1
«Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» — ковыль на косогоре. Словно растрепанная грива — то ли лошадь на скаку, то ли как есть трава травой… не знаю даже, как и сказать. Или сама земля, присвистнув, пустилась вскачь?.. В детстве мы выделывали из ковыля всякую всячину. Притащишь, бывало, домой охапку и слышишь — «шорк-шорк» — мама комнату белит. Смотает на скорую руку пучок травы и елозит известкой вверх-вниз, вверх-вниз, «шорк-шорк» — будто хворый в шлепанцах плетется.
А сейчас-то чего он свиристит, ковыль, — боится снова охапкой сена стать? «Ш-ш-ш-ш-у, ш-ш-ш-у…» Вроде как сама земля голос подает…
Стелется у ног ковыль, кивает…
— Тс-с-с… ти-ш-ш-ше… Что, малыш, тут как тут? Зачем явился? Оставь нас — и меня, и того человека, пусть себе спит, ш-ш-ш-ша… Посмотри, и поля здесь те же, и отары бродят, звенит колокольчик, как над тем убитым из баллады. Все как тогда и как всегда… Говоришь, кровь… видел, как текла кровь человеческая? Ну и что? Сколько уж вам говорено-переговорено — для блага людей кровушка-то льется… Правильно! И не раз еще прольется, милый мой. И никого не удивишь, хотя пролили ее тоже люди, и те тоже сражались до победного «во имя добра и во славу Отчизны»… Наверное, им так нравится, да? А ты… глупенький ты, детка. Ну, ступай, ступай, к чему ворошить…
Погоди-ка… Что она тут бормочет, трава? Мне молчать? Почему?.. Малышом окрестила… Какой я ей малыш! Давным-давно уже дед — пятеро внуков, шестой вот-вот появится. И было время, набирался ума у великого Иммануила Канта, штудировал вдоль-поперек его книги и трактаты. Или это не в счет, ковыль, и я остался для тебя «молодым-зеленым»? Хм, «глупенький»…
— Ш-ш-ш-ш-ш-а, ш-ш-ш-а! Деточка, голова твоя седая, как и у меня, сколько уж там осталось, а гляжу, ты все со стариком Кантом в обнимку… Разве ж об этом надо на старости?.. А-а, постой-постой, вспомнил, верно, того солдата? Да-да, было жарко, и был такой же ветер, а он лежал мертвый… И я принял его честь по чести, не оттолкнул — это вам, людям, ничего не стоит отмахнуться походя… Или, скажешь, не так? Ш-ш-ш-ш-у… А придет время — и тебя, маленький, мы успокоим, утешим. Твой Кант давненько уж на кладбище и сам стал ковылем-травою. Всему свой черед, и мне, и тебе…
— Эге, да это что выходит? Трава взялась уму-разуму учить?
— Видишь ли… Ш-ш-ш-ш-а-а!.. Ш-ш-ш-ша… «Говорящий не знает, знающий не говорит». Слыхал про такое? Не трогай меня и молчи. Все проходит…
Ах, вот оно что…
— Стало быть, мы — тлен и суета? Но согласись, ковыль, мимолетное и тленное на земле так же старо, как сама земля. Приходим мы в этот мир, уходим, а я, старик, хочу понять, разобраться — что есть человек? А что — трава. И хочу рассказать… Помнишь, тот человек раскинулся на окровавленном склоне, и я увидел… Ну помнишь, в то утро увидел его и бросился опрометью к селу, а сердце трепыхалось с перепугу: «Побегу… закричу… Там солдат — мертвый, в ковыле! Пойдемте скорее! В траве лежит, вокруг ни души! Ой, скорее бегите, муравьи его закусают!..» Добежал до околицы, ног под собой не чуя, увидел у колодца Каранфила-старшего и крикнул…
Чего тогда испугался? Как растолковать тебе, трава… Что ты знаешь о страхе и боли, о памяти? А сколько еще такого, о чем никогда не узнаешь…
— Ш-ш-ш-ша… Помолчи…
— Будет тебе, уймись… В селе только и было слышно с утра до вечера, что о войне да о смерти, и я выпалил Каранфилу: «Дядя Каранфил! Пойдемте со мной! Там солдат мертвый в ковыле! По нему букашки бегают, кусают…»
А тот — ни с места:
«Чего ты вопишь? Скажи лучше, на кого овец оставил? Ишь, разлетелся и орет посреди дороги, дурень! Что я, глухой? Или я уже для тебя букашка?.. Или тот человек букашка? С каких это пор мы у тебя стали букашками? А ну, пацан, живо отвечай: с чего ты взял, что он мертвый? Кто еще его видел?»
