3
Теперь мош Скридонаш топал по свежему насту в родильный дом. Точнее, шел он в больницу, где вчера ночью родила жена. Вторая, конечно, которую звали Рарицей. Прожили они вместе лет двенадцать, и были эти годы ровными, спокойными, мирными, как последние дни бабьего лета. Шел он и думал, но вовсе не о пережитых тяготах, хотя ему порядком доставалось за дерзкий норов.
Тогда, в сорок девятом, упекли на четыре года. Не вышло никаких послаблений, потому что во время процесса ждал его еще сюрприз: вызванный свидетелем агент по хлебопоставкам представил суду новые доказательства — еще три подделанных квитанции за 1948 год. В одной была подчищена цифра года, в остальных двух сданные 334 килограмма подсолнуха выросли до 884, а 43 килограмма фасоли превратились в 93.
— Полюбуйтесь, граждане, что это за фрукт — не только дерзит, но и на руку нечист. Выходит, советские законы для него — трын-трава?!
Судья задал единственный вопрос:
— Кто это сделал, подсудимый? Вы подделали отчетность или кто-то другой?
— Судите… — махнул рукой Патику. — Раз уж взялись за меня агенты по хлебу и по жене — судите!..
Сейчас, в раннее зимнее утро, старик Кирпидин все же чувствовал какое-то неясное торжество. Прежняя его супруга, Тасия, которую он по-настоящему любил, мыкалась теперь, на старости лет, одинокая и неприкаянная. Тогда она продала дом и восемь овечек, все, что осталось от покойных родителей, — и пошла за своим агентом, тем самым, который по-козлячьи прыгал через забор Патику в соседний огород. Того куда-то перевели, а она потянулась за ним, зачеркнув перед всем селом прежнюю жизнь, в которой не видела никакой радости. Наверно, Тасия полюбила его и хотела на новом месте слепить новое гнездышко, к тому же он как-никак был «государственный служащий», на твердой зарплате… И что из этого получилось?
Осенью того же сорок девятого пришла коллективизация, и вместе с ней исчезли все эти невзрачные маленькие чиновники, вроде агента по поставкам, которому стоило показаться в калитке, как у крестьянина начинали дрожать коленки: «Куда, черт возьми, запропастились эти квитанции? Сдал же все, как полагается, пшеницу, ячмень, кукурузу, шерсть, молоко, брынзу, яйца, фрукты…»
«Вот она, судьба наша, — думал Кирпидин, по-утиному, вразвалочку, шагая по дороге. — Носит тебя, Скридон, как сухой лист по речке, — то к берегу, то в глубинку… Бедная Тасия… — Но тут поднялось в нем что-то, к самому сердцу прихлынуло: — Да какая она бедная! Сама виновата, все ей мало, вот и драй теперь чужую посуду, убирай объедки. Может, поумнеешь…»
Кирпидин прибавил шагу и вдруг расплылся в улыбке — вспомнил одного старика из Будишоары, тот был старше Скридонаша, семьдесят уже стукнуло. Звали его Леон Китаног, а жена была еще моложе Рарицы, — несчастненькая, бездомная, занесло ее в эти края в голодный год. Люди говорили, уж очень она молода. Такая молодая, что и тридцати еще нет. И вот сошлись, и стали жить, а со стороны посмотреть — будто дед со своей внучкой.
И вот через год с лишним эта внучка взяла да отвалила деду парня. И вот Леон Китаног, говорили, как увидел сына — выскочил в коридор с простыней на голове, будто умом тронулся. В коридоре он стащил с головы простыню, и все увидели, что она окровавленная. «Откуда он ее снял?..» А тот кружил простыню над головой и носился с воплями по коридору: «Это мой! Это мой!.. Это мой!..» Потом, говорили, бросился во двор, выбежал на дорогу и помчался куда-то, размахивая перепачканной простыней и крича во всю мочь: «Это мой! Это мой!..»
Так он орал и несся по тракту, разделявшему село надвое, а люди, кто был у колодца, оглядывались, другие подходили к воротам, ошалело смотрели вслед. Дед вертел над головой простыню, как спортсмен-победитель свою майку, и бежал, задыхаясь: «Это мой! Это мой!», пока не запрудила дорогу мычащая скотина — пастух гнал в поле стадо.
Так вот, первый, с кем по-человечески заговорил этот беззубый папаша, был пастух. Тот тоже гаркнул как следует:
— Постой, дед! Постой, говорю, не дразни быка — набросится! Теленка потерял? Слыхал, по радио говорили. Приблудился к стаду какой-то…
— Тьфу ты, растудыть твою… Сам ты теленок, балда! У меня жена сына родила!!
Тут старик вдруг совсем ослабел, словно воздух из него — пшик! — и вышел.
— Ох, помоги, парень, сердце сейчас лопнет… Знаешь, это мой, клянусь, своими глазами видел! У него шпоры на пятках… Все, кто у меня был, все рожались со шпорами!
Конечно, к вечеру у пастуха была готова новая байка — про старика Китанога. Причем под собственной редакцией. А что? Времени у него в поле хоть отбавляй.
