерик вдруг сказал:
— А… что, если пошлем за редактором? Пусть посидит с гостем, побеседует… Как-никак он единственный, кто в нашем краю пером по бумаге царапает.
Тень досады промелькнула на лице жены.
— Уж больно он нос задирать стал. И при людях разговаривает так, будто ты у него в прислугах.
Что ж… зорок глаз у жены. Водится за Олжатаем такой грешок. Недавно Омирсерик позвонил ему домой. «Алле-еу!» — прокричал в трубку приветливо. «Да-а-а…» — угрюмо откликнулся Олжатай. «Ну, как жизнь? Как здоровье?» — «Вполне», — сухо ответил Олжатай. «Как жена? Как дети? Все ли в здравии?» — «Вполне», — пробурчал Олжатай. И дальше, о чем бы ни спрашивал, ответ один: «Вполне». Откуда такая мода? Что за словечко убогое? С каких пор стали казахи приветствовать друг друга таким образом? Правда, недавно Олжатай пробыл целый месяц в столице на курсах. Может, там он научился такому обращению? Так подумал тогда Омирсерик про себя. А жене сейчас ответил:
— Ладно уж… Не суди его строго. Такая уж натура у человека. Просто не хочется, чтобы гость из столицы подумал, будто я здесь одинок, как былинка на солончаке.
Жена особенно возражать не стала.
— Дело твое, конечно. Я это к тому, чтобы ты выбирал себе товарищей из своего круга. А Олжатай тебе не ровня. Мне не угощения жалко. Хочешь — пригласи.
Средний сын тут же отправился в районный центр приглашать редактора. А Омирсерику стало как-то не по себе, будто надел кирзовые сапоги на босые ноги. Глотнув прямо из чайника теплой воды, он опять подался на улицу. Солнце опустилось к горизонту. Багряный диск купался, таял в раскаленных лучах.
Так что же получается? Неужели добрые отношения с Олжатаем разладились? Неужели моя тропинка покатилась под гору, а его дорожка взбирается круто вверх? Покойный отец, помнится, говаривал: живого от мертвого отделяет всего шесть вершков сырой земли. А их, Омирсерика и Олжатая, что разделяет? Неужели спесь в велюровой шляпе, надетой набекрень, и скромное житье-бытье в измятой кепчонке, надвинутой на глаза?..
С такими невеселыми думами он отправился к соседу за барашком. Железные ворота оказались запертыми. Странно… В этом ауле, сколько он себя помнит, никто никогда — ни днем, ни ночью — еще не запирал ворота и двери. Что это соседу в голову взбрело? От досады и недоумения Омирсерик заколотил в ворота изо всех сил. Огромный волкодав рвался на цепи, захлебывался от ярости. Наконец показался хозяин.
— Извините, — буркнул. — Некогда было.
Хм-м… Оказывается, бедняга просверлил дырочку в наружной двери на уровне груди.
— Зачем это, дружище?
— Э-э-э… дорогой… хитрая это штуковина. Глазок называется. Еле разыскал в районе. Ну, скажем, кто-то стучит в дверь. А кто — шайтан знает? Тогда осмотришь его в глазок, а потом уж решаешь, открывать ему дверь или нет. Понятно?
Омирсерик замялся, сказал уклончиво:
— Вроде неприлично как-то…
— Зато надежно. Вот смотрите… — И сосед направил глазок прямо ему в грудь, будто из ружья прицелился. — Ну, как? Варит котелок у соседа, а?!
Омирсерик поморщился, вслух ничего не сказал, а сам подумал: «О, аллах… Дожили! Позор! Кругом тишь да благодать, а тут человека в глазок разглядывать…»
— Поймай мне скорее моего барашка. Я спешу… Хитрое выражение на лице соседа, смотрящего в глазок, еще долго преследовало его. «Не приведи аллах, чтобы я трясущимися руками запирал дверь на крючок, — думал Омирсерик, — да пусть все провалится… Я хочу по-человечески прожить свою жизнь, а не дувалы лепить, не заборы строить, не в глазок на божий свет глядеть…»
Омирсерик зарезал барана, разделал тушку, разложил мясо, посыпал солью и снова завернул в теплую шкуру, чтобы оно пропиталось соком. Было уже одиннадцать вечера. Только теперь притащился из райцентра сынишка. Глаза ввалились, ноги подкашиваются, рубаха вылезла из штанов, рожица бледная. Омирсеркк рассердился, начал кричать на него:
— Ты где это, сорванец, пропадаешь? Через два часа поезд прибудет. Мать твоя с утра покоя не знает. Слава богу, что семижильная. Еще держится. А я уж с ног валюсь…
Ветер, должно быть, опять усилился, сыпанул горстью песка в окно. Омирсерик вымыл руки, ни о чем не спрашивая сына, сел пить чай.
— Папа, — робко заговорил сын. — Олжеке сказал, что он сначала разыщет секретаря, уладит вопрос с этой, с кукурузой, и только потом, если освободится, постарается зайти к нам.
Омирсерик чуть не подавился хлебом:
— Он что, издевается?! Разыщет… уладит… Я ведь его как человека приглашаю!
Сын виновато поежился:
— Папа, он спал, когда я приходил. И я его прождал два часа. А он и разговаривать толком не стал…
Омирсерик в сердцах отодвинул от себя пиалу. Жена, укрывая полотенцем чашу с баурсаками, звучно цокнула языком:
— Не сокрушайся, дорогой. Ты думаешь, ему некогда? Или избегает разговора с твоим гостем? Он просто не желает приглашать потом гостя к себе.
Вот так да-а!.. Как это ему сразу в голову не пришло? С такой расчетливостью немудрено, ей-ей, и тысячу лет прожить. Ну и жук! Просто диву даешься, как он с таким умом по одной земле с тобой ходит, ту же пыль глотает, тот же вой ветра слушает. Да-а… Такие без выгоды и шагу не ступят. Помнится, когда он оставил учительскую работу и сел на маленькую зарплату райотдела культуры, загоревшись мечтой организовать краеведческий музей, Олжатай горячо отговаривал его, укорял, учил жизни: «Люди вперед стремятся, а ты назад пятишься… Разве мыслимо в наше время удовлетворяться такой зарплатой?..»
Что ж… Каждый смотрит на мир с высоты своей кочки. Лично он, Омирсерик, предпочитает жить открыто, довольствоваться тем, что есть, и оставить потомкам доброе дело и добрую память.
Между тем стрелка часов показывала уже почти полночь. Омирсерик начал собираться на станцию. Он был уверен, что жена, вымотавшись за день, уснула с детьми в гостевой комнате, но тут она, приодетая и принаряженная, вышла к нему. Глаза ее лучились.