Вспоминая Каранфила, думаю: кто из нас тогда больше был мальчишкой… Разве сам он не как пацан заговорил? Ему о смерти, а он к «букашке» прицепился. Ни годы, ни седины, ни здравомыслие не сделали дядю взрослым. Хотя разве это ему не к лицу? Ведь, пожалуй, и наш великий Кант — тоже великое дитя со своим «Динамизмом».
А я не мог успокоиться.
«Овцы испугались, дядя Каранфил! Да не вру я, чтоб мне провалиться! Пойдемте, сами увидите: солдат на взгорье лежит. Это в сторону села Некунунаць, прямо как упал, так и лежит… Не верите? Овцы паслись в ковыле, набрели и разбежались. Чего, думаю, боятся? — и побежал посмотреть, вижу — лежит, а по лицу муравьи ползают… Ей-богу!»
Разве скажешь яснее, если сердце у тебя дрожит, как птица в силках, а мысли расползаются, как эти самые муравьи… Там, в поле, мертвый… позвать бы кого!.. мураши… а овцы-то разбредутся по степи куда глаза глядят — не сыщешь. Потому что три дня и три ночи гудит от канонады земля, бухают тяжелые орудия. Началась война.
Позавчера, в воскресный день, прямо с утра пораньше, вдруг истошно затрезвонили колокола, а над ярмаркой в Унгенах, над тамошним кладбищем стали рваться снаряды и шрапнель. И взмыли в воздух, к небу, коровы и овцы, прямо с недожеванной жвачкой в зубах. Были они привязаны к забору корчмы, где их новые хозяева только что звенели стаканами, благословляя будущий приплод… И вот теперь, под оглушительный грохот, летели в воздухе — кресты, и копыта, и останки прадедов из развороченных могил…
А что на это скажешь? Смерть пришла в каждый дом, корчится на берегах Прута — с Унген правобережных бьют по Унгенам на левом берегу. Да, третий день…
И после того как снаряды пропахали здесь каждый метр, война вгрызлась в самое сердце Кодр, как тупыми ножницами, искромсала одно за другим села Милешты, Рэдэны, Тимилиуцы…
А этот Каранфил торчит у колодца… Пушкой его с места сдвинуть, что ли? Ну как ему втолковать?
«Да мертвый он, дядя, говорю же вам! Лежит и рукой не шевельнет…»
Поблизости крутился Прикоп, наш сельский дурачок. Была у него манера: стоит кому заговорить с соседом, Прикоп тут как тут — станет столбом и стоит, разиня рот, таращится, будто увидал чудо из чудес. Дядя Каранфил знай свое долдонит:
«Ну что, Вэликэ, значит, из-за этого солдата… а может, просто отдохнуть захотел — устал человек, прилег, его и сморило… Значит, из-за него ты бросил овец… На произвол судьбы, бросил, а? Так выходит, дорогой мой? Овцы, знать бы пора, они, как и ты, пугливы… — выговаривал он с кислой миной. — А растеряются по полям, вовек не докличешься, что нам делать прикажешь — куковать?.. Домой-то с чем заявишься, милок? Страх под мышку прихватишь?»
Услышав такое, сорвался с места дурень Прикоп да как заголосит:
«Э-э-э, смерти-смерти… мертвеца-а-а нашли! — Зазмеилось по улочке облако пыли… И только вопли из него — Э-гей! Мертвецы-мертвецы-ы-ы!..»
Странное дело — село гудит от разговоров о новых напастях, а дядя Каранфил, как видите, человек степенный и рассудительный, знать ничего не желает. Дескать, напасти напастями, а он тут при чем?..
