2
Прибежал я тогда на пастбище, к отаре, а народу толчется возле погибшего — видимо-невидимо! И первое, что услышал, были слова дяди Каранфила:
— Э-э… да он уже вроде того… В самом деле помер, что ли?
Ну и сказанул!.. Будто война — так, причуда чья-то, завихрение, — стало быть, и нечего рассусоливать. А то, что и я, и мой брат Ион, сын тети Наталицы, наделали шуму — так это по собственной глупости. Бестолковый Прикоп, тот пусть хоть оглохнет от своих воплей: «Мертвые! Раненые!..» Но уж кого-кого, а Каранфила не проймешь: «Ну, умер человек — эка невидаль!.. Придет и наш черед. Главное, не спешить, а так, известное дело, все там будем… Чего зря языком молоть…»
Вокруг погибшего толпились мужчины, женщины, дети, переминались в сторонке старики. А я ждал, когда же наконец они падут на колени, как было заведено в старину. Вот-вот дядя Каранфил, как какой-нибудь воинственный римлянин, возгласит: «Граждане! Сей воин пал в неравной битве с ворогом трижды коварным, ибо, суля дружество и свободу, тот подстерег его с неба и наслал огненную смерть. Он пал, защищая родную землю… Давайте же почтим его и предадим земле — и отомстим!..»
А на деле что вышло? Дядя Каранфил кое-как перекрестился, словно от мухи отмахнулся, да промямлил, будто и без того не ясно:
— Да он уже того… вроде как помер…
Скажите теперь, чем он сам лучше Прикопа? Или и здесь что другое кроется? Ведь род людской, сколько помнит себя, войнами да раздорами забавляется и так уж привыкать к ним стал… Так, может, все это и повыветрило из дяди Каранфила дух борьбы? Ну в самом деле, что за охота драться, восставать, если всякие летающие железяки так и метят проткнуть тебе темечко? Воскрес-то, знаете ли, один Христос, и то после удара копья, а попробовал бы он из-под бомбежки вознестись!..
Так что, как говорится, каждому времени свое: лежит мертвое тело… и надо же как к месту — прямо в борозде. Ну и пусть себе лежит, а мы тихохонько-смирнехонько разойдемся по домам. Один только Прикоп здесь, в поле, воин чуть не первым оказался, вон — ощерился и застыл, весь какой-то растопыренный. Вдруг надоело — блеснул по-волчьи глазом и сорвался, как гончая, рыскать по балкам, оврагам, воронкам и рытвинам — не найдется ли какой штуковины-диковины?
А наши все так же хороводились, и у каждого имелось свое соображение:
— А что, если на спину повернуть? Не поймешь, что с ним… Глянуть бы, куда задело…
— Как думаешь, пулей его или осколком?
— Не видишь, что ли, в висок ранило!..
— Что теперь о ранах говорить, бре! Бедняга, должно, и охнуть не успел…
Кому нужна их болтовня! Сунулся было и я вперед:
— Что ж вы стоите, чего ждете? Поднять его надо и отнести, а то муравьи съедят!.. С самого утра лежит… это я его нашел!
Не помню, кто закатил мне подзатыльник:
— А ну, сопляк, марш отсюда! Чего вертишься под ногами? Кто тебя просит?!
Отлетел я в сторону, вижу — перед глазами чей-то подол. А-а, это юбка бабушки Мэфтулясы… Ух, от обиды даже горло тогда свело! Но теперь, когда состарился, кажется мне, что обычными, простыми словами, какие слышишь каждый день… да, вроде отгоняешь на время всякие страхи, горе, скорби! Значит, правы были мои односельчане? Выходит, сказанное слово уже не просто слово, оно становится делом! Еще чуть-чуть — и примутся меня колотить, будто я сам… будто я виноват, что убит этот солдат!
Не знаю, кому я подвернулся под руку, что было у него на уме, только никак не мог выпутаться из Мэфтулясиной юбки… Саму старушку подхватили под руки две женщины — как с креста снятую, от плача совсем она обессилела.
— А-а-а, где же ты, маленький мо-о-ой…
— Потише вы, не слышно ничего! Поглядите сюда… кто-нибудь знает его? Ближе, ближе подходите… Чей он? Да не все сразу!..
Прибежала из села и тетя Наталица: что, сомневались в словах ее сыночка дорогого? Вот, удостоверьтесь: «У нас мертвые, у нас раненые…» И слышим:
— А ну, бабоньки, кто тут в положении — давайте-ка отсюда, нечего глазеть. Еще случится что с перепугу, упаси господи…
А ее двоюродный брат с дядей Каранфилом тоже принялись командовать:
— Должен быть документ! По карманам надо пошарить… Раз он солдат, должен быть и документ, а в нем имя и номер! Как станешь солдатом, тут же страна берет на учет, такой порядок. И дает документ… А ну посмотри там!..