— И я с тобой…
Что и говорить, такого человека, как историк Устабай, не грех встречать и с оркестром. Вероятно, не больно ему уютно будет, когда он глухой темной ночью, под вой и свист ураганного ветра, выйдет на пустой перрон и увидит одинокую сутулую фигурку приятеля в помятой кепчонке. А с женой как-никак и уверенней и солидней. Да и гостю приятно. Омирсерик почувствовал необычную нежность к своей жене.
Ночь выдалась хмурая. Лохматые, исхлестанные бурей тучи метались по небу. Ветер яростно набросился на путников, толкнул в грудь. Омирсерик поспешно подхватил оступившуюся жену под локоть. И вновь вдруг вспомнилось ему прошлое, далекое, почти забытое, окутанное дымкой времени, и, пожалуй, впервые подумал Омирсерик, что вся жизнь этой стройной, сухощавой, заметно поблекшей женщины, ставшей когда-то его женой, всецело принадлежит ему, и что живут они, в сущности, душа в душу, одним желанием; и будет она всегда рядом с ним, и разделит с ним все превратности судьбы. Пусть в повседневной жизни всякое случается и приходится иногда даже обижать друг друга и не всегда быть внимательным и чутким, а все же нет и не будет у него другого такого друга, такой опоры, такого преданного и верного товарища, как его жена. Омирсерик почувствовал, как защипало в глазах и к горлу подкатил комок. Ему было и грустно, и радостно, и светло, а в сердце вновь проснулась угасшая уже было любовь.
На вокзале не было ни души. На пустом перроне носился ветер Львиная Грива. Трудно было представить, что в каких-нибудь тридцати-сорока километрах отсюда над головой людей спокойное, ясное небо, и ярко светят звезды, и в тишине дремлет высокий ковыль, и воздух, настоянный на степных травах, густ и ароматен. Многое еще не могут объяснить люди: почему в одном месте дует ветер, в другом — нет и отчего жизнь одного человека непохожа на жизнь другого?
Скорый поезд опаздывал. Омирсерик, подставив спину ветру, терпеливо ждал. Шуршал, струился у ног песок, и неторопливо текли мысли. Он вдруг подумал, что день нынче выдался беспокойным: столько пришлось всего сделать, пережить, передумать. Но почему-то не было ни усталости, ни уныния. Омирсерик чувствовал теплый локоть жены, и сердце его переполняла невысказанная нежность к ней, к людям, к этой огромной ночи, полной неистового ветра.
Из темноты вдруг выплыла громада тепловоза, послышался негромкий перестук буферов. Потом, после томительного ожидания, открылась дверь одного из вагонов, и Омирсерик увидел: на ступеньках стоял Устабай с чемоданчиком в руке. Сделалось вдруг удивительно тихо — ветер Львиная Грива на мгновение затаил дыхание.
КОМУ НУЖЕН УМНЫЙ СОВЕТ
Перевод Г. Бельгера
Почтенный старец Пакыриддин из аула Кос-туранга, бывало, глубокомысленно изрекал: «Голова человека — мяч аллаха». Не знаю… У меня нет серьезного основания сомневаться в мудрости аксакала, но лично моя голова едва ли не стала мячом в руках Алтынбалы.
Славным он был джигитом. Учтиво выслушивал старших, достойно отвечал на приветствия младших. В работе проявлял сметку и старание. Словом, был из тех смертных, кто в скосопяченных кирзовых сапогах месит грязь на кривых улочках нашего аула. Нужно, скажем, подсобить родичам или умерить пыл не в меру распоясавшегося баламута — Алтынбала тут как тут.
Так вот, назначили его как-то управляющим овцефермой. Теперь, если у кого-нибудь умирал дальний родственник, за машиной бегали к Алтынбале. Или, скажем, у какой-нибудь старушонки топить нечем — семенили опять к Алтынбале. И безотказный джигит помогал всем. Должно быть, в награду за такую доброту и расторопность дела его вскоре пошли на лад. Хозяйство поправлялось на глазах, точно тощая овечка, обласканная весенним солнцем. С тех пор, как Алтынбала стал управляющим, на ферме заметно сократился падеж и увеличился прирост молодняка. Слаще забулькало в общем котле, и горделивей возвышались шапки на головах чабанов.
Слышал я: страдающий печенью становится раздражительным. И еще где-то вычитал: хирургическое вмешательство может в корне изменить психику человека. У Алтынбалы с печенью все в порядке, операция ему тоже не грозит, и все же перемены произошли в нем поразительные.
Прошлым летом, получив аттестат зрелости, я вместе со сверстниками настроился полететь навстречу затаенной мечте.
У родника за нашим аулом росла старая одинокая туранга. Весной на ее вершине ворона свила гнездо. Каркала, бывало, на всю округу, хоть уши затыкай. К лету появились птенцы. Окрепли, встали на крылья. Но один, должно быть самый шустрый и нетерпеливый, вывалился из гнезда и шмякнулся оземь. Считайте, тем бедным вороненком был я.
В конце июня прихворнула мама и слегла в постель. Я как раз накопил за зиму немного денег и собрался на учебу. Что делать? За мамой приглядывать некому. Фельдшерица прописала покой, куриный бульон и майский мед. Через день я ощипывал по куренку, варил бульон, ездил за фельдшерицей, и та ставила маме компресс и делала укол. Время между тем текло, как песок сквозь пальцы. Через месяц, к счастью, маме полегчало. Принялась она опять хлопотать по хозяйству, а я начал собираться в путь. «Да будет удачливой твоя дорога, мой жеребенок, — говорила мама, и глаза ее набухали слезами. — Пусть не покинут тебя святые духи!» Я набил чемоданчик сушеным сыром — куртом и сушеным сладким творогом — иримчиком и на попутной подводе добрался до района. Друзья мои, оказалось, давно уже разъехались.
Мне, растерянному, подавленному, встретился на вокзале веселый Алтынбала: «Ну, малец, сплавил я свою благоверную к родне. Считай, на месяц от узды и понуканий избавился». Оглядел он меня с ног до головы, спросил, куда держу путь, и брови насупил. «Эх, — говорит, — ума у тебя что у облинявшего бычка. В наше время — имей хоть десять аттестатов — куда без знакомства сунешься? Нужна, брат, тугая мошна. Хочешь, дам тебе умный совет? Возвращайся-ка, милок, в аул. Бухгалтер отделения ушел на пенсию, вот на его место тебя и посажу. Мать прокормишь, деньжат наскребешь, умом окрепнешь. Поймешь, где лево, где право. А через год катись хоть куда».
Пораскинул я мозгами и внял умному совету. Поработаю, пожалуй, с годик, с мамой побуду, учение не убежит.
Так стал я бухгалтером отделения. Достались мне в наследство большой, как сундук, обшарпанный стол, деревянные счеты да угол просторной конторы.