— Ну, Митрофан, денек сегодня — прямо кино! — рассказывал за ужином пастух хозяину, у которого столовался. — Иду я со своими коровами, а наперерез — привидение! Не поверишь: среди бела дня — белое привидение. А я тебе клянусь: неслось по воздуху, летело… Думаешь, летающая тарелка? Куда там! А коровы мычат!.. Батюшки, думаю, Христос — второе пришествие! Бац! — ему в ноги: с Христом, думаю, шутки плохи. Коровы в стороны отпрянули… Ух, перепугался я. А ты ставь, Митрофан, кувшин вина, сейчас обмочишься со смеху.
Появилось на столе вино, и пастух продолжает:
— И что, ты думаешь, за привидение оказалось? Бросился я наземь, поклоны отбиваю, смотрю — и простыня плюх рядом лепешкой!.. А из-под нее голос человеческий: «Пастух, кричит, я сына со шпорами родил!..» И кто, думаешь, это был?
Хозяин, понятное дело, пожимает плечами.
А пастух себе заливает:
— Главное, твоя корова умницей оказалась, Митрофан! Наклонилась над нами, обнюхала, а простыня-то в крови! Как заревела твоя Марцоля!.. Уже бросилась на нее рогами, подцепить, как голубец вилкой, — а из-под простыни еле-еле слышно сипит доходяга: «Это мой! Это мой! Потому что он со шпорами…» Так чей же голос, а?
Митрофан улыбался, а пастух:
— Давай еще кувшинчик, так просто не скажу…
…И вот Кирпидин шел, посмеиваясь: мол, я не из тех, кто с ума сходит от радости. Кто хочет, пусть посмотрит на меня — ну, что увидели? Разве я покажу этим дуракам, что на душе!..
Брел он, заглядывая в глаза прохожих, и все ждал — как поздороваются, что скажут? До сих пор с ним при встрече говорили, как с простым сторожем. Да он и был сторожем колхозных складов, и здоровались с ним из интереса к колхозному складу: «Подсолнечное масло не привезли еще?», «Не скажете, когда сахар будут давать?», «Баде Скридон, как там овощной ларек, не открыли?».
Теперь, конечно, что-то должно измениться, и Кирпидин сиял как новый пятак, гордо пыжился, представляя, как ответит, если поинтересуются, невзначай, мимоходом: «Да, иду вот взглянуть… Ты подумай, до чего мы с Рарицей дожили — постарели, поглупели и под старость, пожалуйста, — родили!..»
Однако никто что-то не спешил его поздравить. Прошли, болтая, две соседки, даже головы не повернули, а в спину он услышал насмешливый бабий хохоток. Выругался: «Чтоб вам провалиться, дуры стоеросовые!» — плюнул и тут же забыл о них.
Теперь он был занят другим: «Как же его назвать? Надо что-нибудь покрасивее… Назову Николаем. Так и отца звали покойного, земля ему пухом… Отдал меня за мешок муки Василию Туфану из Буды… Тяжелая была зима. И все-таки умерли бедные мои родители, не спасла их эта мука, так им на роду было написано. А теперь пусть мой сын носит его имя, и не оборвется ниточка, потянется к моим внукам. Николай… Ну да, и день святого Николая Угодника — это же был праздник нашей семьи. На венчании поп спросил у отца: „Какого святого выбираешь себе, христианин, чтоб опекал и охранял твой очаг?“ И отец с матерью взяли в покровители святого Николу. А теперь у тебя, Спиридон Николаевич, будет еще один Николай Спиридонович…»
— Драсьте, Николай Спиридонович! — сказал он вслух, словно сын его уже стал каким-нибудь чиновником из райцентра. — Драсьте, Николай Спиридонович… — повторил он и прислушался, как звучит. «Нет, черт подери, здорово звучит!»
…И вот он отряхивает снег на пороге роддома. Собственно, роддом — это маленький, в несколько комнат флигель во дворе больницы. Раньше здесь жил местный священник, батюшка Думитру. Стоит Кирпидин, а дальше ни шагу.
— Нельзя, — говорят. — Нет, даже в коридор нельзя.
— Что за порядки, девушка?
— Извините, по району ходит грипп, новый штамм, «азиатский», свирепствует. Что, не слыхали? Даже школа на карантине после каникул.
Э, попробуй поверни оглобли Скридону этими словечками — «грипп, карантин»… Медсестре — молоденькой девчонке, полгода как из училища, — стал надоедать старикан.
— Чего топтаться, не поняли, что ли? — Но, вспомнив, как учили на лекциях, повторяет сдержанно и вежливо — Дедуля, поймите… Или детей сроду не видели? Или вам двадцать лет? Я же сказала — ваша сноха ночью родила, еще не хватало вам занести ей грипп, азиатский…
— Ишь ты! — потешно всплеснул руками мош Скридон. — Азиатский я, говоришь, грипп, да? А вдруг я «чертово копыто», а? Доченька, несчастная ты моя, да хоть помнишь ты, на каком свете живешь? И какое сегодня число? Старый Новый год, милая. Поздравляю, век бы тебе жить да молодеть, цвести как маков цвет! Доложу, что здесь, в этом доме, попадья принимала меня как самого дорогого гостя. Я ей зубы золотые вставлял, чтоб могла укусить попа… — прошептал Скридонаш и подмигнул — Я же не к тебе в гости иду, к попадье… — и толкнул дверь плечом.
