Книга: Долг (Роман. Эссе)
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Когда пыльный грузовик поравнялся с большим домом в центре аула, председатель, не дожидаясь, пока остановится машина, спрыгнул на ходу. Шофер, высунувшись из кабины, что-то прокричал было вдогонку, но он не расслышал, торопливо вбежал в дом. Переступая через порог, споткнулся. В прихожей было сумрачно. Замешкался, поморгал, привыкая к темноте, всей грудью вдыхая родной домашний запах, и тут увидел жену и дочку. Накатила радость, ласково стиснула сердце.
— Эй-эй... Куда, куда вы удалились? — брякнул дурашливо невесть откуда пришедшую вдруг на ум стихотворную строчку.
Бакизат продолжала одевать дочурку. А он топтался у порога, глядя на них, широко и, наверное, глупо улыбался, обнажая крупные зубы; потом сорвал с плеча, небрежно бросил в угол мешавший тощий дорожный мешок. Туда же швырнул ушанку.
— Эй, да что с вами? Не узнаете разве меня?
— Вижу: больно веселый...
— Да, Батиш, веселый... веселый я нынче!
Она взяла за руку прильнувшую к ней, во все глаза глядевшую на отца дочку и направилась к выходу.
— Да вы что?.. Куда вы?!
— Ребенок — на занятия, я — на работу.
— Не пущу!
— Свихнулся, что ли?
— Верно, свихнулся. Аллах свидетель, свихнулся! О-о-о... — он закатил глаза, сделал страшную рожу и поймал в объятия вмиг растерянно прижавшихся друг к дружке жену и дочку. От него, от всего его громоздкого тела и заскорузлой одежды шибал густой смешанный запах пота, рыбьей слизи, сопревших сетей, воды и земли, холодного осеннего солнца, незнакомых им трав. Батиш отшатнулась, больше всего опасаясь испачкаться, и брезгливо прикрыла нос, отводи голову то в одну, то в другую сторону. Опрятная, такая чистенькая всегда дочка тоже сморщила носик, увернулась, выскользнула прямо из-под отцовских рук, присев на корточки и прижав портфель к груди.
— Не дури! Пусти ребенка, — глухо сказала Бакизат. Но он, с головой захлестнутый пьяной радостью встречи, не хотел слышать ее, мало того, даже не стал думать, и невдомек было ему сейчас, что там в его поступках выходит уместно или неуместно. И все еще порывался обнять, поцеловать жену.
— Оставь нас, ради бога. Перестань!
— Ну ладно... Не буду, не буду... Только не уходите, прошу.
— Видно, загулял там.
— Да, Батиш, загулял. Ой, как загулял...
— Знаем... Сырдарьинцев хлебом не корми, дай только повеселиться.
— Да уж... от души навеселились. Каждый день пир, гульба, пьянка... — Жадигер осекся. Тут он заметил, как дочка, поджав губки, на цыпочках пробирается к выходу. Сделав еще шаг, она упорхнула бы птахой, но отец, подскочив, поймал ее у самой двери.
— Ну, па-ап... перестань баловаться. Пус-ти!
На том берегу Арала в рыбачьей хибаре истосковавшемуся отцу эта маленькая строгая дочка снилась часто. Не раз он во сне прижимал ее к груди. Но сейчас, при встрече, отчего-то не осмелился даже обнять, приласкать ее. Его поразило и то, что волосы крохотной девочки расчесаны точь-в-точь как у матери — аккуратно, гладко и отливали смоляным блеском. На головке ослепительно белел воздушный бантик. Поверх тщательно отглаженной школьной формы такой же белый и воздушный фартук. И вся она, опрятненькая и чистенькая, казалась легонькой, воздушной. Будто не девочка, не плоть от плоти его дитя, а снятая только что с витрины разряженная куколка. Постой!.. Точно такую куколку со вздернутым носиком, таким бантиком, фартуком он где-то видел. Только где?
— Ну, па-ап... Ну оставь меня!
— Родненькая моя. Доченька... Цыпленочок ты мой.
— Пусти, па-ап, опаздываю.
— Ах ты, ученица моя прилежная... Ладно-ладно, отпущу... не сердись, птенчик мой... Ты разве не в первую смену учишься?
— Это, папа, в прошлом году было, когда я в первом классе училась.
— Ах да... ведь нынче ты уже во втором.
— Конечно, во втором, а ты разве не знаешь?
— Что он, кроме рыбы, знает? Иди, доченька... Опаздываешь.
Дочка, повторяя мамину досаду, дернула острым плечиком, все еще. норовя вырваться из рук отца.
— Ну, па-а-па... — взмолилась дочка. И недовольно отвернулась, съежилась, прижав к себе портфельчик. Отчего-то жалость пронзила сердце. Он сам распахнул перед дочкой дверь, вышел вместе. Обрадованная, она выпорхнула из рук, точно птенец из гнезда. Добежала до угла дома, на мгновение оглянулась назад, на него, застывшего у порога, сутулого, заросшего щетиной мужчину с грустными от усталости глазами. И он сразу рассиял лицом: «Птенчик мой! Доченька родненькая...» В глазах защипало, в горле застрял сладостный комок. Смущенный своим странным состоянием, сам не свой, побрел назад, в дом. Бакизат собиралась выходить. Он, раскинув руки, встал у двери, преградил ей путь.
С тобой сегодня, гляжу, никакого сладу нет.
— Ни лада, ни склада от нас не жди. Как только еще не рехнулись там...
Она впервые оглядела мужа, запущенного, будто чем подавленного.
— Что же не остался там зимовать? Выходит, не совсем еще забыл дорогу к дому...
— Батиш, прости... Не мог бросить людей...
— А как нас оставлять, так душа не болит...
— Ну, дорогая, что с тобой? И так тошно, а ты еще...
— А нам, думаешь, легко?
— Знаю: нелегко. Зато знаешь, Батиш, с удачей на этот раз вернулись. Богатый был улов!
— Поздравляю! Рыба есть — зачем тебе жена, дети?!
Он потупился, потемнел лицом. Потом сказал осевшим голосом:
— Что ты, Батиш! Уж кто-кто, а ты-то должна бы знать участь рыбаков. Какая у них, бедолаг, сейчас жизнь?
— Сочувствую. Только я тут при чем?
— Конечно, ты ни при чем... Но хотя бы войди в их положение...
— Ну, хорошо. Допустим, вошла. Ну и что?
— Тогда и меня поймешь. И... простишь.
— Больше ничего не скажешь?
А что тут скажешь? Уж и так все выложил как есть, и только еще неизвестно, что из всего этого дошло, а что не дошло до нее.
— Бакизат, постой, пожалуйста. Что ты в самом деле... Куда спешишь?
— Дело, значит...
— Останься, Батиш, прошу...
— А работа? Что я скажу директору? Ученикам? Что муженек припожаловал наконец?..