Пришла осень, смутная, ненастная. Вот-вот заладят занудливые дожди. Чабаны спускались с гор. Земля высохла, затвердела, как опаленная шкура. Низко над степью волоком тащились кудлатые тучи. Пыльные смерчи сатанели в неистовой пляске. Но черный ливень прошел стороной. Посыпал мелкий дождик. Крохотные капельки посеребрили окна, будто шалун малыш стряхнул с пальчиков воду. Проклиная свирепый ветер, называемый в наших краях Львиной Гривой, вошел в контору Алтынбала. Рассеянно пробежал глазами мои бумаги, испещренные цифрами, потом плюхнулся на стул возле окна и понуро уставился в рассохшиеся половицы. Точно погрузился в пучину мучительных дум и никак не может выбраться. «Знаешь, — заговорил наконец, — вчера я был в горах, а сегодня чувствую: передние зубы шатаются. Что бы это значило?»
Хмурый, озабоченный, он, не глядя, подмахнул бумаги. «Тут случка овец на носу, а у меня такая беда! Надо в город съездить, врачу показаться». Он тут же укатил, и мне стало жаль его: бедняга, вечно в заботах, в хлопотах, всю жизнь о деле, о чабанах печется…
Юркий «газик», волоча за собой сизый шлейф пыли, примчался в аул к обеду на следующий день. Рядом с завфермой восседала его игривая молодка жена. Щеки Алтьшбалы ввалились, скулы обострились, как у старика после поста-уразы. «Плохи дела, браток, — вздохнул он. — Районный врач хотел железный зуб поставить. Но в такое благополучное время можно ли мне, ответственному работнику, выставлять, скажем, железный зуб напоказ?! Срам ведь! Куда бы ни шло, если бы средств не было. А так… И женушка все уши прожужжала. Не дай бог, за чабана-замухрышку меня примет и упорхнет из моих объятий! Нет, нет, завтра съездим в область, разыщем большого доктора. Ты здесь как-нибудь обтяпай и проверни месячный отчет. Я не задержусь…»
Суматошливая пора — перекочевка. Тут — гляди! — не попадись под горячую руку чабана. Алтынбала до конца недели не показался. Не раз и не два переделал и переписал я наряды и ведомость, еле-еле спихнул отчет. И то, думаю, просто главбух сжалился.
Приехал я из центральной усадьбы в аул и опешил. Возле конторы целый чабанский слет собрался. Загорелые, обветренные, с воспаленными от бессонницы глазами чабаны чуть ли не за глотку меня схватили: «Милый, ты мне индийский чай выпиши! Плиточный и зеленый сам пей!», «Устрой детишек в интернат. Или дай подводу — в школу возить», «Какой это, к шайтану, ремонт, если печка дымит?!», «На поминки по погибшему отцу скотину выдели», «Осеменение, говорю тебе, следует начать с пятого числа…», «Алтеке просил, чтобы я лично ему напомнил…». О-о-о… будто селевой поток обрушился на меня. Голова гудела, как высушенная тыква на ветру. Тут наконец-то послышался знакомый треск «газика». Сияя, ввалился в контору Алтынбала. Два передних зуба блеснули золотом. Мигом разогнал он молодых чабанов: «У-у, попрошайки, побирушки! Заладили — дай, дай, дай!» Потом, наобещав с три короба, и стариков вежливо выпроводил. «Эх ты, пижон! — сказал мне. Новым словом, видно, в городе обзавелся. — Учись у меня. Понял? Ты думаешь, мы живем? Прозябаем! Пыль, грязь, блеянье овец, планы да каракулевые шкурки — вот вся наша жизнь. Я, браток, с важными шишками за одним столом посидел. Что и говорить, процветают братья-казахи! Родичи моей женушки и врача мне сразу подыскали, и в бар-кафе свели, и кукольный театр показали. Вот как! А мы здесь, зачуханные, затюканные, кроме овец, ничего не видим. Умоляли меня: оставайся еще на недельку, все зубы золотом покроешь. Но разве останешься, когда о хозяйстве душа болит? Знал ведь, что чабаны теребят здесь тебя, как клок шерсти…»
Будто подменили с тех пор моего благодетеля. Поскучнел он, сник. На работе, бывало, подремывал, забубённая молодка из «газика» не вылезала. Я за это время немного начал вникать в глухие дебри бухгалтерских наук. Зарплату копейка в копейку приносил домой. Однажды, запихнув в карман положенную сотняшку, ринулся было к выходу, как остановила меня кассирша. «От квартальной премии по сдаче шерсти вам причитается пятнадцать рублей». Что ж… От премии только в кино отказываются. А кассирша еще один список под нос сует. Ухмыляется: «Вы, оказывается, еще и техничкой в конторе работаете…»
Взмок я от стыда и опрометью кинулся к Алтынбале. Он отвел меня за угол дома. Плюнул себе под ноги (явный признак недовольства). «Пара шариков у тебя, малец, не на месте (шепотом); я тебе, олуху, добра желаю, вот и приписал зарплату технички»… (у меня глаза на лоб лезут). — «Алтеке, а техничка на что жить будет?..» — «Не волнуйся: она получает зарплату воспитателя детсада…» — «Алтеке, разве в нашем отделении есть детсад?..» — «Нет — так будет. А на бумаге он уже есть…» — «Чудно, Алтеке. Какой же он детсад на бумаге?..» — «Тьфу, недоумок! Уговорил, значит, районо. Дети числятся в детсаде, хотя и живут пока, до весны, дома…»
Да-а… Десять лет проучились в школе, уйму мудростей вызубрили, а о том, что столько закоулков в народном хозяйстве, и не догадывались. Хоть бы скорее наступило лето. Подался бы я вслед за своими сверстниками туда, за голубой горизонт, навстречу своей мечте, А пока целыми днями торчу в конторе. Составляю акты, списываю старые, без ободков, колеса, изношенные кирзовые сапоги и истлевшие фуфайки. Подсчитываю сено, перевезенное с гор, и никак не подведу баланс. С кипой бумаг иду к Алтынбале.
— Алтеке! Что за сено мы всю зиму взад-вперед возим?
— Прежние наряды были на сено, которое доставили с гор на базу. А эти наряды на сено, которое привезли с базы к стойбищу. Уразумел?
— Боюсь, главбух не подпишет…
— А ты не бойся! Наше дело — документы подавать, его дело — денежки платить.
— Но сено-то будет дороже вдвое-втрое!
— А тебе что? Не ты же будешь есть дорогое сено.
— Да, но… мы ведь обязались снизить себестоимость.
— Ишь умник! А как прикажешь удержать рабочих на ферме? Должен я им давать поблажку? Иначе они разбегутся. Где я найду сезонных косарей, стригалей, строителей?!
— Не знаю…
— То-то же… Не голова у тебя — недозрелая тыква, — усмехнулся Алтынбала.