— Куда? Куда, дедусь! Сказано вам — грипп, карантин! — схватила его за руку сестричка. — Я сейчас главврача позову, стойте!..
Заворчала недовольно — невозможно работать с этим темным народом, никак не усвоят, сколько осложнений может дать один грипп, тем более азиатский.
— Предупреждаю, я пожалуюсь главврачу, и вас отсюда выставят! — упрямо держала осаду медсестра.
— Тише, деточка, на сосунков своих кричи, понятно? А дохтору передай, что бывший зэк из тюрьмы пришел. По делу пришел, жену навестить.
Дверь отворилась, и на улицу вышла женщина. Больничный халат еле сходился на ее огромном животе. Мош Скридон кинулся в раскрытую дверь.
Его Рарица минут пять как задремала, но, услышав возню на крыльце, испуганно вздрогнула: «Что там такое, Скридон? Какие еще тюрьмы и сосунки? Что случилось?»
Она потянула одеяло, прикрыть голое плечо, а старик Кирпидин запыхтел, как бодливый бычок, — ишь ты, эта соплячка приняла его за какого-то свекра или заботливого деда! Своими кругленькими глазками быстро обшарил комнату: «Где он? Где мой парень? Его зовут Николай!.. И я научу его хорошенько ругаться, а не только пеленки пачкать!..»
— Что за порядки тут у вас, а?! — Кирпидин, набычившись, оглядел палату.
Ну что, в самом деле, за порядок, если на пороге тебя хватают за руку и пугают главврачом, а здесь, смотри, — мать лежит, а ребенка нет. Зашла в палату та пузатая баба, что выходила на крыльцо, завозилась со своей постелью, рядом еще третья раскрытая постель — а там никого. Что это за роддом, если детей не видно?
Патику затопал к кровати Рарицы, опять беспокойно спросил:
— Где ребенок, фа, я тебя спрашиваю?! — и резко сдвинул шапку на затылок.
Рарица испуганно натянула одеяло — ругаться начнет? Или просто петушится, хорохорится? Скридонаш тоже недоумевает: что это с ней? Видно, из сил выбилась за ночь, тяжело пришлось…
— Там он, в той комнате… — сказала Рарица еле слышно.
Рукой показала на стенку и снова закуталась в одеяло, словно от озноба. Вдруг на соседней постели закопошилась огромная груда простыней вперемешку с халатами и тут же замерла — словно в глухой заводи оцепенела на гнезде дикая утка.
— Да ты садись, — измученно сказала Рарица. То ли объяснить хотела, то ли успокоить.
Видно, заведено у таких, как дед Скридонаш, — кого природа обделила: когда приходит нужда показать характер, глядишь, распушат шерсть и хвост, как кошка, нахохлятся по-петушиному. Попробуй подступись, тебе тут же в глотку вцепятся!
Рарица знала, если что придется не по нраву Скридону, начнет он ерепениться и пыхтеть, как звереныш в норе.
— Только покормить их дают, а потом опять уносят… Они там сами их пеленают, пока…
Мош Кирпидин цокнул языком.
— А ты? Зачем тогда родила? Ты же мать или нет? Как можно отдать ребенка в чужие руки! Я спрашиваю, кто здесь мать, ты или они? Это же НАШ сын!..
На радостях забыл Кирпидин одну простую истину: иногда и сама мать не знает, кто отец… Может, сын божий в виде голубка, может, исчадие ада под покровом ночи… а чаще — какой-нибудь земной пройдоха.
Рарица искоса взглянула на мужа: чего это он сегодня все пыжится и негодует? Вдруг исчезла, стерлась ее невинная, беспомощная улыбка, вечно блуждавшая на лице. Как вам сказать, это была улыбка желтого цветочка тыквы, который в пасмурный день не смущается глупо расцвести… даже на трухлявом заборе.
— Боже ты мой, Скридон… — прошептала она, часто-часто моргая, и уткнулась в подушку, а одеяло на плече задрожало.
— Ты что, Рарица?! — сразу встрепенулся старик и топ-топ — подковылял к ее кровати. — Что с тобой, милая?
— Ничего, ничего… Сейчас пройдет… — и она вздохнула. Так вздохнула, что и не поймешь, то ли небывалое счастье обрушилось, то ли горе какое-то.
— Может, у него что-то не так… не то? Недостаток какой… Или калека?!
И вдруг Рарицу прорвало, заорала истошно:
— Да не каркай ты, черт! Уходи отсюда, дай мне жить!.. Убирайся!
— Вот оно как… — пробормотал старик. Впервые видел он жену такой — сколько лет вместе, а не узнает своей Рарицы.
Патику отошел, сел на табуретку, ни о чем больше не спрашивая: «Кто его знает, что с бабами творится, когда рожают!..»
В том же сорок седьмом, летом, в знойный июньский день Рарица стояла у сруба колодца и пила, захлебываясь, холодную воду из маленького деревянного ковшика. Был сорок седьмой год, июнь, и Рарица с сестрой Надей (старше ее лет на восемь-девять) пололи кукурузу в долине Хэрмэсороая. Ох, тяжелый год выдался… Не забудет и она тот день, умирать будет — не забудет. Знойное лето, засуха, о колхозах еще и слуха не было, а тут и это горе на нее свалилось…
Пришла Рарица с сестрой прополоть свое маленькое кукурузное поле, — откуда было им знать, что один день перекорежит всю жизнь? Работают, не разгибаясь, обливаясь потом, как подобает сироткам (прошлой весной потеряли во время тифа и голода родителей и брата). Кто знает, что принесет им этот тяжкий труд к осени? Над маленьким лоскутком земли — бездонное небо, а что от него ждать, града ли, дождя, или так и будет палить день за днем?.. Да и сама земля, угодишь ей трудами, ублажишь ненасытную — чем отплатит?