Держалась она спокойно, но по лицу было видно, что напряженно думала о чем-то совсем другом, и при этом то и дело нетерпеливо косилась на стенные часы в прихожей.
— Уезжать, наверное, никуда не собираешься? Может... попозже и поговорим?
Он пристально посмотрел на жену, старательно отводившую почему-то глаза.
— Сегодня у меня напряженный день. Поздно приду. А ты поставь себе чай. Сготовь там что-нибудь.
Бакизат, метнув взор в зеркало, мгновенно оглядела себя с ног до головы. Куда торопится? Может, она все это назло делает? Но ты ведь не чувствовал за собой вины; вины вроде нет, а ощущение виноватости все же есть. Тем более, коли за время супружеской жизни не приучил ее к повиновению, то повинуйся сам. Чего стал? Кайся, проси у нее прощения.
— Батиш, родная...
Бакизат опять посмотрела на часы. «Куда она все же спешит?» Ты несмело коснулся ее плеча. Она, вопреки ожиданию, не стряхнула с плеча твою руку. И даже, когда ты притянул ее к себе, она не сопротивлялась, наоборот, покорно прильнула к тебе, как бы отдаваясь воле мужа. Тут и к тебе вернулось спокойствие и уверенность. Что ж... все складывается как нельзя лучше. С дочкой свиделся. С женой поладил. Вот она, истосковавшаяся по мужчине в доме, наконец-то дождалась бродягу, скитальца-мужа, безропотно замерла, вся притихшая и покорная. И ты, неуклюже склоняясь над ней, дотянулся было до ее губ — и тут взгляд твой невзначай уткнулся в зеркало. И там кто-то грубый, обметанный щетиной, неуклюже склонился над молодой женщиной, бесстрастно и отчужденно подставившей свое потухшее лицо, покорившейся супружеской доле... И, едва коснувшись губами ее, ты резко отстранился. Ты не знал, заметила это Бакизат или нет. Только видел, как она мгновенно взяла себя в руки. Затем слышал ее вроде бы обрадованные и поспешно брошенные слова: «Ну и хорошо... потом поговорим, ладно?» Еще слышал звук стремительно удаляющихся ее шагов. Очнулся лишь тогда, когда она, хлопнув дверью, вышла. И только теперь ощутил, как вымотался за эту поездку. Не проходя дальше, обессиленно опустился на что-то в прихожей и обеими руками обхватил голову. И зажмурился, застонал, как от боли, и стонал, поскуливая по-собачьи, не подавляя, не обрывая звука, рвавшегося из груди. В тихом, безлюдном доме этот стон был, наверное, диким. Ты чувствовал, как в тебе нарастает отчуждение, проскальзывает какой-то холодок к семье, к собственному очагу. Будь твоя воля, ты оставался бы там, среди рыбаков, разделял бы с ними все мытарства и невзгоды. Пусть им никогда не было сладко, зимой и летом мыкаются вдали от дома, от семьи, пусть нередко уезжают к дальним озерам Байтах, Балхаш и даже на Ала-Куль у самой границы с Китаем, и все же как бы там ни было — у них была работа. Пусть и там, в тех далеких озерах, куда забрасывала всегда их немилостивая судьба, не могли они похвалиться богатым уловом, удачей, крепкие, как на подбор, выносливые мужчины, вооружась неисчерпаемым терпением, неизбывной надеждой, вставали изо дня в день спозаранок, одевались на ходу, заморив второпях червячка, невзирая на все беды-напасти, не ропща на проклятую рыбацкую долю, с упорством вновь и вновь отправлялись в море. И ты тоже вместе с ними. Вместе с ними не оставлял надежды. Вместе с ними уповал на удачу. И это вроде бы придавало твоей жизни извечный, надежный смысл.
Вот, приехал в аул... но почему предчувствие желанной удачи и надежды — все, что стало смыслом твоей жизни, — тотчас меркнет, гаснет? Выйдешь на улицу — непременно сталкиваешься с молодыми парнями, которые, сомлев от безделья, слоняются как неприкаянные по аулу. Глядя на них, обливаешься ты внезапно краской стыда, будто не кто другой, а ты, председатель, виноват в этом их бессмысленном прозябанье.
Так и сидел ты с закрытыми глазами, покачиваясь из стороны в сторону, все сильнее стискивал руками раскалывающуюся голову. Упругими толчками пульсировала, билась, точно пойманная, жилка под пальцами. Вспомнил вдруг мать. Видно, нет ее в доме. Ах, как нестерпимо разболелась голова! Окажись ты сейчас там, на том стылом берегу моря, в той облупившейся рыбачьей хибаре, — рухнул бы, не раздумывая, прямо на пол, забылся бы в крепком сне. Живя у рыбаков, ты спал где придется, как придется, не заботясь о том, кто спит рядом, и не помнил, что совал под голову и чем укрывался. Вырабатывался так, что уже за ужином тебя неудержимо клонило в сон. И тогда, не дожидаясь, пока свернут дастархан, засыпал ты, бывало, прямо на месте. Недосуг было тебе думать о том, чтобы изголовье было высоким, подстилка мягкой, а одеяло теплым. Проведя, считай, половину отпущенного тебе зимнего срока среди рыбаков, и сам рыбак, привыкший к непритязательной скитальческой жизни вдали от семьи и дома, ты с удовольствием растянулся бы сейчас вот здесь, в прихожей на полу. Взгляд твой упал на гладкий, вылизанный и выдраенный пол, горькая усмешка невольно покривила твои губы.
— Эй, сын мой...
Дрожь пробежала по спине. Ты рванулся к сухонькой смуглой старушке, неслышно вошедшей в дом, старческими шажками приблизившейся к тебе, и обнял ее. И старая мать, точно старая верблюдица, истосковавшаяся по своему непутевому верблюжонку, на миг обмякла от нахлынувшей нежности:
— Когда приехал?
— Только что, апа...
А я с утра в хлеву вожусь. Бурая верблюдица совсем от рук отбилась. Беда, сосцы затвердели. Кое-как нацедила, чай забелить... Ну, рассказывай, все вернулись?
— Нет... я один, другие на днях вернутся.
— Как бездомные, бедняги. Одичали небось?.. Да и ты похож на чучело. Сегодня банный день. Сходи, отмойся.
— Апа-а... — невольно вырвалось у тебя, и ты порывисто, как в детстве, прижался к груди маленькой старушки. Но она сразу посуровела лицом, резко оттолкнула тебя:
— Не смей! Такой верзила, а льнешь к матери, как сосунок. Или хочешь, чтобы вместе с тобой и я нюни распустила?!
— Ну, прости... апа.
— Прощаю, конечно. Ты у меня ведь один. Дал бы бог хотя бы двоих — я еще, может, выбрала бы лучшего.
Ты не стал ей перечить, только по-ребячьи радостно посмеивался.