Я обратил внимание: золотые зубы и впрямь очень шли ему, придавая то ли солидность, то ли непреклонность и уверенность, то ли и то и другое вместе. Хоть и тот Алтеке, да не совсем. Во всяком случае, не похож на того скромного, сполна познавшего зной и стужу трудягу, каким я его знал.
Уж если завоет-задует ветер Львиная Грива, то две недели не уймется. Степь, оскудевшая от нынешней засухи, приуныла; неприкаянно метались по ней хрупкие кусты перекати-поля; обнажились корни иссохшей до лиловости полыни. На чабанов смотреть жалко: лица осунулись, почернели, словно копченое мясо; из сапог сыплется песок. Алтынбала днем и ночью мотался по участкам и стойбищам, объезжал отары, проверял кошары. Особенно беспокоило его состояние баранов-производителей. Он заставлял их подкармливать то клевером, то жмыхом, но все равно к последней отаре они настолько истощались, что на маток и глядеть не желали. Алтынбала на чем свет стоит ругал Койшеке.
— Это разве производитель? Это хиляк, немощь! Какой прок от него, если он только мошонкой трясет? Я тебе сколько раз твердил: не выпускай на солнце, не давай пить из лужи.
— Не в уходе дело. Искусственное осеменение — сущая беда для барана, — оправдывался чабан. — И где бы я достал воды двадцати отарам? Тут и озера не хватит!
— Оставь провокаторские речи! Где твое партийное сознание? Где твоя гражданская совесть?
— Ах, так?! Забери отару! Забери мой посох! Довольно с меня такого счастья!
— У-у! — хватался за голову Алтынбала. — Баламуты! Бездельники! Бестолочи!
Однажды после такой очередной перепалки управляющий повел меня к себе обедать. Гладкая молодка спала в затемненной гостиной. Услышав нас, встала, томно потянулась. Половицы заскрипели под ее ногами. Я подумал: чего это раскормленная гусыня дрыхнет посреди дня? И почему Алтынбала так распустил ее?
Зимой заведующий взял отпуск и надумал поступать заочно в институт. Ударили морозы. Окна заиндевели, обросли наледью. Алтынбала, подписав бумаги, застыл в задумчивости. «Да-а, малец, — сказал он, — с дырявым карманом в столице делать нечего. А заказов у моей женушки — по горло». Я понял намек и с гордостью объявил, что жертвую ему на дорогу месячную зарплату.
Алтынбалу щедрость моя не поразила. Он продолжал дыханием согревать красный от мороза палец.
— Э, браток, не спасет меня твоя сотняшка. Слышал я, умные люди списки составляют, и родичи расходы поровну разделяют.
Чего тут… Я сразу принялся за дело. Составил длиннющий список, всех чабанов, сакманщиков, строителей проименовал. Боялся: не дай бог забуду кого-нибудь — на всю жизнь обиду запомнит. Кому охота от доброго дела отлынивать?
Алтынбала просмотрел список и потеплел лицом.
— Значит, так: я у совхозного кассира заберу оптом всю сумму. А ты потом по ведомости удержишь с каждого из зарплаты. Понял? И — смотри! — чтобы все было шито-крыто. Так проутюжь, чтобы и шва не видно было.
В воскресенье мы с Койшеке проводили управляющего в далекий путь.
Как-то раз после обильного снегопада решил я заглянуть в дом Алтынбалы. Я заметил, что уже несколько дней из трубы его дома не валит дым, и подумал, что пухлая молодка, должно быть, прихворнула. Пришел, а она нежится в постели. «Ах, это ты, — воркует-выстанывает. — Принеси-ка охапку саксаула и растопи печь. Знаешь, такая нынче жирная конина попалась! Заложишь в котел кусок, а как разбухнет — из котла выпирает. Наешься — огонь по жилам разливается, жар томит, всю ночь не уснешь… Пришел бы вечером, отведал бы своей доли, а, джигит?..» Встала, накинула на гладкие, смуглые плечи халат, проплыла мимо, обдав пьянящим запахом горячего тела. Голова моя закружилась, холодок подкатился к животу, и я заспешил домой. Не-ет, решил я, без Алтынбалы я сюда отныне не ходок… Всю ночь проворочался, все преследовал меня жаркий шепот: «Ну, что, джигит, а?.. Не джигит ты, а теленок мокрогубый…»
Суровая зима в этих краях. Только натянет ветер из-за гор белесые тучки — краснощекий мороз железом обжигает. Я выглянул в окно: окутанное морозной дымкой солнце медленно закатилось за горизонт. Было оно похоже на застывший конский жир. Это к непогоде, к пурге. Значит, готовь лопаты. По рации я связался с Койшеке. Сиплый голос сообщил, что — слава аллаху и всем покровителям — сено еще не все вышло. Успокоенный, отправился я домой. Мокрый снег прилипал комками к моим кирзовым сапогам, и казалось, я хожу на сверхмодной платформе. Мама хлопотала у печки, готовила мое любимое блюдо — молозиво. Я сразу забыл об усталости и, стягивая задубевшие сапоги и растянувшись на мягких подстилках, все улыбался в предвкушении редкого удовольствия.
До ужина я полистал учебник. Когда мама поставила передо мной пышное, подрумянившееся по краям молозиво в чаше, я вспотел. «Знаю, что от чая кишки у тебя присохли, — грустно улыбнулась мама. — Но теперь телка отелилась, и мы заживем!» «Через полгода и я поеду учиться». — «А мне одной сторожить эту мазанку?» — «Ничего. Поступлю — тебя заберу. Будем жить вместе». — «Как я уеду из родных мест? Перед памятью отца стыдно. Перед людьми стыдно. Не годится мне, мой жеребенок, на старости лет бродяжничать…» — «Ну, так вернемся ведь после учебы…» — «Э, нет, ты уж лучше сношку мне приведи. Все веселее вдвоем будет».
Огонь уютно потрескивал в печке. От тепла и обильной с непривычки еды меня приятно разморило. Я прилег, задремал и увидел сон.
Стою я среди чабанов с длиннющим списком в руках. И будто из-под земли слышится ропот. «На чьи поминки деньги собираешь?» — «На поминки Алтеке». Чабаны недовольны. Кто-то выворачивает свои карманы, кто-то протягивает железный рубль, другие головами качают, ворчат. А я все собираю и собираю по списку. Черед доходит до Койшеке. «Знаешь, сколько должен мне Алтынбала?! Он меня всего ободрал. Верни все до копейки!» — «Ойбай, аксакал! Как я возьму у покойника?!» — «Тогда я ему вырву золотые зубы. И будем квиты!» Заверещал я. «Грешно, аксакал, над мертвым глумиться!» — «А живых обжуливать не грешно?!» Койшеке размахивает длинными шипцами, пытается ворваться в комнату, где лежит усопший. Я грудью преграждаю ему путь. «Прихвостень! — гремит Койшеке. — Зачем для него деньги с нас дерешь? Зачем в дом его шляешься, саксаул мельчишь, печь распаливаешь? Прихвостень! Подхалим!! Пристегай!!!» Шум поднялся, будто в отару затесался ягненок раннего окота.