И сестрички цапают усердно, головы не поднимая, ведь несчастный этот клочок земли далеко от деревни. Когда еще выберешься сюда, притащишься и снова, согнувшись в три погибели, будешь цапать до упаду, пока в глазах не потемнеет… А что им остается, если хотят, чтобы зимой дымилась на столе золотистая мамалыга? От кого помощи ждать, если живут сам-друг?
А июнь такой жаркий, жжет-палит все кругом, и воздух раскаленный, и снизу пятки печет.
— Рэрука, золотко мое, — говорит Надя, которой пришлось остаться в доме за отца-мать. — Сбегай, милочка, принеси воды немного. Сил нет, как пить хочется!..
— А может, подождем чуточку? Потерпим… Хоть немножко еще. Дойдем до того края, сядем обедать, я и схожу. А ты отдохнешь…
— Ой, фа, невмоготу, милая… Знаешь, круги зеленые перед глазами… Все внутри пересохло.
Потом, позже, Надя не раз кляла себя за эти слова… «Лучше бы я сердце из себя вырвала и бросила собакам, бадя Скридон! Неужто и впрямь не могла потерпеть малость. Надо же — отправила сестренку свою, несмышленыша, за водой. Словно толкал кто под руку, понукал: „Пусть бежит, ты устала, от жажды сейчас упадешь, а она молодая, проворная, на ноги скорая…“ И я следом повторяю, гоню ее, Рарицу мою милую, в пропасть — ступай, сестрица, принеси, вон кувшин…»
Так говорила она, когда бадя Скридон Патику явился в дом двух сестер Катанэ сватать младшую, Рарицу. Он сидел за столом и даже не понимал толком, кто он здесь — то ли жених, то ли друг по несчастьям, то ли отец им?
Наконец, после третьего стакана вина, начал:
— Пришел к тебе, Надя, потому что ты здесь за старшую. Оно конечно, что я за пара твоей сестре? Вот твой муж сидит, а мои годы уже не те… Рарица мне в дочки годится… Знаешь, Надя, подумал: оба мы неприкаянные, от старого стада отбились, к новому не прибились… Один слепой, другой безногий… То есть хочу сказать — если один видит, а другой может ковылять, то почему, думаю, не связать наши подгорелые жизни. Давай-ка, думаю, поможем друг другу, мало ли как может обернуться, болезнь там или еще что…
После таких слов и Надя стала рассказывать о Рарице, как выкрутасничала с ней судьба.
— И пошла она, бедная моя сестренка, за водой… Побежала… ох, если б за водой! Со всех ног побежала, и нет ее, нет и нет, как сквозь землю… Правда, поле наше далеко отсюда, очень далеко, в долине Хэрмэсороая, в самом ее начале… Знаете, бадя, что там за земля — рытвины да кочки, будто нечистый плясал. Змеям там только и плодиться, дурная слава о той долине. Безлюдное место, пустое, если кто и приходил, так весной — засеять подсолнух, или клевер, или кукурузу, а потом осенью — скосить на корм скотине. Кто потащится с тяпкой в такую даль? Да и кому в голову придет сажать здесь виноград или с кукурузой возиться? И урожая-то не соберешь — рукой подать до леса. А в лесу зверья полно — и волки, и кабаны, и косули, и лисы, и хорьки, зайцы, барсуки… Да воронье каркает, и перепела, и воробышки… Да что там, лес — он лес и есть.
Скридонаш кивал, соглашаясь, и про себя, молча, даже поддакивал будущей родственнице: «Права ты, Надя… Те звери, что послабее, норовят к людям поближе, тут и прокормиться легче. А если уж браться засеивать землю, нужна и дорога, чтобы урожай вывезти. Значит, надо, чтоб и колесо прошло, колею себе пробило.
А в ту долину проклятую и колесо не пройдет по колдобинам и ухабам… Помню, и я посеял там кукурузу, и потом пошел бороновать, а тем временем зверь-то и шмыг прямо в мой дом… и причем оказался „агентом“!»
— А раз так, что от урожая останется? — воодушевилась Надя, видя согласие в глазах собеседника. — Звери потопчут, склюют, выроют, а то, может, ливнями смоет… Лес, он, знаете, дождь притягивает — где чаща лесная, там в небе дыра!
— Да, да… это точно, — снова кивает Кирпидин, словно та ему — умная сестренка.