— У, негодный! Надо же, весь в отца пошел. Бывало, чуть солнышко припечет, он тоже, бедняжка, все норовил спрятать голову в мою бабью тень...
В те тяжелые годы, когда мужчины, все как один встав под ружье, воевали там, на западе, не эта ли худенькая старушка взвалила на свои несильные женские плечи непомерную тяжесть военного тыла? Не она ли четыре долгих года рыбачила, вкалывала по-мужицки, мыкалась с одними бабами да детьми, зиму и лето напролет пропадая в море? Однажды, в лютую зиму сорок второго, ее даже унесло на льдине в открытое море. Тогда ты был еще сосунком, но помнишь, как люди всего правого побережья переживали и тревожились за нее, как утром следующего дня гонимая черной неистовой бурей Приаралья льдина прибилась наконец к острову Барса-Кельмес и ее нашли там всю обмороженную, едва живую... Ты знал еще много преданий и легенд о ее смелых предках. Если верить этим поныне ходящим из уст в уста преданиям, то некогда джигиты в роду матери — Тлеу-Кабак отличались редким бесстрашием, а девушки — особой гордостью степнячек. Говорят, они в боях не уступали в храбрости даже самым отчаянным джигитам. По преданию, прабабушка матери была будто наделена недюжинной силой. Ей будто ничего не стоило без чьей-либо помощи, половчее ухватившись за хвост или за ноги, вытащить какого-нибудь телка, упавшего в колодец. После того как она пала в бою, защищая кочевье, благодарные потомки сложили о ее подвиге немало песен и легенд. Мать в вечерних сумерках, когда в доме не было посторонних, бывало, сидя у жаркого очага, пела в полный голос о подвиге прабабушки. Ты в детстве знал наизусть этот сказ. Он начинался с того, что зима в том неладном году выпала суровая, скот отощал и обессилел, и тогда джигиты славного рода Тлеу-Кабак, пораньше сняв аул с зимовья, направили свой путь с голодного побережья на просторы джайляу. Еще не совсем сошли снега. Еще притаились, по-зимнему белея в оврагах, осевшие холодные сугробы. И тяжело тащились верблюды, увязая в грязи, надсадно сопя, когда сбоку из засады с гиком наскочил подстерегающий их враг... Дальше песня гордо восхваляла прабабушку матери, расписывая ее богом данную красу, обаяние и храбрость; пусть имя ее и святая память о ней не потускнеют в жизни потомков! Она в тот роковой час будто ехала во главе кочевья на беломордой пышношерстной верблюдице и кормила грудью месячного младенца. Протяжно и скорбно лились горестные строки песни, чем дальше, тем больше щемя и раня сердца слушателей, будто камчой хлестали по самым уязвимым, незащищенным местам их сострадательных душ, не давая забыть о тернистых путях предков... И вот увидела прабабушка матери, что силы сражающихся неравны, что враг теснит и теснит застигнутую врасплох горсточку джигитов рыбачьего аула, и еще увидела она, как в этот бедственный час, наспех вооружившись чем попало, на подмогу братьям и мужьям бесстрашно ринулись в бой девушки и женщины славного рода Тлеу-Кабак. И тут прабабушка матери будто, отняв ребенка от груди, торопливо сунула его какой-то старушке. И быстро, кое-как уложив толстые косы, торопливо надев мужскую шапку, подпоясав веревкой чапан, она, как пелось, стремительно вскочила на неоседланного коня и, вырвав из рук какого-то мужчины, трусливо кинувшегося с поля боя, крепкий джидовый кол, неустрашимо вступила в бой. И в этой отчаянной схватке, где она билась разъяренной львицей, с каждым ее ударом валился с коня разбойник-удалец, с каждым ее ударом захлебывался кровью враг... Но вот в горячке схватки будто распустились и упали вдруг на плечи ее тяжелые косы, впопыхах спрятанные под поярковую шапку. И враги, говорят, чуть не задохнулись от злобы и срама, узнав в этом ладно скроенном и рослом светлолицем юном батыре с джидовым колом молодую женщину. И, взъярившись, два батыра-разбойиика бросились, говорят, одновременно на нее. И два отточенных разбойничьих копья одновременно вонзились в материнскую кормящую грудь храброй воительницы, да будет священно ее имя во веки веков!.. Что ж, может, и в самом деле это правда. Наверняка правда. И эта согбенная немощная старушка, которая сейчас укоризненно смотрит, недовольная своим единственным сыном, тоже немало ведь унаследовала от гордых девушек из ее храброго рода Тлеу-Кабак. Только бедняжка нынче уже не та, что прежде, и гордость ее состарилась, стала помягче, отходчивей.
— Ну, как ты тут, апа?
— Что я... Сижу вот в четырех стенах...
— Как твое здоровье?
— Видно, бог еще не сотворил такого недуга, чтобы твоя мать околела. Ты что, один дома? — старуха строго посмотрела на тебя. Ты смутился, не находя ответа, и мать, видимо, все поняла — Вот до чего вознесло бабу. Ты что, не мог ей приказать?
— У нее там... в школе занятия.
— «Занати»! Слово-то какое! Занати женщины не там, а тут, у очага. Ее богом данная обязанность — ухаживать за мужем, ублажать его.
— Ну, апа... ладно...
— Сами виноваты. Бога отвергли. Священных духов забвению предали. Обычаи предков растоптали. Шумели-галдели на каждом углу: свободу женщине, равноправие... Вот и дождались: долгополое бабье мигом вам на шею село.
— Не видел я что-то, чтобы казашке худо было от равноправия.
— Молчи уж! Вот и сидишь тут из-за бабьего равноправия, как одинокий пень. Жди теперь, пока твоя равноправная вернется с ушетельского собрания.
С треском распахнулась дверь, и с улицы влетел, споткнувшись. о порог, как всегда суетливый, чем-то возбужденный сын. Увидев отца, мальчик рассиял, запрыгал: «Папа!..» Бедное ущербное дитя с радостным визгом повисло у тебя на шее, задрыгало длинными ногами, что-то залопотало, отрывисто смеясь и целуя отца.
— Ах, птенчик ты мой!.. Сыночек! — дрогнувшим от жалости голосом проговорил ты, лаская голенастого, не по возрасту рослого сынишку, залившегося бессмысленным смехом в твоих объятиях. Каждый раз, даже невзначай коснувшись этого непоправимого родительского горя, душа ныла, как больной зуб, корчилась, вен сжималась от боли, от необъяснимой вины. И каждый раз чувствовал ты себя подбитым этой виной и бессильным что-либо поправить в жизни.
— Хватит, мой мальчик. Видишь, отец с дороги устал. Пусть отдохнет. Пойдем...