А ведь еще позавчера Ион, сын моей тети Наталицы, как проезжал на военном грузовике с орудием, кричал на всю округу:
— Мэ-мэ-мэ-эй! Родичи Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса, Арги-и-ир!.. Кто-то из наших погиб! Эй, кто здесь? Слышите меня?.. Передайте всем, всем! Ищите погибших… И раненые есть, в поле ищите-е-е!..
Мы с дядей Каранфилом тоже слышали его, как слышим сейчас Прикопа. В тот день, когда началась война, сидели на ступеньках погреба, прятались от шрапнели. Рядом блеяли голодные овцы, запертые в загоне. Какое там пастбище — с самого утра стреляют и стреляют без продыху! Самим не до еды, а уж овцы… И тут еще Ион, сын тети Наталицы, кричит что есть мочи, вцепившись в кузов, а его грузовик дребезжит и мчится, пыля, по большому тракту. Идет отступление…
«Ищите их! Найдите!.. Поля-а-а!..»
Теперь, услыхав эту весть от меня, Прикоп-дуралей разносил ее по дворам — как и я только что повторял Каранфилу слова Иона, моего двоюродного брата. Самого Иона взяли в солдаты несколько дней назад, в пятницу перед нынешним воскресеньем, будь оно неладно. Село наше притулилось к самому Пруту, и вслед за Ионом взяли на границу сыновей Сынджеров, Котялов, сына Мэфтулясы, бадю Аргира, а за ними и другие ушли с винтовками на плече. Теперь вот Прикоп-дурачок носится по селу и тормошит народ:
«На помощь! У нас ме-о-ортвые… у нас ра-а-аненые…» И вчера, и позавчера отходили через село войска. Пылища, шум, в полной неразберихе — обозы, машины, подводы… Горемычная наша сторонушка, говорили мы, бедное наше жнивье — что же с ним сделали, а? Ведь хуже кладбища стало… Уж и поле теперь не поле — вытоптанный ток. И по снопам словно колесом проехались, да это уж и не снопы — мертвые тела под солнцем. Ох, дожили… Ох, до лютой годины дожили…
А как иначе скажешь? Тогда, в сорок первом, так оно и было. С первого же дня навалилась на нас война, сколько пришлось перенести…
…Видим — Прикоп-дурачок носится вприпрыжку по улице, а старуха Мэфтуляса кинулась, как была, простоволосая, за ворота и засеменила от двора ко двору:
«О-о-о-ой, люди добрые, помогите, ох-ох-ооо! Один он у меня остался!.. Помогите его найти!..»
Вот ведь дурные вести до чего доводят!.. Два старших ее сына пропали без вести в сороковом. А когда услышала Прикопа, подумала, что и третьего потеряла, последнего. Но разве поверишь этому? Вот и кричала: «Один у меня остался!»
Десятки лет прошли, и опять я слышу шепоток ковыльного поля, вкрадчивое «тише, тиш-ш-ше…». А почему — «тише»? Что, если бы и тогда мы все молчали? Не закричал бы я, пастушок, при виде мертвого, не мельтешил бы Прикоп со своими воплями, не причитала старушка мать, — узнали бы мы имя того павшего? Ведь клич был страшный:
«Бегите!.. Спасайте своих, э-эй, кто есть из родни Сынджеров, Котялов, бабка Мэфтуляса… Арги-ир!..»
Хотя, если хорошенько подумать, что такое эти слова? Большое дело: крикнул, укатил — и след простыл! И сельчане засомневались: откуда, в самом деле, Иону доподлинно все известно? Может, пустил кто-то слух с перепугу, а тот и растрезвонил — у страха глаза велики. Ведь взяли в армию и сыновей Капрару, а из дома Постолаки сына и зятя, и других еще сколько… И потом, если ищет кто своих родичей, само собой, тем грех не пойти. А другим-то чего в пекло лезть? Ну, кинешься за другими очертя голову, а какой толк там от тебя, с голыми руками, против машин с броней и с пулеметами? Да сам пропадешь ни за понюшку! Вон какая каша заварилась: три дня и три ночи рокочут орудия, свистят снаряды и бухают бомбы…
Не бывало еще в наших краях таких битв, с танками и бомбежками, с самолетами-огнеметами.