Проснулся в липком поту. Мама потрогала мой лоб и уложила в постель. После такого кошмара я не уснул до утра.
На другой день я убедился, что поистине извилист жизни путь. Похлопывая себя камчой по голенищу, понаехали чабаны за зарплатой. По моему списку кассир высчитал с каждого кругленькую сумму. Многие промолчали, мол, что поделаешь, надо помочь сородичу, он ведь вдалеке от родного края. Не приведи аллах нуждаться на чужбине. Но были и недовольные.
— Алтынбала мне ни брат, ни сват. Зачем я должен на него жилы тянуть?!
— Что он, сам попросить не мог? Боялся, рожа искривится?
— Он еще со старыми долгами не рассчитался. Я хотел сношку в дом привести, три года деньги копил, а он приехал и выклянчил взаймы. И денег нет, и сношки нет. А теперь и на зарплату мою позарился. Как семью прокормить?!
— А я что своей бабе скажу? Еще подумает: в карты проиграл.
— Дурная болезнь — эти сборы-поборы. Пора бы покончить с этим.
— Если он еще раз захапает хоть рубль — подам на суд!
Каждое слово возмущенных чабанов для меня как дубинкой по макушке. Я готов был провалиться сквозь щели конторских половиц. У меня было совершенно превратное представление о моих земляках, о чабанах, что зимой и летом покорно бредут за отарой. Я думал: вот истинные баловни нашего времени, рыцари щедрого племени, все на свете им нипочем, потому как деньги гребут лопатами. А, выходит, такие же, как все: и их преследуют семейные заботы, и они не хотят огорчать жен, и они воспитывают детей, радуются, печалятся, суетятся… Они могут быть то бесконечно щедрыми, как могучая Сырдарья в весеннее половодье, то скупыми, как куцая тень в знойный полдень. Выходит, я, удержав с каждого половину зарплаты в угоду своему начальнику, поступил не опрометчиво, а плохо. Хотел за счет этих людей добрячком прослыть…
Алтынбала вернулся через месяц. Появился у него сытый грудной бархатный голос. Будто глотку хорошенько жиром смазал. Слова цедил врастяжку, с ленцой. Лицо стало гладким, холеным, цвета очищенного проса. А смех взрывной, раскатистый, с глубинным рокотом — так булькает кумыс в огромном бурдюке, когда его мешают мутовкой.
Поблескивая золотыми зубами, Алтынбала рассказывал: «О, родной благодатный край! Золотая моя колыбель! Только вдали я понял истинную цену твою. Напрасно мы вздыхаем по столице. Там мы что овцы из чужой отары. Нет ничего дороже, скажу я вам, родных полынных степей да пыльного ветра! Не для нас — город, не по нашим карманам — столица. Там куда ни пойдешь, куда ни сунешься — везде деньги, деньги. Даже божья вода и та продается. И все куда-то спешат, торопятся, точно заведенные. А в ауле живи — не тужи. И богатству твоему никто не позавидует, и за бедность не упрекнет. Спи и ешь, сколько влезет, шляйся по гостям, волоча штанины по земле и держа руки в кармане. Как говорится, и теща не косится, и мулла не осудит… Про учебу спрашиваешь? Э, браток, разные шустряки, пером хлеб добывающие, и тут нас с тобой обскакали. В каждом учреждении набились, как овцы в загоне. И не надейся. Для аульного казаха лазейки не осталось. В библиотеках ни одного свободного стула. Студенты, поджарые, тощие, уткнулись носами в книги, грызут гранит науки. Как тут быть? Срам ведь — целый месяц околачиваться в столице, угрохать уйму денег и возвращаться в аул невеждой. Ну, отправился к самому декану. Говорили же наши предки: уж если падать — так с верблюда. Все выложил. «Мясо надо? — говорю. — Шерсть надо? Не декану, конечно, — народу. Надо! А тем, кто производит мясо и шерсть, учиться разве необязательно? Разве есть такой закон?..» Смутился декан. Понятливый попался. Схватился за телефон и давай звонить во все стороны. Ну, направил, значит, в какому-то хиляку в темных очках. Пристал тот, как репей. Голову морочил, душу мутил — сил нет. Все мои знания, будто остатки зерна из пустого мешка, вытряс. Да еще из-под темных очков меня буравит, с ехидцей спрашивает: «Сколько овец вы, милейший, за год съедаете?» «Э, да кто их считал? Ясное дело, без свежего мяса и жирного бульона не обходимся». От этих слов мой экзаменатор подскочил, будто живого тарантула перед собой увидел. Еле-еле успокоил его, ублажил. Главное — чести своей перед земляками не уронил…
Конечно, всем аулом порадовались такой удаче: как-никак наш родич попал в институт! Не важно, что заочно.
Наступило весеннее равноденствие. Подтаял синий ледяной наст. Курилась земля. Подул теплый ветер, прозванный в нашем краю «золотой лопатой». Из кривых труб на плоских крышах низко стелился дым. По нему можно безошибочно определить, у кого что в казане. Пожилые женщины в эту пору варят традиционный новрузкоже — из семи главных продуктов. Мама — большая мастерица готовить такое яство. Толченое просо разбухает, масло сочится, ешь — душа радуется. Старики потянулись из дома в дом, поздравляли хозяев с наступлением весны, ели новрузкоже и давали бата — благословение. И я немного походил с ними. У стариков один разговор:
— Нынешняя зима, слава всевышнему, не подкосила чабана. Выстояли.
— Еще бы месячишко продержаться, а там свежая травка пойдет, скотина в тело войдет…
— Иншалла! У нашего управляющего неплохо идут дела…
Когда из-под корней иссохшей полыни робко выглянула зеленая мурава, начался весенний расплод овец. Меня направили на помощь к Койшеке.
Весенний расплод — чабанская страда. От забот голова пухнет. Койшеке за это время, как говорится, не снимал сапог, не развязывал пояса, весь день в бегах, не до сна, не до еды. Исхудал, оброс. Увидел меня — растрогался. На плече его висел полосатый коржун, из него торчали курчавые головки только что родившихся ягнят, позади, жалобно блея, семенили пустобрюхие матки. «Давай, родной, подсоби, отнесем ягнят к стойбищу. Не то дождь пойдет — все, как один, околеют». Мы хватаем в охапку мокрые, трясущиеся живые комочки и спешим к теплому очагу. Здесь такой тарарам — сам шайтан ногу сломит. Жена Койшеке, сакманщица, засучив рукава, сучья в огонь подбрасывает, воду греет, беспомощных ягнят обтирает, обсушивает и к сосцам матки подносит. А они, дурехи, точно ошалели, своих ягнят не принимают, шарахаются, мечутся. «Лови!.. Держи!.. Хватай!.. — кричим мы друг другу. Изловив, я крепко держу матку, сакманщица тычет ягненка мордой в набухшие сосцы… В этой суматохе отца родного забудешь. Попробуй останови Койшеке, спроси, как зовут его жену, он бессвязно пролепечет: «Овца… овца… ягненок…» Я вижу: он разрывается на части, тычется туда-сюда, и в запавших глазах его одна озабоченность.