Пока мать готовила чай, ты сходил в баню. Помылся, нырнул разок в парную и почувствовал, как стало легко. Возвращаясь из бани, ты вдруг ни с того ни с сего вспомнил о неожиданной вести Сары-Шаи и застыл посреди улицы. Завывал ветер, мела по ногам пыльная поземка. Ты замер в неясной тревожной догадке, и губы сами пробормотали вслух: «Ну, пусть... Пусть приезжает!» Однако тотчас спохватился — не увидел ли тебя кто-нибудь в нелепом состоянии? Исподлобья, незаметно повел вокруг глазами. Рассеянный взгляд наткнулся на заброшенные, частью уже порушенные непогодой дома по обе стороны улицы. Поспешно опустил глаза, побрел, подавленный, домой. Каждый разрушенный или покинутый дом живо напоминал тебе бывших хозяев, бывшую жизнь. И ты, идя по улице, старался не глядеть по сторонам, не бередить зря душу. В тридцатые годы, когда тебя, будущего баскармы, еще и в помине не было, по всему побережью Арала спешно организовывались рыболовецкие колхозы. И тогда вот тут, у подножья Бел-Арана, впервые запестрели белые, точно чайки на берегу, аккуратные домики рыбачьего поселка. Тогда же построили школу, клуб, магазин, баню, правление. И в душах недавних кочевников поселились спокойствие и радость. А теперь... Взгляд опять упал на останки домов по ту сторону улицы. Ты точно знал, сколько их было: двадцать пять домов. Двадцать пять семей были потомками одного предка, и, когда на этом месте закладывали поселок, двадцать пять рыбаков-сородичей поставили свои дома один к одному, заняв почти половину улицы. Незадолго до этой твоей поездки к тоням Сырдарьи так же дружно, в один день, покинули они родной край. И не заколачивали, как другие, домов, а, собрав матицы, двери, рамы, косяки — все, что могло пригодиться в будущем на незнакомом новом месте, увозили с собой.
Ты шел, уже совсем не глядя, чуть не на ощупь. Зажмуриться бы так, чтобы вообще вокруг себя ничего не видеть. Только что из того, если проклятая память бодрствует помимо твоей воли? В тот день ни один рыбак не вышел в море. Дети не пошли в школу. Ни в одном доме не горел огонь в очаге. С раннего утра все высыпали на улицу. Женщины весь день бестолково, потерянно суетились, столько лет жили бок о бок, делились всем, и вот пришла пора им расставаться. И они горестно глядели друг на дружку, не в силах вымолвить словечка, кто вздыхая, кто с трудом подавляя рыдания, прикладывая снова и снова к покрасневшим глазам кончики жаулыков. Остающаяся печальница подсаживалась к уезжающей горемыке — и сношеньки-подружки, прижавшись боком друг к другу, поминутно соприкасаясь белыми жаулыками, согласно заводили свои женские тревоги и печали. Среди суматохи сборов, забыв обо всем на свете, торопились высказать, что не успели, поминутно подталкивая друг друга: «Слышишь, девка», или: «А помнишь, молодуха!..» И продолжалась горестная беседа до тех пор, пока кончики их платков не становились мокрыми от слез. И неизвестно, сколько бы еще сидели так неразлучницы, если бы не выводил их из забытья чей-нибудь грубый мужской окрик. Тогда, спохватившись, вставали они суетливо, с трудом расправляя застуженную во время последних родов поясницу, семенили на помощь в общую сутолоку.
Зато для детей это если не праздник, то не испытанное еще развлечение. Всеобщая суматоха, суета, еще вчера до дна всколыхнувшая их аул, вся эта возня с отъездом и проводами воспринималась ими прежде всего как знак великих перемен, чего так жаждет всегда падкая, на острые ощущения детская душа. Лишь потом, много-много лет спустя, будут они тосковать по синей прибрежной родине, по голоногим сверстникам, с которыми шумной ватагой носились по пыльным улицам рыбачьего аула, весь день пропадали на берегу моря, до одури барахтались в соленых волнах. Потом, уже с нежной грустью, будут вспоминать они черноглазую девчонку из соседнего двора, которую иной раз, бывало, доводили до слез, дергая за косички. Но это будет потом. А пока они, точно угорелые, с горящими от возбуждения глазами, снуют, шныряют в толпе, что-то кричат, резвятся попусту, им все это интересно, диковинно, до всего есть дело.
В эти дни и ты не знал покоя. Хлопоты предстоящего отъезда двадцати пяти семей и тебя захватили. В спешке и суете помогал, подсоблял им всем, чем только мог. Особенно последними днями, мотаясь на раздрызганном грузовике, как говорится, по верховьям и низовьям приморья. С превеликим трудом выпросил у газовиков Бухары и у директора соседнего коневодческого совхоза двадцать пять машин. Вон они теперь стоят, готовые в путь, перед двадцатью пятью домами.
Ты знал, что в таких случаях как для уезжающих, так и для провожающих самый трудный и тягостный момент — момент расставания. Долгое расставание — лишние слезы, и потому в день отъезда из кожи вон лез, старался, хлопотал, бегал, вовлекая аульчан в дело, чтобы не растравлять их души. Помнится, в тот день встал спозаранок, собрал крепких мужчин аула, разделил их на две группы. Одна во главе с Упрямым Кошеном помогала укладывать вещи, упаковывать тюки, другая, руководимая Рыжим Иваном, — выносила на улицу домашний скарб и грузила в машины.
— Живей! Быстрей! — поторапливал ты всех, кто работал; то и дело, засучив рукава, помогал то одним, то другим при погрузке тяжелых тюков. В самом деле, аульчане, увлеченные спешным, горячим делом, не думали о горестях предстоящей разлуки. И тут вдруг за спиной раздался взрыв смеха, отчего ты вздрогнул. Оглянувшись, увидел проходившую мимо развязную ватагу аульных парней: «Ребята, он, оказывается, джигит. Ночку провел со своей... в капитанской каюте того старого катера, выброшенного на берег. Распечатал, значит, отъезжающую невесту. Ха-ха-ха!»
К твоему удивлению, у них на лицах не было ни тени смущения. Скорее, в веселом и дерзком поведении парней чувствовался вроде как вызов всему понурому, пришибленному, тому, что царило нынче с утра в ауле. Не обращая ни на кого внимания, парни прошли мимо вас, похохатывая, подтрунивая друг над другом:
— Небось, как верблюжонок, потрусишь теперь за ней, а?
Молодежь обступила младшего сынка старика адайца, а тот, такой же, как отец, крепко скроенный и добродушный увалень, в ответ ухмыльнулся:
— А что? Возьму да укачу. Чего я здесь не видел? И вам советую. Помните тех, кто с Сырдарьи уехал? Говорят, неплохо устроились...
Да, три года назад полсотни семей стронулись с отчего места, стронулись дружно, по уговору и согласию между собой, и обосновались целым аулом где-то под Алма-Атой, на берегу Или. Как-то, будучи в столице, ты завернул посмотреть. Получив от государства ссуду, они по приезде построили себе дома, с отоплением и газом, с приусадебными участками. Предприимчивые поморы в приилийских озерах-старицах вовсю начали разводить рыбу и ловить ее, как и прежде у себя на Арале, все вроде у них сложилось крепко и ладно. Видел ты тогда же, как спешно строился рыбозавод с новым оборудованием.