Всякое видала наша земля — и турки приходили, и татары, и другие вояки без счету, но разве те валились на голову с неба? Какое там!.. Те знали свое — по-волчьи пробирались по ярам и ложбинам, по земле шли и земным промышляли. И все было понятно: раз зашли в твой двор — утащат сковородку с кувшином, уведут телку для себя, жену или дочку — для султана, а сына заберут в янычары именем великого пророка Магомета, у которого, сказывали, кормилось четырнадцать жен, да к тому же, говорят, были среди них и бесплодные…
Что людям оставалось? Поплевав на ладони, перекрестившись, хватали вилы и косы, крушили грабителей топорами — как могли, защищали свой дом, хозяйство, семью… А теперь, пожалуйста, — кружит над головой птица из железа и огнем в тебя плюет. И ведь какой-нибудь час назад та же птица выпустила из своего брюха целый ворох бумажек, будто поземка прошла по двору среди лета. Смотришь, на каждом листке буквы величиной с фасолину: «ПРИШЕЛ ДОЛГОЖДАННЫЙ ЧАС ВАШЕГО ОСВОБОЖДЕНИЯ!» И в том же духе — дальше: «ГРАЖДАНЕ! ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА ВЫ СВОБОДНЫ, БРАТЬЯ ПО ВЕРЕ!»
Ах, чтоб тебя!.. Ну куда деваться от такой «свободы»? В овраги, в чащобы, запрятаться поглубже, зарыться головой в палые листья и притаиться, выждать… Думаете, лучше бежать куда кривая вынесет? А железная птица вспорхнет, долбанет тебя в макушку да и освободит на веки вечные… Скажут, бегал тут один… добегался, поминай как звали… И что это за вера такая, что за «братья»? Пришли на твою землю, расположились и тут же норовят тебя самого в землю упечь!..
С улицы доносился плач бабушки Мэфтулясы:
«А-а-а, маленький мо-о-ой, где же о-о-он?..»
Что ты будешь делать, если время такое? Сидишь и ломаешь голову, а ветер налетает и вонзает тебе в уши раскаты взрывов. И первая же мысль: «Что с ним стряслось, с миром?! Ай-яй-яй, вчера еще было все тихо-мирно, и сын дома спал, в постели, а сегодня… Пойди и принеси его убитого, на носилках?» И уже места себе не находишь — неужели, думаешь, на земле тесно стало? Почему людям неймется, нет им покоя в этом мире? Ведь только в последней войне спалило пламенем ее ни много ни мало — полсотни миллионов… Но это было потом, а тогда, на рассвете памятного воскресенья, среди первых услышал я орудийные залпы. И через день увидел первого убитого… А еще через день — холмик и каску. И уж потом вырастали без счету такие же холмики с касками в изголовье. Это — потом, потом… Да, я уже был взрослым, когда исколесил Россию и Польшу, Румынию, и Чехословакию, и Германию, и кладбища из холмиков посещал как гость, которому демонстрируют «ужасы»…
А ковыль все шепчет-лепечет «баюшки-баю»:
— Ш-ш-ша… тихо… молчи… видишь, только мне, траве, ведом мир и беспечность. Собственно, старик, что ты знаешь о смерти? Сегодня… хоть сегодня, старик, хочешь меня послушать? Вот овцы — испокон веков жуют меня… Да, меня, ковыль, — а знают ли хоть что-нибудь о смерти?..
Ну, пристал со своим шелестом-свистом, не отвяжешься…
…В тот день человек лежал, раскинувшись в траве, и по рукам, по лицу сновали муравьи. А овцам — что есть он, что нет, все одно: на миг лишь отпрянули и опять поползли по склону, и опять принялись жевать, жевать…
— Ну и что? — снова встревает ковыль.
— Хватит тебе! Я-то ведь не трава и не овца, в конце концов! И бежал к селу во весь дух: «За что они его убили? Или не стал читать бумажку с буквами-фасолинами? „ВО ИМЯ ГОСПОДА БОГА НАШЕГО И СВЯТОГО КРЕСТА…“»