Только очухается ягненок, насосется молочка, округлится, закудрявится, а уже на другой день нависает над ним злой рок.
Громыхая, «Беларусь» приволакивает огромный прицеп с высокими бортами. Расторопные заготовители ловко хватают пухлых, шелковистых ягнят, словно пончики на скатерке, и швыряют в кузов. Накидав полный прицеп, суют Койшеке расписку, и «Беларусь» с прицепом скрывается за холмом. Сердце чабана обливается кровью. Вся отара, обезумев, мечется, словно напала на нее волчья стая. Осиротевшие матки оплакивают своих ягнят, блеют навзрыд и несутся вдогонку трактору. Два-три дня стоит над зимовьем этот неутешный, надрывный плач. Чабан, опустошенный, сумрачный, пересчитывает в уме отданных ягнят, отгоняет отару в степь, на выпас и, дотащившись до юрты, бессильно опускается на подстилку.
— Все!.. Кажется, план есть… Ух… провались!.. Сгори все синим пламенем!..
Я, тоже изрядно усталый, плетусь на каракулевую базу. Алтынбала обязал меня пересчитать и принять шкурки, а сам накинулся на веттехника.
— Почему у тебя сплошь черный каракуль? Не знаешь, что государству нужен серый?
— А я при чем? Откуда мне знать, какой уродится?! В дебрях генетики даже у ученых мозги усохли.
— У тебя они усохли! Тебе сказано было: черного барана сдай на мясо, а за сивым поухаживай получше. Неужели и этому тебя не научили?!
— Учили — не учили! Надоело! Лучше с сумой пойду по свету. Зимой и летом, как пес, плетешься за отарой, дома не ночуешь, бабу не ласкаешь, а толку что?! За барана отвечай, за матку отвечай, за цвет каракуля отвечай. Провались такая жизнь!
Алтынбала понял, что погорячился, скинул пиджак, завернул рукава.
— Ладно! Не нуди. Всем достается… Лучше посмотрите, как нужно работать. А то копаетесь, ковыряетесь, как с похмелья.
Такое мне приходилось видеть впервые… Стан дымился от крови. Алтынбала хватал из загончика ягненка, левой рукой стискивал ему шею, правой — ловко и точно всаживал в горло нож. Потом быстро переворачивал трепыхавшуюся тушку и, держа за задние ножки, выпускал кровь в колоду. Не тратя времени, он пальцами раздвигал разрез, чуть подрезал шкурку с края и выворачивал тушку наизнанку. Синеватое, крохотное тельце он, не глядя, швырял в деревянное корыто, а дымящуюся, еще теплую шкурку — мне. Казалось, шкурки были живые, шевелились в моих руках, вздрагивали каждым завитком.
Мне стало дурно. Тошнота подкатила к горлу. Пошатываясь, я покинул базу, завернул за угол и присел. В глазах потемнело, все вокруг закачалось…
Голос Алтынбалы доносился издалека: «Поджарьте мясцо ягнят на топленом масле. Пальчики оближете. Такое блюдо называется сырбаз. Оно возбуждает желание, пьянит кровь, поднимает производительность труда. Всем джигитам рекомендую». «Алтеке, — послышался голос молодого веттехника. — А главбух, по-моему, тоже не прочь отведать сырбаз». «Ну, конечно! Кто от сырбаза откажется? Подбросьте ему мешок на моем «газике».
Запихнув в машину мешок с тушками ягнят, отправился я к главбуху. Подальше, подальше от этой бойни, может, развеюсь, отойду немного на центральной усадьбе… Главбух только что пришел с работы, смывал под рукомойником дневную усталость. Услышав наш «газик», вышел навстречу, поздоровался за руку. Потом провел в гостевую. «Ну, как там? Много ли нынче каракуля будет? А-а… Хорошо! Выполним обязательно, а там и почет, и слава, и благодарности, и премия… Тут уж понадобится моя голова. Отчеты сдавать, балансы подводить нужно умеючи, мой дорогой!..» На ходу намеками преподал мне главбух урок бухгалтерского искусства.
На верхушке одинокой старой туранги у родника за аулом появились нежные почки. Нижние корявые ветки так и не проснулись. Старики говорили: плохой знак. Должно быть, лето будет на редкость знойным, засушливым. И птицы нынче избегали туранги, ни одного гнезда не свили на ее макушке. Неприхотливый степной воробей нашел себе пристанище в зарослях полыни.
Не успел я прийти домой и прилечь, по обыкновению, как от Алтынбалы прибежал гонец. Управляющий срочно вызвал к себе. У меня екнуло сердце. Вспомнились слова Алтынбалы: «Слушай, браток, чем это ты не угодил моей женушке? Что-то дуется она на тебя…» Я и сам замечал, что дуется. Видно, обиделась за то, что зимним вечером я не зашел к ней отведать жирной конины.
Делать нечего, побрел я по темным кривым улочкам аула, спотыкаясь о кочки, еле дотащился до просторного дома с бесконечными пристройками. Прошел в гостевую.
Алтынбала, точно камень-стояк, застыл на домотканом паласе. Пухлая молодка, капризно вскинув брови и сложив руки на необъятной груди, прислонилась к тюку. Цветастый шелковый халат, казалось, вот-вот лопнет на ней. Я поспешно отвел глаза, присел на краешек паласа.
— Слушай, Дюйсенбе, дорогой, — глухим голосом заговорил Алтынбала. — Вижу: неплохо работаешь. Стараешься. Не зря, видать, взял я тебя под свое крылышко. И прибарахлился малость. Иншалла, еще лучше заживешь… Ну, а я… сам знаешь. Надо было золотые зубы вставить, в институт поступать, то да се. Вот и опустошил свои карманы. Но деньги, когда мир и благополучие, — дело наживное. А вот женушка второй день меня, точно куардак, поджаривает. Оказывается, жены начальства нынче норковые или каракулевые шубы носят. Да не каракулевые, а из каракульчи. Понимаешь? Срам, говорит, в цигейковой дохе людям на глаза показываться…
Чего тут не понимать? Каракульча — самые драгоценные шкурки еще не родившихся ягнят. Они нежные, с тугими завитками на вес золота. Осенью у нас на ферме отобрали отару овцематок, чтобы после ранней случки получить от них каракульчу. За тринадцать дней до расплода мы погрузили овцематок в вагон и отправили на мясокомбинат. Там их зарезали, вытащили ягнят, сняли шкурки. Высушив, обработав, пересортировав их, готовились на днях сдать государству.