— И вот добежала Рарица до колодца, а он-то и оказался ловушкой, — вздохнула Надя Катанэ, вспомнив то лето. — Поджидала ее там эта пакость, у колодца… Сперва-то и не поймешь, зачем он здесь, этот колодец? Здесь, в безлюдном крае, где только змеи ползучие да звери рыскают… Чудной был этот Пантюша, который его затеял. Чего ради рыть колодец, если раз в году напьешься? Его же илом занесет, дождями смоет или весенними ручьями… А сестренка моя, голова садовая, — что понимала? Дитя дитем: «А как там поживает старый Пантюша?» Это колодец тот так прозвали. Когда еще мама была жива, приходила Рарица на наше поле (хоть и плохонькое, да все ж свое), то ли с ней, с мамочкой покойной, то ли, может, с бадей… Потому что у нас был еще брат, Костикэ, пропал невесть как в голодный год — поехал в львовские края за хлебом и не вернулся, до сей поры не вернулся…
— Я тоже ездил, было дело… только подальше, за Львовом, — поддерживал разговор Скридон.
— Ну, да не о том речь… Хочу сказать, тот Пантюша… очень уж он был привередливый. Земли у него в долине Хэрмэсороая было много, и решил выкопать колодец. Мол, не буду я пить из всяких там луж, где купаются дикие кабаны. Мудрить особенно тоже не стал, расчистил источник, приладил сверху сруб из корневищ да пней — готово! Так он и остался, Нантюшин колодец…
— Да, да… У меня самого там полгектара было, Надя. Знаю этот колодец, ой сколько раз из него пил!
— Вот-вот, и сестра моя, дитя неразумное, тоже подумала: зачем брать воду из ручейка, где пьют звери, если в двух шагах чистая колодезная! И спустилась… То есть сначала на горку побежала, а потом спустилась — что для молодого какой-то бугорок, одна нога там, другая здесь… Видит, «поминальник Пантюшин» — чтоб он провалился, нечисть гиблая, чтоб ему пересохнуть навеки! — стоит как ни в чем не бывало на том же месте.
— Не надо так проклинать, Надя… Зачем, ох… — по-жениховски примирительно сказал Скридон.
— Да как я могу молчать, бадя, если она стоит, смотрит и дивится, откуда взялся белый ковшик! Нет, вы только подумайте! Дуреха, нет чтоб бежать сломя голову обратно — стоит и гадает: кто это придумал украсить забытый сруб новеньким выскобленным ковшиком? Пантюшины косточки давно истлели, а из нашего села никто сюда и не заглядывал.
— Новый, говоришь? Прямо-таки новехонький? — глубокомысленно повторяет Патику, и не поймешь, всерьез он страдает вместе с Надей или притворяется? Или давно все наперед известно и осталось только посмеяться над прошлым?..
Надя продолжает:
— Говорю же вам, бадя Скридон! Потому что и Рарица как-то пожаловалась, когда вернулась домой от первого мужа: «Ох, говорит, леле, не знаю прямо, что на меня нашло. Как посмотрела на тот белый ковшик, такой вдруг смех разобрал!.. Стою и смеюсь, как дура, и остановиться не могу». Схватила его, говорит, и запустила в колодец — бульк! — попробовать, глубоко ли до дна, и воды зачерпнуть похолодней…
— Ребенок она была, Надя, дитя совсем… Она и сейчас дитя…
— Так вы слушайте, что дальше было! Набрала Рарица свежей ключевой воды, отхлебнула из ковшика, вдруг слышит — плюх!..
Так оно и было, как со слов Рарицы рассказывала сестра. Слышит девушка — вода плеснула. Глядь, в ручеек, что вытекает из-под сруба, нырнула лягушечка, и по дну за ней, как юбка, тянется, мутный след, — зарылась в ил и затаилась, исчезла.
Рарица перелила воду в свой кувшин и нагнулась еще ковшик набрать. Усмехнулась: вот глупая лягушка, чего пугаться? Постой… А что это там, сзади?.. Птица, что ли? Или от этого спряталась в ил лягушка?.. Ой, смотри, какая огромная черная тень сзади! Да еще и с автоматом на шее?! Да не просто тень — вон, даже заговорила…
— Это же был Бобу, точно! — воскликнул Патику. — У меня самого в то время… Эх, знал бы, где скрывается его банда, шлепнул бы агента и сбежал к ним…
— Да, бадя, оказалось, Бобу! И говорит Рарице: «Красавица ты моя, а ковшик-то не выливай, не надо… Эта вода, чистая и холодная, пусть будет из твоих теплых рук… Ведь белый ковшик бадя выдолбил, пока тебя здесь поджидал, моя хорошая…»
— Надо же, а!.. Что-то я слышал об этой истории… — качает головой Скридонаш.
И вот эта тень с автоматом на шее берет ковшик и жадно пьет, как всякий измученный жаждой человек, даже не взглянет на Рарицу, в ее испуганные глаза. Может, не столько от испуга круглые, сколько от бабьего любопытства: «Так вот он!.. Значит, это и есть тот страшный Емилиан Бобу, который палит по ночам в сельских председателей…» А Бобу фыркает себе, сопит, как кабан на болоте. Наконец буркнул: «Ну, будь крепка…», не глядя, отшвырнул ковшик в глубину колодца, как копье метнул, и вот уже рука его обняла девушку за талию.
«Х-хе-хе, не бойся с бадей… бадя ничего плохого тебе не сделает. Только будь умницей, не кричи и не дергайся, а то отнесу в лес — и тебя там муравьи загрызут!..»