— Жадигержан, — наклоняясь к твоему уху, сказал Рыжий Иван, — все готовы, можно трогаться!
Как бы тихо он ни сказал, а чей-то чуткий слух услышал и тут же шепотом передал кому-то, а там еще дальше. И этого было достаточно, чтобы люди вдруг всполошились. Какая-то пожилая баба кинулась обнимать первую попавшуюся из уезжающих.
— О-о... увидимся ли мы еще когда-нибудь?! ,
И другие женщины бросились друг к другу в объятия, запричитали в голос. Ты рванулся было к ним, чтобы унять, прекратить этот бабий вой, но Кошен схватил тебя за локоть:
— Ладно, пусть... От слез бабам легче станет.
Но вскоре ты пожалел, что послушался его. Плач усиливался. Тут еще вынырнул откуда-то Сары-Шая, пошатываясь как хмельной, принялся обнимать всех подряд, и женщин и мужчин, да еще при этом приговаривал: «Плачьте, люди, плачьте!» Ты скрипнул зубами: «Вот стервец! Вот гад!» И детвора, только что бездумно резвившаяся, мигом притихла, недоуменно и растерянно оглядывала то причитающих матерей, то опустивших головы отцов, то тихо всхлипывающих старших сестер. Даже псы рыбачьего аула, отродясь не видавшие подобного, потерянно смотрели на людей преданными, полными муки глазами, жались к ногам своих хозяев, потом отползли в сторонку и, задрав морды, подвывали, поскуливали, усугубляли всеобщую суматоху и тоску.
— Прекратите! Перестаньте же вы! — заорал ты, не помня себя.
Но разошедшиеся уже женщины не унимались. С тех пор как начало мелеть море, уезжали из аула по одной, по две-три семьи, и все это проходило как-то незаметно. Сейчас, когда сразу снялись двадцать пять, покидая навеки родной край, стало всем не по себе. И ты тогда, видя, что не унять этого безумия, решительно пошел к шоферам, издалека гневно рявкнул!
— Чего стоите как истуканы?! А ну, заводи, трогай! Трогайте, вам говорю!.. Живей! Живей!
Один за другим взревели двадцать пять моторов. Первым двинулся грузовик, на котором посреди тюков отрешенно восседал белобородый старец. За ним, переваливаясь, выруливая на дорогу; медленно потянулись гуськом остальные. Люди, будто привязанные невидимыми нитями к этим машинам, бросились вдогонку. Первым поднявшись на выжженный солнцем бурый бугор за аулом, грузовик с белобородым стариком в кузове остановился. Остановились и остальные машины. И тут люди — провожающие и уезжающие — с воплями снова кинулись друг к другу, смешались. Унять, остановить их было невозможно. И в это время откуда-то сбоку взмыл к небу сильный женский голос... С тех пор без малого два месяца прошло, но тот пронзительный женский голос до сих пор звучит в ушах. И каждый раз живо вспоминается она, эта белоликая, еще не увядшая женщина. Помнится, ты на ее свадьбе всю ночь веселился вместе с аульной молодежью. Говорили, что один из ее предков был вдохновенным сказителем-жырау, прославившимся в приречье Сырдарьи. Однако, молодой снохой вступив в рыбачий аул, она держалась скромно, всецело предаваясь заботам семьи. И только день разлуки, видно, разбудил в ней в предзакатный час дух славного предка-песнопевца. Она стояла в кузове, вся обратившись лицом к оставшемуся позади рыбачьему поселку. Необыкновенной силы и звучности голос взвился над бурым бугром. Толпа вздрогнула и затихла. И ты замер. «Этого еще не хватало! — с возмущением подумал ты, злясь и досадуя на белоликую женщину. — Ах, дура! Вот дура! Зачем все это?!»
Та Белоликая, все оглядываясь тоскливыми глазами на оставшийся позади рыбачий поселок, завела речитативом: «В благословенный час прибыла я снохой в аул славных поморцев; как правоверная невестка, тогда правой ногой переступила порог священной обители свекра и свекрови. Разве не с добрыми пожеланиями на устах, не со светлой надеждой в душе приникла я в благословенную ночь к груди своего избранника? Разве не почитала старших, не уважала младших, не ублажала мужа, не радовалась детям, зачатым в любви? Так скажите, люди добрые, как решилась я бросить с такой любовью ухоженный очаг семьи?»
Дыхание ее все ширилось, голос набирал силу. Пела она свободно, и ритуальные слова, выпетые ею в час разлуки, исторгались как бы сами собой, рождаясь где-то там, в глубине души, полные затаенного значения и силы. И, как некогда, должно быть, степнячки-прародительницы, она покачивалась в такт песне взад-вперед, будто преодолевая этим старинным ритуальным движением сдавившую ее грудь тоску, которая невольно передавалась и тем, кто внимал ей всем сердцем сейчас на прощальном бугре за аулом.
— Ну, как тебе бабий концерт?
— Цыц, безбожники! Где видано, чтобы над слезами смеялись?
— Виноват, папаша! Ладно... пошли, ребята.
— Подожди! Послушаем народный талант.
— Ах, зубоскалы, охальники! Ни стыда ни совести.
Между тем нарядно одетая и видная собою белоликая женщина приосанилась, упираясь обеими руками в широкий, туго затянутый под самую грудь алый пояс поверх плюшевого камзола, обратилась к людям. Голос ее крепчал, становился теперь выше и властней, особенно тогда, в том месте, где сымпровизированная ею в традиционном народном духе песня-прощание перекликалась, как бы невзначай сливаясь, со старинной песней, воспевающей могущественный род поморцев. «О Тлеу-Кабак мой, Тлеу-Кабак! Край, где радостной песни не спеть я не мог! Я о нем лишь пою, все ему отдаю, дай нам счастье, создатель, хотя б с ноготок!»
Люди, слушая ее, казалось, цепенели, лишь губы у них шептали: «Дай нам счастья, создатель, хотя б с ноготок! С ноготок!» У многих вздрагивали плечи. Как ты ни крепился, но от песни, восславляющей могучий род Тлеу-Кабак, перехватывало у тебя горло, будто в самом деле не хватало воздуха. Ты злился теперь не столько на ту женщину, сколько на самого себя и, резко шагнув, выкрикнул:
— Довольно!.. Уймись же!..