— Алтеке… каждая шкурка ведь на учете…
— Э, браток, скот выращиваем мы. Каракулеводством занимаемся мы. Так неужели за наши адские труды мы не имеем права на несколько несчастных шкурок? За свои же честные деньги?! Не снимут же нам за это головы!
— Не знаю, Алтеке… Как можно покушаться на совхозное добро? Это ведь пре…
— Не учи, браток. И не страши. Я прошу только на одну шубу. От этого совхоз не оскудеет. Говорю же — заплачу до копейки.
— Не соображу, как быть…
— Ладно, браток, оставь все сомнения и состряпай завтра акт на тридцать шкурок. Придумай что-нибудь. Дескать, моль поела, порезов много, словом, брак, государству сдавать невозможно. А деньги я внесу в совхозную кассу. Договорились? Ну, и хорошо! Маладес! Государство наше, сам знаешь, не обеднеет. Потому что государство — это мы. Не так ли, грамотей?.. Давай придвинься к столу. Сейчас женушка куардак нам принесет. Полакомимся! Как? Не будешь пить? Меня, что ли, стесняешься? Ну, ладно… разрешаю. От рюмки-другой пьяницей не станешь. Ай, маладес! Поехали!..
Я диву давался. Дебелая молодка, только что стоявшая каменным изваянием возле тюка, вдруг вся расцвела. Подстилкой стелется, подушкой подкатывается. Подведенными глазами играет, улыбкой завораживает, бедрами виляет. А-а… черт с ними, с тридцатью шкурками… В конце концов отвечать ведь Алтынбале. Он завфермой, не я… Старики его поддерживают. Чего мне? Ух, глазища-то какие! Прямо в жар кидает. Будто в душу тебе, бесстыжая, лезет. Знобкая дрожь колотит… Тридцать шкурок, однако, не шутка. Но… я все равно уеду учиться. Пусть здесь сами выкручиваются. Он старший, меня попросил, я и сделал. Вот и все… и все… Читал я, будто взгляд женщины — черная пучина, не умеешь плавать — сразу утонешь. Видно, не пустые это слова…
Алтынбала пил «топленый конский жир», как он называл коньяк, и мне подливал. Хмель ударил в голову и в ноги. И слова путного не скажешь, и с места не сдвинешься. Сколько прошло времени, не поймешь. Наконец я все же встал, пошатываясь, потянулся к выходу. Долго плутал по особняку из восьми комнат. Подался в прихожую, попал — в спальню. На широченной импортной кровати разложила себя пышнотелая молодка. Руки-ноги раскинула. Коленки пухлые выставила. Стрельнула на меня бесовскими глазищами: «Ай, джиги-и-ит!..» Я мигом отрезвел и выскочил, как ошпаренный.
Мама посмотрела на меня испытующе: «В баню, что ли, ходил?» Что ответишь? Брякнулся в постель, укрылся одеялом.
В середине мая чабаны перебрались на летовку. Еще вчера в степи было шумно и оживленно, а тут сразу опустело, даже пыль не клубилась. Ветер гулял-свистел в сухих ветвях одинокой туранги. К обеду, шурша шинами, остановился у конторы «газик». Алтынбала вошел, поздоровался, навалился грудью на громадный письменный стол. Пощелкал пальцами, повел кадыком.
— Непонятная жажда меня мучит…
Жажда непонятная, а намек понятен. Перебрал вчера «топленого конского жира», вот и трещит голова, как переспелый арбуз. Веттехник прижал уши, помалкивает.
Значит, соображать нужно мне, младшему и по возрасту и по служебному положению. Бегу в ларек и возвращаюсь с белоголовкой за пазухой. В глубине зрачков Алтынбалы вспыхивает огонек.
— Та-ак… Падежа я нынче не допустил. План по каракулю выполнил. С шерстью тоже все в норме. Лишь поголовье овец никак не могу увеличить. Сдашь каракуль — поголовье не растет. Поднимаешь поголовье — с каракулем провал. Как в поговорке: налево поедешь — арбу сломаешь, направо поедешь — бык подохнет.
Алтынбала все реже говорил «мы», все чаще «я» да «я».
Вот и сегодня утолял он жажду непонятную в конторе, как вдруг, точно с неба, свалилась ревизия из района. По тому как ревизоры были сплошь вислоухие, в джинсах, при широченных галстуках, можно было догадаться, что они недавно поступили на стражу закона. Дотошные, неподкупные. Пригласил их Алтынбала на чай — не пьют. Пригласил на бесбармак — не идут. Оу, ребята, разве мы не казахи? Или у вас, как у стариков, пост? Неужто не столкуемся по-доброму? Хоть говорите, за что казните!.. Нет, от бумаг не оторвутся. Каждый листочек обнюхивают. В папках роются — пыль столбом, На счетах щелкают — треск стоит. Конечно, в моих бумагах сразу на «липу» наткнулись.
— Как объясните несоответствие между расписками чабанов и отчетом сданного каракуля? Или некоторые ягнята голенькими родились?
— Наверно, при счете ошибся…
— Интересно! Почему так много выбракованных шкурок? Кто вам разрешил столько списать по акту?
— Алтеке посоветовал оформить по низшему сорту…
— А почему такая разница между количественным и качественным показателями?
— Видно, ошибся при счете…
Алтынбала учуял неладное и сорвался в область. Меня предупредил: держись стойко, отбрехивайся, как можешь, я посоветуюсь с родней жены, может, замолвят, где нужно, словечко… Ревизоры между тем продолжали выколачивать из меня пыль. С каждым днем я все глубже увязал в топях бухгалтерского учета. Вместе с веттехником мы изо всех сил пытались выкарабкаться, но доконали нас тридцать шкурок каракульчи, ушедшие на шубу дебелой молодки. Больно символической оказалась сумма, внесенная Алтынбалой в совхозную кассу. Выяснилось, что списывание драгоценных шкурок каракульчи без специального решения особой комиссии карается законом. Кто знал… Целую неделю не отходили от стола ревизоры. Наконец, такие же строгие, неулыбчивые, прихватили пухлые папки и укатили в район. Мне они сниться стали. В контору я отныне не мог заходить без отвращения и страха.
В весеннюю бурю рухнула старая одинокая туранга. Старики поговаривали о жутких морозах будущей зимы.