И, словно волк ягненка, схватил ее, поднял, как сноп, и пошел вверх, туда, где…
— Понял я, понял, не надо… Не надо, Надя, не надо, прошу! — перебил ее Патику. Видно, невмоготу было слушать про дикое насилие над юным существом, а может, решил, что лучше вообще не знать, никогда и ничего не знать о несчастьях близкого, — КАК все было, и час, и день, и место…
Тогда Надя стала про себя рассказывать:
— А что со мной-то было, бадя Скридонаш! Словно комок змей в груди проснулся и зашевелился. Саднит мне сердце, томит… Сосет, как змея лягушку, а та еще живая, бедняжка, бьется из последних сил… Не бывало с вами такого, нет?.. И я вдруг как заголосила: «Фа, Рарица, фа! Где ты, Рарица, а? Что с тобой?!» Кричу, аж дыхание заходится, я-то знаю, что она должна быть рядом, и в голову не пришло, что вздумает пойти к дальнему колодцу. Прислушалась — ничего, и холмы, и небо, и воздух — все замерло, не шелохнется… Крикнула снова, вдруг вижу — тот холм, что поодаль, вроде вздрогнул, раз, другой… Замолчала, жду, а гора опять окаменела, залил ее белый свет. Почудилось, видно, — голову напекло. А сердце уже шипит по-змеиному, вот-вот выскочит… Все, думаю, конец пришел, сейчас упаду. Сверху сыплются белые раскаленные уголья, а земля под ногами словно сковородка со шкварками. А сердце то колотится, как оглашенное, то замрет… Ох, думаю, кто ж меня здесь похоронит?
Надя поправила платок, обмотала вокруг шеи.
— И от злости давай рвать что под руку попадет, и бурьян, и кукурузу, лишь бы зелень, думаю, — с корнями, с землей… И на голову, на макушку, вот сюда… — она сдернула платок. — Сюда, чтоб солнце проклятущее совсем не доконало, потому что прямо в макушку-то и метило! Вот дура, думаю: я здесь кричу-надрываюсь, из себя выхожу, а она там прохлаждается. Да можно уже новый колодец выкопать, пока она эту воду набирает, или кувшин у нее без дна?! И вдруг как стукнуло: а если какой-нибудь чокнутый забрался сюда, поймал ее и душит? Ой, горе!.. Подхватилась и давай плакать. Плачу и причитаю, вся слезами изошла. Подкосились ноги, упала на поле — пропала, думаю, умираю… Сколько пролежала, уж и не знаю, слышу только, вроде листья кукурузные шелестят, трутся друг о дружку, перешептываются: «Ничего, пройдет, пройдет… Просто работа тяжелая. А сестрица твоя хороша, напилась вдоволь и милуется с кем-нибудь в теньке, и гладят ее, держат за руку…»
— Да ты могла и того… Знаешь, бывает, так солнце напечет — разум можно потерять.
— А я, бадя, опять вскочила: «Провались ты, чертова девка! Да я тебя своими руками задушу!» Вскочила, будто крапивой стеганули, закипела от злости, смотрю — Рарица идет себе как ни в чем не бывало. Бредет не спеша, как на гулянку, и улыбается, малахольная… Понимаешь, бадя Скридонаш, улыбается! «Ах ты дрянь такая! — кричу. — Ты что, утонула там, а?» Схватила сапу вместо палки, — ух, отделаю сейчас по спине! И что ты думаешь? Она сама мне в ноги кинулась: «Ой, леле, леле! — кричит. — Убей меня скорей, убей насмерть! Как теперь жить? Ох, горе, осрамил меня бандит Бобу…»
Кирпидин сочувственно и с одобрением поддержал:
— Смотри, какая она гордая, оказывается! — И залюбопытствовал по-бабьи: — Что, так сразу все-все и сказанула?
Надя перевела дух и снова:
— Клянусь, так она сказала тогда, Скридонаш. А я и не пойму, что к чему, ведь сначала почудилось, что идет с улыбочкой, а она плакала, бедная… Подбежала за кувшином, водой ей в лицо прыснуть, вижу — не в себе она, обезумела совсем. И кувшин… Да какой там кувшин, черепки одни, только горлышко с ручкой на земле валяются. Про себя я уж и забыла, схватила ее за плечо: «Что случилось, говори!» А сестренка моя бьется головой о землю, вся в пыли, оборванная, и вдруг уставилась своими круглыми глазами: «Лелика, а тебя он не того… не тронул? Сказал, сюда пойдет!»
У Скридона Патику глаза тоже округлились:
— Так он и тебя?!
— У меня уж вовсе ум за разум зашел, — охнула Надя, — чего, думаю, она в меня пальцем тычет? Забыла — на голове-то у меня сорняки да кукуруза, с грязью пополам. Потом уже Рарица сказала: «Как увидела тебя, лелика, — на голове зеленое, по земле катаешься, все, думаю, подлец он! Если и сестру силой… Убить его мало! Отрава, пуля, не знаю что… но что-то надо!»
Надя развязала платок — жарко ей.