Что же выходило? Разговорами, догадками будто пытались его воскресить? Вот Каранфил сказал: «Да он того… вроде как помер», — и словно начал сомневаться, а так ли уж он мертв, этот человек… И беспокойное: «Дайте мне его документы!» — как иначе истолковать?
А на ветру безучастно раскачивался ковыль, разлетались по степи всхлипы Мэфтулясы, и вдали, в свисте ковыльного марева, видением маячил Прикоп-дурачок…
— Кто его первым нашел, что говорит? Как это было? И что говорил покойный?..
Ну и ну, значит, я успел побеседовать с солдатом! То есть мы сначала перекинулись словечком, он поведал напоследок о своих мытарствах, а потом взял и преставился… По простоте душевной я снова вылез со своим «муравьи его кусали» и, конечно, опять схлопотал затрещину:
— Да сгинь ты наконец, дьявол!.. Что тут крутишься? Сказано — не лезь!..
Вот и пойми их — спрашивают, а сами гонят. Ведь я его первым увидел, не кто-нибудь! Кому лучше знать, как не мне!.. Но тихий плач Мэфтулясы утешал, успокаивал…
— Встань, мой маленький… Отзови-и-ись…
Ах, как ухмыльнулся в это мгновение ковыль!.. Дескать, что, дедуля, давно ли это было — и окрики, и шлепки? Путался под ногами взрослых пастушок, да? Ну и ну… так это на тебя рявкнули тогда — «дьявол»? Хм, дед-дедуган небось не прочь бы снова стать тем дьяволенком, а?..
Замолчи, ковыль! Все я помню, все — и как тетя Наталица на взгорье выступала перед беременными, повествуя о великих делах своего сына:
— А сердце-то… Что мне сердце говорило, милые мои?.. С утра еще маковой росинки во рту не было… Как села за станок ткать… Ох!.. А дело не идет, валится все из рук, хоть умри! За окном громыхает, а как подумаю, где там мой Ион, сердце-то и зайдется. Ох, говорю, сыночек, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы текут, мочи нет — затворила дверь и давай плакать, думаю, может, полегчает… Вдруг слышу, как из-под земли: «Мама, мама!.. Не плачь, послушай… Столько крови льется, и все понапрасну!..» Ох, горюшко, схоронишься ли от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку, и опять слышу, что вы думаете?.. Ион мой на машине! «Мама, кричит, это я, слышишь, мамочка?! Поля обшарьте, поля! У нас мертвые, у нас раненые…» И вот смотрите, лежит, горемыка, убитый… И ведь чей-то сын…
Вдруг она обернулась к востоку, где гудела канонада?
— Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю — не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала!.. Чтоб живьем вас проглотила!.. — И тут же к женщинам: — А вы, уважаемые, что вы стоите? Перекреститесь — прибавления ждете, как бы греха не вышло…
Так они текли, слова… На ковыль никто тогда и не глянул, а сам он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут… все им мало… Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот свалилось — вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого — кому пришло бы в голову прислушиваться? Теребит ветер траву, и пусть себе шелестит, на то она и трава…
— Эй, Сынджеры! Посмотрите-ка хорошенько… Ваши поля здесь неподалеку… Может, кто из братьев сюда подался при отступлении?
Родни у этих Сынджеров видимо-невидимо, одних только братьев семеро, а к ним прибавьте детей, жен, зятьев, племянников…
Из села все шли и шли люди, словно тянуло их сюда, как паломников к святому капищу. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, дескать, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза…
— Не наш, кажется…
— Вроде и не Михай… Кто не верит, пусть получше посмотрит…
И опять крестятся, опять отворачиваются — словно оцепенели все. Наконец кто-то из Котялов разозлился:
— Не-ет, не наш, точно вам говорю!.. Кто Аргира хорошо помнит? Кажется, этот на него смахивает, нет?
В таких случаях не обходится без какого-нибудь всезнайки:
— Да что вы!.. Аргир хилый такой был, щуплый… А этот… Вот какой дядила!
Будь убитый вовсе не такой уж «дядила», к этим словам прислушались бы. Почему? Да потому что не было никого у цыгана Аргира, чтоб своим признать, — ни отца-матери, ни жены, ни тети, ни брата с сестрой. Жил бобыль бобылем, «одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется.
А появился он у нас в селе много лет назад. Проходил как-то мимо цыган, остановился на несколько дней подкормиться. Оставалась в котомке горстка-другая муки, пара лепешек, да еще бренчали за спиной точила и несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником», потому что из простого куска дерева он выделывал ложки… И какие ложки! Сядешь за стол — крошки в тарелке не останется, уплетешь подчистую.