Услышала белоликая твой окрик или нет, ты не знал, но только в одно мгновение она неожиданно и поразительно быстро преобразилась. Преобразился мгновенно и ее голос, став тягучим, уверенным, убежденным в какой-то только ей одной ведомой правоте. Она пела: «Вам, о родные места, говорю в этот миг: прощайте! Море родное, чаек пронзительный крик, прощайте! Ветер в пойме зеленой, и ты, прозрачный родник, прощайте! Все, к чему взор с колыбели привык, прощайте!» И далее белоликая женщина, точно разом стряхнув с себя все горести-печали, распрямившись и рассияв лицом, звучным, сильным голосом, запела о том, что нет, о нет, люди добрые, не на чужбину беспросветную они едут, не беде лихой, не горю горькому навстречу, а туда, где живут и трудятся такие же, как и они, люди, и там, в том новом краю, где обоснуются двадцать пять семей, отпрыски-отростки славного пращура Тлеу-Кабака, их ждут такая же земля, такие же солнце и небо, и звезды, и весны, такая же терпкая полынь в степи, и на той земле, дай срок, бабы народят детей, и капнет кровь от пуповины новых потомков, вырастет новое поколение, для которого не будет в подлунном мире более родного, дорогого и счастливого края...
Так пела белоликая женщина, пела гордо и свободно, упиваясь властью своего голоса и проникновенных слов, и песня ее приносила понурившимся людям утешение и внушала надежду. «Ай да сноха! Умница ты моя!» — растроганно подумал ты. И тебе стало сразу легче.
Да-а... почти два месяца прошло с тех пор. За время, что провел у рыбаков на присырдарьинских тонях, из поселка у побережья Бел-Арана уехали одна за другой еще пять семей. Всякий раз, возвращаясь в аул, ты недосчитывался нескольких семей. Вот и сегодня с утра в контору пришли сразу трое стариков — среди них и почтенный Адай. Все трое виновато и невпопад забубнили о том, что вот, мол, решили тоже уехать. А ведь только у одного почтенного Адая четверо взрослых сыновей-крепышей. И они все теперь стронутся с места, подадутся вслед за отцом, точно волчата за матерым волком.
Так уж, видно, угодно было матери-природе сотворить посреди пустынных степей синее-синее море, похожее на чашу с прозрачной водой. Две могучие реки, как две материнские груди, испокон веков щедро питали его. И теперь особенно жалко и больно смотреть на него, когда оно усохло, спало на четыре человеческих роста. За все долгое знойное лето иной раз бурдюка воды не перепадет ему от двух некогда полноводных, великих рек, и тогда оно, обреченное на мучительную жажду и агонию, уподоблялось вдруг в его сознании доживающему последние сроки тяжелобольному. Как к изголовью безнадежного больного собираются, толпясь, разные знахари, бабки-гадальщицы, так и вокруг проблем погибающего моря суетятся какой уже год многочисленные провидцы-прорицатели. Только что один из них предсказал, что в ближайшие пять лет Аральское море разделится надвое, оставив на дне крепчайший рассол. Что ж, и на том спасибо. Ведь находились же пророки, которые с пеной у рта доказывали, что пройдет какой-нибудь десяток лет и от древнего моря едва ли достанется потомкам два ведра воды. А этот хоть как-то утешил, посулив вместо моря два озера. Хорошо, что не совсем исчезнет, что-то все же сохранится. Пусть жалкий и удручающий, а все-таки след древнего Арала как печальное воспоминание останется на земле. Но как глядеть себе в душу, чем успокоить совесть, если море, которое веками кормило и радовало поморцев, давало приют всем жаждущим из пустыни, разделится надвое, будто отсеченное мечом рока, на северный — Малый и южный — Большой Арал?
Машины, груженные скарбом двадцати пяти семей, поднимая пыль и набирая скорость, понеслись длинной колонной по выжженной степи в сторону заката. Вот и скрылись они за перевалом, даже след простыл, рассеялась пыль, а люди все стояли на буром холме, за аулом, все глядели вслед, зачарованные магической силой только что спетой белоликой женщиной прощальной песни. Сколько разговоров затевала Бакизат после того случая о том, что надо бы и им подумать, куда перебраться, как и где жить дальше, но ты уходил от ответа, молчал. Но именно с тех пор в душу твою закралась неосознанная, но постепенно дающая о себе знать тревога — будто поскуливал там неведомый щенок. И каждый раз, как кто-нибудь уезжает из аула, щенок этот скулит все явственнее, все безнадежнее. И в такие дни ты ходишь сам не свой, не зная, то ли и тебе сняться с родных мест, то ли тянуть до последнего, и будь там что будет. Да что Бакизат?.. Не на это ли откровенно намекала и старая мать в день твоего приезда с устья Сырдарьи, затеяв за чаепитием беседу, поначалу издалека, намеками? Тихо было в доме, мать разливала чай, а ты, по обыкновению, задумался о чем-то; и тут мать, смерив тебя пытливым взглядом, напрямую сказала те слова, которые никак не выходят сейчас из головы. «Слушай, сын мой, — говорила она, — помнишь, ещё до вчерашнего дня я всей душой была с теми, кто ни за что не желал покидать отчий край. А теперь меня здесь ничего уже не держит, знай это».
Слова матери как-то не сразу дошли до сознания. «К чему это она клонит?» — рассеянно подумал было ты. И тут же понял: мать-печальница смотрела дальше, заботилась, как могла, о том, чтобы любым способом сохранить семейный очаг, мир и лад в семье сына. И, значит, дала ясно понять, что никогда не станет помехой, не будет обузой своим детям, если они в поисках лучшей доли вдруг решат покинуть родные места. А ведь, по сути дела, тем же самым — прочностью связей между отцом и детьми, нерушимостью уз семьи — день и ночь озабочен и тот почтенный Адай, если уж он решился не пожалеть собственного сердца, прикипевшего к земле предков, оторвать, уехать с четырьмя взрослыми сыновьями, чтобы с немалым трудом и тоской обосноваться, пустить слабенькие на первых порах корешки бог весть в каком уголке необъятной степи. Но думал ли ты об этом? Заботился ли ты об этой самой прочности своего очага? Не знаю, не знаю!..
* * *
И ведь по пути в баню ничто тебя вроде не тревожило. Ты спокойно вошел в предбанник. Снял пальто, сапоги. Пока не спеша раздевался, продрог. Зябко ступая по холодному полу, направился к набухшей от сырости двери. Приоткрыл ее. И, не проходя дальше, остановился у порога, соображая, где бы пристроиться. Из волглого горячего сумрака доносились голоса, гремели тазы, плескалась вода, яростно шипел раскаленный зев заслонки. И тут кто-то тронул тебя за руку. Показалось даже, что по имени окликнули. Ты повернулся. И в первое мгновение подумал, что это какой-то мальчишка, пришедший в баню с отцом. Но, увидев лысую, с одним ухом голову, узнал своего родственничка.
— Благополучно, значит, вернулись? — спросил Сары-Шая.
В бане ты всегда стеснялся среди нагих людей, потому сторонился, подыскивал уголок поукромней. И сейчас, едва войдя в мыльню, ты растерянно оглядывался, стыдясь своей и чужой наготы и неловко прикрывая стыд то тазиком, то ладонью.