— Вот что наделала эта проклятая тень у опушки леса… Посреди поля, заросшего и заброшенного, плакали мы, бадя. Плакали, как выпавшие из гнезда воробушки. Так горько, как не плакали и в тот день, когда хоронили отца с матерью. Думали: ах ты сухая земля, выжженная, проклятая! Всосала в себя все надежды наши и подмогу, а теперь проглотила и нашу честь. А я-то как плакала-убивалася, бадя! Кто же и виноват, думаю, как не я! Додумалась послать своего цыпленка желторотого в безлюдные холмы, где среди бела дня бродят тени с автоматами на шее!.. И где была моя голова, господи! Лучше уж вдвоем бы пошли… Или потерпели. Никто еще не умер за полдня без воды, ведь и до сих пор не глотнула ни капельки (кувшин-то вдребезги!) — и ничего, держусь на ногах… И принялась я все кары господни призывать: «Да чтоб тебя, бандит, в землю живьем закопали, чтоб принял ты смерть лютую, пошли матерь пречистая на твою голову страшные страдания, чтобы слезы наши муравьями обернулись и тебя заживо сожрали, и прах твой по ветру разлетелся, и чтобы высохли кости твои под этим солнцем, как иссыхают плачем наши души в этот миг!.. И чтоб воронье над тобой кружило и каркало до скончания дней, там, в синей вышине, черное воронье!..» Вдруг как бросится на меня Рарица, бадя, я прямо оторопела — кричит: «Замолчи! Молчи, говорю! Заткнись!..» И как сейчас вижу, показывает вверх, а там, над нами, И правда ворон каркает! Ох, страшно мне стало, Скридонаш, такая жуть взяла… «Видишь, вот, уже!.. Уже накликала, и над нами…» — запричитала теперь Рарица. И откуда он взялся, ума не приложу. Может, к перемене погоды, к дождю? Или следом еще какая-то тень ползет? А Рарица воет: «Ох, беда… не надо-о-о-о! Я все… Я виновата, Надя, я, я!..»
Давай ее утешать, говорю:
«Ой, милая, и ты лучше молчи. Молчи, может, никто не виноват. Пойдем-ка домой потихоньку… Чтоб ему не дожить до своей смерти!»
И она в ответ меня утешает, гладит по руке и плачет:
«И ты молчи, сестра, помалкивай, даст бог, никто не узнает…»
Ох уж эти женские утешения… И кто их придумал? Может, то самое солнце жаркого июньского дня? Потому что уже на другой день, село загудело как улей — соседские пацаны забрели в лес, а с утра затрезвонили по всем улочкам и перекресткам:
— Рарицу, дочку Катанэ, тискал бандит Бобу, как свой автомат! На траве за кустами, у колодца Пантюши… А мы всё видели, как они обнимались и любились!..
И теперь вслед опозоренной Рарице плевались старухи, тыкали пальцами мальчишки, проклинали матери, отворачивались молодые. Казалось, безответное юное существо, эту ее безобидную улыбку, желтую улыбку цветка тыквы на заборе, оплела липучая словесная паутина. Да и в самом цветке закопошилась черная козявка, прямо в желтой цветочной чашечке… Без того не ахти какая видная Рарица была, а теперь, смотри-ка, — и с тела спала, и сгорбилась, словно на ней и лица нет!
Прошло несколько лет… Ну, года два-три. И как-то в воскресенье одна из соседок, которая дня не могла прожить, чтоб не почесать язычок, говорила своей куме:
— Милая, да кто ж порядочный на них посмотрит? Кому такие нужны, чтоб в дом взять? Я ж их каждый час вижу, забор в забор живем… Срам один! Ну ладно, на старшую нашелся дурень, вдовец — двое детей, кому их растить? А на младшую, Рарицу, кто позарится… Слыхала? Ведь исчезла куда-то, вторую неделю не видать. Проведала, верно, что ее Бобу укокошили, и пошла куда глаза глядят. Их же в прошлую субботу поймали, да!.. Так она с ним жила, или ты не знала? Думаешь, чего она не утопилась, когда ее обесчестил? Ай, да какое там бесчестье и насилие!.. Она, милая моя, за ним на край света побежала бы, с завязанными глазами, если был бы жив. А чего тогда в лес ходила? Небось не птичек слушать. И сейчас пошла, искать Бобу, так он ей люб! Я скажу тебе, может, она даже сама его зазвала там, у колодца Пантюши…
То ли опять в вышине над головами ворона раскаркалась, то ли снова какой-то лягушке вздумалось мутить воду в колодце?
А вот, смотри-ка, и Надя спешит с коромыслом. Ну как тут соседке удержаться:
— Здравствуй, Надюшка, здравствуй, милая! Уж и не помню, когда с твоей Рарицей здоровалась… Где она? Что-то не видать. Уж не на шахты ли подалась, как дочки Перепелицэ и Назару?
Та в ответ ей свою капельку яда цедит:
— Да все собиралась сказать, чтоб и вы порадовались, — она замуж вышла, леле! И какой парень оказался!.. И умом бог не обидел, и домик свой есть, сам себе хозяин. А уж в Рарице души не чает! Слава богу, и ей счастье улыбнулось, не все другим… А то в нашей дыре не нашлось ей пары, ну да мир не без добрых людей…
Про себя Надя думает: «Что, получила? Тебе сплетничать — хлебом не корми, торчишь у калитки или здесь, у этого журавля, целыми днями, будто дел других нет, и каркаешь над селом, старая ворона…»
— Вот оно ка-а-ак!.. Ай, хорошо, милая, ну, рада за нее. Вот и на вашей улице праздник. Смотри ты, и ей, бедняжке, счастье привалило… — медово выпевает соседка, а про себя: «Счастье твоей сестры, моя хорошая, давно сгнило на той зеленой травке у колодца Пантюши… Да будь она с характером, не мозолила бы людям глаза своим позорищем, ушла бы куда подальше или уж в петлю головой… А то ишь, умница, засиделась в девках и пошла шастать по чужим селам, дворам и пороги обивать, дурачить несчастных матерей, пока не подцепила какого-то оболтуса. Тот, поди, и не ведает, что за цацу пригрел и откуда такая притащилась… Ничего, добрые люди надоумят, раскроют глаза-то…»
И добавляет вслух:
— Ну, дай бог нашему теляти да волка съесть. Хочу сказать, чтобы все у нее хорошо да ладно было, чтоб муж на руках носил…
Не зря говорят: в кривом глазу и прямое криво, не приведи нас бог от злыдня доброе слово услышать, накаркает пуще проклятий!