Я вновь собрался на учебу. Мама состирнула бельишко, я набил чемодан сушеным сыром и творогом и стал ждать Алтынбалу, чтобы уволиться по собственному желанию. По утрам и вечерам я подолгу смотрел на большак, но Алтынбала не показывался. Однажды вдалеке всклубилась пыль, и я побежал навстречу. Но то был не знакомый «газик», а милицейская машина. Молодой Милиционер показал бумагу. Я похолодел. Земля закачалась под ногами. Мигом собрались аульчане. Мама причитала так, что у меня на макушке волосы шевелились.
— Мой мальчик в жизни не наступит на полосатую пряжу лжи! Он без спроса и ржавого гвоздя не возьмет. Обыщите весь дом, все, что есть, заберите, только оставьте моего единственного в покое. Заступитесь же, люди добрые!
Койшеке утешал маму:
— Не убивайся, женщина! У нас зазря никого не осудят. Его же пока только на предварительное следствие забирают. Выяснят, кто прав, кто виноват.
Я сел в машину. Дорога тянулась мимо родника. Ветка рухнувшей туранги печально помахала мне вслед. На глаза мои навернулись слезы.
Да-а… У жизни извилистых дорог и тропинок, должно быть, больше, чем в нашей степи. Много их, зыбких горизонтов, нехоженых троп, таинственных следов. Часто блуждаем мы на этих дорожках, шарахаемся по сторонам, вслепую ищем какие-то прямые пути к своей цели, к своим стремлениям. Мечтаем скорее добраться до загадочного берега бескрайней жизни, думаем изведать всю ее бездонную глубину, но мало чего достигаем. Так и изживаем жизнь. Порой я предаюсь безумной мечте: нельзя ли придумать так, чтобы люди не плутали бы в жизни, не тратили бы времени попусту на обретение горького и зачастую позднего опыта? Пошел бы сразу каждый по единственно верной дорожке, и честь бы сберег, и не испытывал бы столько трудностей и разочарований. А то что получается?.. Верно говорят: брошенная палка угодит в несчастного. Не кого-нибудь, а именно меня, беднягу, будут обвинять в вымогательстве, приписке, махинациях. Будто я собирал поборы, присваивал каракульчу, нечестно оформлял наряды. Где он, мой благодетель? Где его умные бескорыстные советы?
Машина запрыгала на ухабах и рытвинах степной дороги. Натужно ревел мотор. Вдали что-то промелькнуло. Ворона, что ли?.. Но вскоре из клуба пыли вынырнул всадник и наметом помчался вдогонку за нами. Полы чапана его развевались, точно крылья. Я протер глаза и узнал Койшеке. Он изо всех сил гнал лошадь и махал войлочной шляпой. Но то ли лошадь под ним выдохлась, то ли шофер, выбравшись на укатанную дорогу, прибавил скорость, расстояние между нами вновь увеличилось, и Койшеке, поняв, что за машиной не угнаться, прокричал вслед:
— Твоей вины нет, сынок! Не отчаивайся! Мы всем аулом во всем разберемся. Добьемся правды!
У меня пересохло в горле. Сердце сжалось от любви и благодарности к мудрым и добрым, как одинокая туранга в знойной степи, старикам родного края. Ах, зачем я стал послушной дубиной в руках своего «благодетеля»? Зачем внял его даровым советам? Почему так сплоховал и пошел по кривой дорожке? Пошел бы лучше в чабаны, строил и чистил бы кошары… Койшеке отстал, удалялся все дальше, дальше и вскоре превратился в точку и исчез за холмом. По степи, взвихривая песок и сухие пучки трав, играли вперегонки шальные смерчи.
В район мы прибыли к ночи. Странная, тягучая тишина стояла в городке. Казалось, из-под земли доносился ровный глухой гул. Время от времени тишину взрывал рев тепловоза на железнодорожной станции и тяжело груженных «БелАЗов» со стороны каменного карьера. Машина остановилась перед серым кирпичным зданием. Громадные железные ворота раздвинулись автоматически. Тоска и страх вдруг пронзили меня: когда я теперь выйду из этих суровых стен…
Всю ночь я проворочался на жесткой железной кровати. В голове сумбур.
Казалось, никому нет дела до меня. Утром накормили гречневой кашей, напоили теплым, блеклым чаем. А уже к обеду повели к пожилому, очкастому следователю. «Эх ты, растяпа! — сказал он, разглядывая меня из-под очков. — Пора бы и поумнеть. Можешь ничего не говорить. Все мне ясно. Да и позвонили откуда следует. Отправляйся-ка в аул и впредь не попадайся». Я ничего не понял и ушам своим не поверил. Онемел от радости, выскочил, даже забыл попрощаться.
У ворот меня поджидал… Алтынбала. Золотые зубы его словно потускнели, глаза ввалились, и весь такой маленький стал, тихий, вроде как помятый. Должно быть, крепко досталось от аульных стариков. Наверняка это они его сюда пригнали.
«Дюйсенбе, родной… Видишь, сам к тебе приехал… Со вчерашнего дня здесь. В ауле шум подняли, всю душу вытрясли. Понял: житья не дадут. Не думал, что так обернется. И как я только на этот скользкий путь встал? Жадность, что ли, одолела? Или эта чертова баба с толку меня совсем своротила — не пойму». Голос Алтынбалы виноватый, глухой, будто со дна бурдюка всплывает. «Пойдем, — говорит. — Поговорим… Еще бы немного — и вообще зарвался. Добром бы не кончилось. Хорошо, что решился и пришел к секретарю. Все чистосердечно выложил я Гайнеке. Ничего не скрыл. И про фальшивые наряды, и про акты, и про каракульчу — все, как есть, рассказал. Признаю, каюсь, готов понести любое наказание. Гайнеке ничего не сказал, только распорядился, чтобы тебя немедля отпустили. Вот так… Лучше получить сполна по заслугам, чем быть проклятым своими земляками. Это я, браток, за эти дни понял…»
Дивно было слушать такие речи. Что стало с моим благодетелем? Сгорбился, оброс, волосы свалялись, шляпа помялась. Даже жалко стало.
— Что же в райкоме решили?
— Пока сняли с работы. На ближайшем бюро определят партийное взыскание…
Алтынбала вздохнул, заморгал растерянно, уставился под ноги, будто что-то высматривал на дороге. Я не знал, как его утешить.
— Хоть бы партбилет оставили. Доверили бы отару, и я работал бы как раньше… не хуже других.
Мы молча шли по районному центру. Мимо с пронзительным воем пронеслась пожарная машина. Казалось, городской гул на мгновение затих.
Здесь, собственно, и кончается первая страница моей трудовой жизни. А может, с этого момента вообще начинается моя сознательная жизнь?..
Мне остается добавить, что спустя три дня после этих злоключений я получил расчет, набил чемодан сушеным сыром и творогом и отправился в далекий путь навстречу своей мечте за голубым горизонтом. На станцию проводил меня Алтынбала.