— Надеюсь, от богатого улова и нам кое-что перепадет. Но... речь, знаешь, не о том. Слушай, отойдем-ка в стороночку.
Ты отпрянул, но Сары-Шая ловко встал перед тобой:
— Постой! Дело есть...
— Да ты в своем уме?
Ты хотел было вырвать руку, но Сары-Шая, сунув тазик между коленями, обеими руками цепко ухватился за твою кисть.
Вокруг вас сквозь серый пар мелькали чьи-то голые тела. Кто-то поздоровался. Какой-то верзила, с головы до ног в мыльной пене, повернулся на ваши голоса, прислушался, но, ничего не разобрав, вновь с ожесточением зашоркал мочалкой. А за ним мылись двое стариков. Они с любопытством смотрели на вас, близоруко щурились. Один из них прыснул, толкнув другого в бок: «Глянь! Этого сморчка я сразу признал. А кто тот верзила рядом с ним... как верблюд на поводу у мальчишки?»
— Хватит, пусти!
— Дело есть.
— Что, горит?
— Да. Только не у меня — у тебя горит.
Эх, как подмывало тебя шарахнуть тазиком по голой, как задница, плешине. Но Сары-Шая, тот, как зверь, нутром учуял, что ты не посмеешь это сделать, и самодовольная ухмылка тронула его губы.
— Мне говорили, ты в бане. Вот и я присеменил сюда...
— Что случилось?
— Беда. Приезжает из столицы ихний предводитель.
— Чт-о?
Сам знаешь, о ком говорю. Будь начеку. Не оплошай. Слышишь?
Ты толком ничего не слышал. Охваченный гневом и раздражением, разобрал из его путаной речи лишь одно слово: «ихний». И потому машинально сообразил, что уж коли речь зашла об ихних, то за этим непременно последует наши. Ихние — это значит Тлеу-Кабак, сильный многочисленный род, коренные жители этого края, а наши — значило пришлые, небольшой отросточек, всего в каких-нибудь двадцать-тридцать семей род Жакаим.
Сары-Шая не одобрял, что вместо того, чтобы с должным вниманием принять эту недобрую весть, ты, весь красный от смущения, больше озираешься по сторонам, точно заартачившийся верблюд у брода.
— Да ты пойми, послушай, дружок. Послушай, говорю...
Сары-Шая, как бы ни вытягивал шею, как бы даже ни привставал на цыпочки, чтобы завладеть твоим вниманием, однако еле-еле достигал до пояса рослого детины. А говорить громче он явно опасался. И тогда обозленный Сары-Шая мигом перевернул тазик вверх дном и ловко вскочил на него, как на трибуну. Так бывало всякий раз, когда ему предоставляли слово и надо было говорить.
Но из-за высокой трибуны виднелась одна лишь макушка с жидкими волосенками. Это всегда бесило его, он затравленно оглядывался вокруг, ища любую, какая ни попадется, подставку под ноги. И, не найдя ничего подходящего, бесцеремонно выхватывал стул из-под какого-нибудь местного ударника труда, любителя повосседать в президиуме собрания.
— Так вот, слушай, приезжает из столицы этот... ихняя опора.
— Опора-а?
— Да-да, опора. Академик.
— Ну и что?
— Как ты не понимаешь, мы ведь пришлые. Вроде как пасынки... Чужаки, понимаешь. А хозяева — они. Их много, нас мало. Так? А раз так, то значит, вся сила в их руках. Так? Так или не так? — Он немигающими, по-кошачьи горящими, желтыми глазами впился в тебя. — Пойми: у кого сила, тот и верховодит. Так было раньше, так и теперь. А сейчас они вовсе хотят нас придушить, как одинокий стебелек ячменя посреди пшеничного поля. Да-да, дружок... не смейся. Они не хотят смириться с тем, что не они, а ты руководишь колхозом.
— Брось! Сами ведь на общем собрании выбирали, единогласно.
— Тогда они выбирали тебя в шуме да в суматохе, а теперь опомнились, спохватились. Теперь хотят прибрать власть к своим рукам.
— Брось...
— И бросать нечего! Полетишь вот вверх тормашками. Еще как полетишь. Запомни мои слова: вместо тебя поставят Заику! Дядю его!
— Ну, хватит... Вздор это!
— Ничего не хватит! Если у Заики такой всесильный племянник, такая длинная рука в столице, он что — паршивым колхозом здесь управлять не сможет?! Еще как сможет!
— Вздор! Люди ведь не игрушки, чтобы каждый...
Люди, дорогой, ныне покладистые, прирученные. Ими руководить — все равно что машиной управлять. Много ли ума надо, если машина исправна и заправлена: садись да крути-верти баранку, она и побежит — ой как послушно побежит, затарахтит даже под тобой...
Только что ты готов был взорваться от досады, от гневного раздражения — а тут невольно рассмеялся. Тебе вдруг явственно представился этот самый Заика-Быдык: горбоносый, чернолицый, всегда возбужденный, с каким-то звероватым оскалом — ни дать ни взять верблюд-самец, готовый в пору гона яростно стоптать любого... Как он может руководить колхозом, если даже его бригада из десяти человек стоном стонет и чуть не каждый божий день пишет жалобы, умоляя: «Ради бога, избавь нас от него. Замучил — сил нет...» Однажды, после очередной такой жалобы, пригласив его к себе, ты резко поговорил с ним с глазу на глаз: дескать, с людьми ты груб и жесток, не умеешь руководить, все у тебя ни шатко ни валко, тяп-ляп. Но не успел ты ему это выложить, как он вместе со стулом придвинулся к тебе вплотную и, брызгая слюной, заикаясь пуще прежнего, завелся с ходу: «Я... я, говорю, эт-то, говорю, от-тменно работаю, говорю. Т-только э-ти... говорю, п-п-почему-то всегда недо-до-довольны, говорю!..» Впрочем, что тут невозможного? Захотят — и Заика-Быдык в два счета баскармой заделается.
Из бани ты вышел распаренный, потный. Подняв воротник и на ходу застегиваясь, шел и ни о чем вроде не думал. Но ясно было, что какая-то тяжесть все же навалилась тебе на душу. И уже у самого порога, протягивая руку к двери, ты вдруг застыл в недоумении: «Интересно, какая, однако, забота пригнала его сюда?» Он и раньше приезжал, но всегда весной, когда степь полыхала красными маками, а терпкая горечь молодой полыни дурманила головы. Но что это вдруг ни с того ни с сего понадобилось ему в глухом ауле сейчас, в столь неуютную пору предзимья? Какая забота могла сорвать его с теплого места? Ка-ка-я?!