— Видно, ваши слезы пулями на его голову… Слыхала, на прошлой неделе Бобу с дружками, через окошко, из пулемета… У другой любовницы нашел свою смерть! Так и пригвоздили на месте. А Рарица знает уже, нет? Ты ее часто видишь?
— Далеко она, тетя, далеко отсюда живет.
— Ну-ну, в добрый час, милочка, поживет — уладится все…
Прошло с тех пор три месяца, потом четыре, вот и полгода… Уже и год минул, смотрит Надя, как-то утром — у калитки сестра. Куда подевалась ее желтая тыквенная улыбка? Ох, Рарица, до чего ж худая и бледная, еле на ногах держится. Слово за слово, обнялись, разговорились…
— Ну, а теперь скажи, деточка моя, скажи, что с тобой, а? Совсем ты мне не нравишься, Рэрука.
— Сестричка моя, лелика… Видно, в могиле найду я, где приткнуться… — и ее большие голубые глаза потемнели от слез, как лесные омуты, а ноздри задрожали, как у дикого зверька.
— Бьет, да?
Сестра замотала головой, словно собралась платочком задушить бесконечные всхлипы.
— Узнал, что ли?
В ответ только плечи сжались и судорожно прорвался плач.
— Может, разлюбил тебя? Скажи, Рарица, скажи, легче будет…
— Ой, леле… Погоди, леле… Дай поплакать чуточку…
Да много ли надо, чтоб выплакаться, если силенки и без того на исходе? Перевела дух, заговорила:
— Не будет мне жизни, одно я поняла! Лучше бы яд какой-нибудь, и все разом… Чего зря небо коптить, лелика? Какой с меня прок — бесплодная… Год уже прошел, а мой так хочет ребеночка… Ой как хочет! Извелся весь, сохнет на глазах. Как ты, спрашивает: «Что с тобой, фа? Ты ж вроде здоровая баба, или что-то не в порядке? И годы подходящие, пора уже это самое… Если надо, может, пусть доктор посмотрит. Или какую глупость сделала, как другие девчонки, по молодости?..»
Рарица всхлипнула, вытерла лицо.
— Лелика, что оставалось, куда денешься? Взяла и рассказала — он же муж мне, и говорил, что любит… Так, мол, и так, был в наших краях один бандит, может, ты слыхал, Бобу его звали… Ну и выложила: говорю, должно, от страха или еще отчего? Боли нет, ничего не болит, а там кто его знает? Вдруг что-то и повредилось?..
Вздохнула младшая, опять сникла.
— Вот как было, леле. Так мне и надо, дуре, развязала язык…
И вдруг, как рассерженный или обиженный ребенок, ударила кулачком по земле:
— Ну не могу я молчать! Не могу!.. Нельзя! Я же не такая, не умею притворяться… И не хочу как тогда, в первый раз, после Бобу… Ох, — снова вздохнула она, — думаю, будь что будет. Так, с того вечера, сестра моя дорогая, словно я похоронила своего мужа. Словечка за день не скажет, головы не повернет, будто я и не жена ему. Даже спать в доме перестал, во двор уходил или в поле… И не ругал, не упрекал… А выпьет стаканчик за ужином, сидит, не двинется, только челюсти ходуном ходят.
— Смотри ты какой… Да сдался он тебе, Рарица! Не будет там жизни, милая, вот что я скажу. Забирай-ка что есть твоего и возвращайся. Вон времянка, живи себе и ае думай. Это же наш дом, родные стены, и крыша над головой. А прокормить ты себя прокормишь, много ли одной надо…
Так и вернулась домой младшая Катанэ, несолоно хлебавши. Неужто впрямь накаркал ей судьбу тот ворон, в жаркий июньский день посреди пустого поля? Или пожелания доброй соседки у колодца сделали свое?
А может, время уснуло, как сова в дупле или летучая мышь на колокольном храме, и только вздрогнет изредка, пробегут мурашки по коже, и опять все стынет в вечном сне… Или в самом деле тогда, на опушке леса, отравило ей кровь дикое чудовище с автоматом, чьи белые косточки давно истлели под солнцем?..
Дед Скридонаш знал о передрягах своей суженой, как знало о них все село от мала до велика. Но, в отличие от односельчан, это ничуть его не занимало: «Она же сама все рассказала, сама, ничего не утаила, как на исповеди… Какие там еще тени и подозрения, если у нас все так хорошо и сладко, как в ясный божий день?..»