У тети Наталицы и сейчас еще есть в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз просил: «Отдай мне ложку, тетя, отнесу в музей, там ее с руками оторвут!» А тетя хмыкала: «Господи боже, музей! Ты как дитя малое… Да кому это нужно? Вот если бы золотая или из серебра — такую хоть куда возьмут…»
И я думал: «Липа… мягкое белое дерево… Мы спешим, обжигаем губы железными ложками, ворчим сгоряча, а она, наверно, подсмеивается и жалеет нас…»
Тогда никто не обращал внимания на чернявого цыганенка. То и дело вертелся тот вокруг верстака с точилом — норовил стащить отцовские долота и ножи, поиграть. А потом растеряет, забудет их где-нибудь в мусорной куче или в навозе. Отец, как водится, отчихвостит пацана и примется проклинать бога, душу и святой крест… Бывало, так разойдется, что не успокоится, пока не помянет и его мать. И кумушки судачили, слыша из-за забора эти проклятия: видно, мать мальчишки еще жива, и отец все не может забыть ее — так ненавидит. Бросила она, наверно, цыгана и ушла на край света с другим…
Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца… Но смотрел понуро, исподлобья — тосковал, видно, по дороге и по ушедшей жене. Наконец не вытерпел, пошел к хозяину, что жил по соседству — ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, — и попросил того крестьянина присмотреть дня два-три за сыном, потому что нужно ему уйти — «сил нет, хозяин, все нутро запеклось!»
Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Нет отца три дня, нет четыре, только на пятый появился — и прямиком в корчму.
— Касьян, что это ты как в воду опущенный? — спрашивает его корчмарь.
— Не было у этого мира матери, дорогой! — отвечает ложкарь. — Налей-ка мне водки…
Взял он чарку, а пить не стал — уткнулся глазами в стакан и глядел долго, пристально, не моргая, будто на дне увидел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, подумал, потом мотнул головой:
— Нет, прежде надо с попом поговорить. — Заплатил за стакан, но так и не притронулся. — Жив-здоров вернусь — выпью, — сказал весело. — И попрошу, сохрани его для меня…
Потом уже, по воскресеньям, когда корчма бывала битком набита весельчаками-гуляками, корчмарь поднимал этот полный стакан, осторожно, словно плескалась в нем сама душа цыгана, и в который раз начинал рассказывать историю отца Аргира. Не забывал прибавить и то, что говорили две поповские соседки. Мол, видели они: подошел Касьян-ложкарь к дому попа, покружил вокруг ворот и забора, а тем соседкам показалось, будто собрался милостыню просить, — не исповедоваться же он, цыган, сюда явился… Потом остановился у поповского колодца, у самого забора, и облокотился на сруб… постоял так, постоял, сгорбившись, как над тем нетронутым стаканом, что оставил в корчме, и отвернулся, казалось, уже уйти собирается. Потом прислушался, вроде почудилось что-то: «А-а, вот они где! Опять здесь, на моем пути?.. Эй вы, там, слышите?!» — и бросился, бедный, прямо вниз головой в темень колодца глубиною в пять сажен.
Рассказывая, корчмарь устраивал целое представление для посетителей — пожалуйста, смотрите, этот самый стакан остался невыпитым, и я свидетель! Вот вам крест, Касьян так и сказал: «Сохрани его для меня…» А вы, прошу вас, выпейте за упокой его души, ибо он-то уж не сможет прийти и выпить. И с этим наполненным стаканом корчмарь встречал новых посетителей, а тем, кто уже слышал историю Касьяна, рассказывал вдобавок и свои сны, потому что, знаете ли, чуть не каждую ночь снился ему Касьян. Ох, какой был сон!..
В самой глубине поповского колодца, под зыбким зеркалом воды, виднелась женщина — мать маленького Аргира, а рядом ее белокурый любовник. Потом откуда-то появился Касьян, и вот уже пальцы его на шее у этого белобрысого, и ее, жену, тоже душит.
— Фу-у… Проснулся в холодном поту, — переводил дух корчмарь. — И все оттого, братцы, — сам я видел их на дне колодца, тех двоих, своими глазами видел и кричал… А Касьян тянул меня за руку: «Пойдем, говорит, вместе, вот они!» Ох, и за что мне такое? Черт меня дернул взять деньги за невыпитую водку…
Спросите, к чему все эти подробности? Да к тому, что Аргир остался один-одинешенек и жил, кормясь чужой милостью да жалостью — что откуда перепадет. Попасет кому-нибудь гусят за кусок мамалыги, а как пригонит обратно, видит хозяин — одного гусенка не хватает — и добавит к мамалыге в придачу пару тумаков. На другой день, глядишь, пасет у другого крестьянина овец, вернется вечером — все целы, накормлены и напоены, а хозяин орет: «Ты что натворил? Посмотри на шерсть! Загубил овец, цыганье непутевое!» И правда, бедные овцы — клочка шерсти не осталось, чтоб репейник в нем не запутался…
В конце концов, после вечных неурядиц Аргир стал тенью своего отца-неудачника — так же был озлоблен на мир и так же ругал все подряд богом и божьей матерью, а спросишь почему… Ответит: «Да потому! Сам подумай — был бы у этой жизни хоть какой-то смысл — разве поминали бы в ругательствах имя матери?..»