Ты не спешил в дом. Неожиданная и непонятная весть, услышанная в бане, занозой застряла в сердце. Интересно все-таки, откуда узнал про это Сары-Шая? Носится, шныряет по всему аулу пронырливым псом, вынюхивает всякие слухи-сплетни... Вишь, как ему приспичило, как он прытко вскочил на перевернутый тазик. Собрания — вот истинная его страсть. Вот куда притащится он раньше всех. В прения всегда записывается первым. И по ходу собрания то и дело вскакивает по всякому поводу и без повода. Как бы там ни было, но каждый раз, когда он брал слово, зал оживлялся и по рядам проносился насмешливый говорок. Его отсутствие замечалось сразу. Людей обычно охватывали уныние и скука. Иные любители поразвлечься в нетерпении оглядывались по сторонам, заранее выискивая глазами по сонным рядам его плешивую, всегда дымящуюся паром потную макушку. Не было случая, чтобы он не нападал на председателя рабочкома, вечного козла отпущения; на последнем собрании он особенно кричал на рабочкома, будто бы тот прикарманил себе профсоюзные взносы, а путевки в санатории и дома отдыха распределяет между братьями и сватьями. «О, — вопил он, в былые времена таких, как наш рабочком, без суда упек бы туда, где круглый год на собаках ёздят...» Но тут Сары-Шая споткнулся, осененный еще одной мыслью, — перевел разговор на собак, особенно на бродячих. «Море усыхает, рыба погибает, прокормить детей и жен становится непосильной заботой, а аул превратился в псарню. Добро бы еще по одному псу, так нет, дошло до того, что каждый рыбак норовит нынче держать по нескольку волкодавов. И нечего ухмыляться. Это, если хотите, общественно-социальная проблема. Порядочному человеку в собственном ауле проходу нет. А посему предлагаю впредь осудить, наказать... сурово наказать всех, кто способствует приумножению собачьего поголовья в ауле. Запиши, запиши в протокол. Кто за мое предложение, товарищи, поднимите руки...»
Рыбаки расхохотались, махнули на него рукой... Много разных небылиц и кривотолков ходят о Сары-Шае. Одни предпочитают держаться от него подальше. Другие точат на него зуб и готовы живьем загнать в могилу. А иные, бывает, без него никак не обойдутся, ибо в рыбачьем ауле никто не может так ловко, как Сары-Шая, настрочить жалобы, прошения, акты, справки, свидетельства и прочие деловые бумажки. И еще Сары-Шая весьма изощрен и сведущ в разных законах, кодексах и безошибочно определит, к какой статье относится то или иное нарушение. Рассказывают, как еще задолго до войны Сары-Шая назубок, словно Коран, вызубрил всю Конституцию Казахской ССР и никому не давал проходу, все порывался вести политучебу среди рыбаков. Они только диву давались: «Ох, и башковит, дьявол! — говорили. — На лету хватает все. Одним только создатель обидел: здравого смысла недодал...» Зато язык ловко подвешен. Здесь, во всем приморье, самый находчивый — он. Самый остроумный — он. Самый знающий — тоже он. Только никому не ведомо, где, когда и сколько он учился. Однажды на какой-то шумной сходке Сары-Шая, по обыкновению, без удержу говорил, рта никому не давал раскрыть. В былые времена на подобных многолюдных сборищах обычно похвалялись друг перед другом знатностью своего рода, заслугами предков, славой священных духов — аруахов. А их нынешние просвещенные потомки в стремлении перещеголять друг друга начинают выяснять, кто больше проучился и кто что закончил. Вот и на этот раз, когда совсем уже разошелся Сары-Шая, аульная молодежь затеяла спор о том, кто больше преуспел в науках. Оказалось: кто-то закончил КазГУ, другой — КарГУ, третий — САГУ, остальные СХИ. И тут, язвительно захихикав, Сары-Шая заявил: «Ну, а я лично окончил КулНСШ...» Молодежь расхохоталась, уразумев, что КулНСШ не что иное, как Куландинская Неполная Средняя Школа, что находится отсюда на расстоянии ягнячьего перегона. А старики от удивления разинули рты:
— КулНСШ? Такого института мы и слыхом не слыхивали. Надо же, а? Видать, недаром все его акты, прошения промаху не дают, не в бровь, а в глаз начальству...
— Ойбай, не говори! И рука у него легкая, и перо бойкое. Недавно мне бумагу написал, и что же ты думаешь: сработала, наповал сразила, как стальной клинок...
— Да куда им, нашим патлатым юнцам, до него! Они горазды только отцовские деньги проматывать.
— А ну их! Кто нынче не кончает эти самые ГУ и ПИ? А вот чтобы КулНСШ... да-а, туда, видно, не всякий сунется...
И в самом деле, по части деловых бумаг Сары-Шая считался непревзойденным. За составление разных прошений, заявлений, кассационных жалоб, встречных исков, актов он принимался охотно, в предвкушении любимого дела азартно засучив рукава. Глаза загорались знакомым кошачьим огнем, на кончике носа выступала испарина страсти — так бывало, когда Сары-Шая попивал, потягивал у огня душистый индийский чай, настоянный на гвоздике. Он тщательно, без помарок, выводил на белой бумаге аккуратненькие, кругленькие буковки и сам, отстраняясь, любовался ими: «Ну как, а?!», и проситель, и без того завороженный священнодействием Сары-Шаи, угодливо шептал: «О, аллах, поддержи нас, прояви к нам свою милость...»
Кто знает, правда или нет, люди поговаривают, что у Сары-Шаи железный сундук, куда он якобы прятал копии написанных им бумаг и при этом любил повторять: «Все это, братцы, история!» И еще говорят: ни одна отправленная им в высшие инстанции бумага не остается без ответа. Ибо строчить он будет до тех пор, пока не добьется своего, пока не доконает начальство, заваливая его ворохом всяких требующих, протестующих и обличающих бумаг. Да, крепко усвоил он нехитрый закон бумажной жизни.
* * *
— Слушай, сын мой...
А сын сидел в задумчивости, вертя в руках пиалу с давно остывшим чаем. Будто очнулся, оторвал взгляд от края пиалы, посмотрел туда, где сидела мать. Сначала увидел большой медный самовар, исходивший сухим домашним жаром, а потом уже рядом с самоваром в привычной позе — подобрав ногу и опустив на колено подбородок — маленькую иссохшую старушку.
— Слушаю, апа...
— Хоть ты и дитя мое, но нынче, дожив до дряхлости, я стала, как видишь, сама малым дитем, а ты — мой благодетель. Нет уже у старой твоей матери прежней прыти, чтобы поспевать за кочевьем молодых. И вот, пока я в здравом уме, надумала я, сынок, кое-что тебе сказать.
— Говори, апа...
— Чай, наверное, остыл. Подай свое кесе.
Передавая матери пиалу, он посмотрел на нее внимательно — и защемило вдруг сердце. Маленькая старушка неумолимо таяла и старела на его глазах, тускнея вместе с этим медным самоваром, некогда приобретенным отцом на конградском базаре в обмен на верблюжью шерсть. В прежние времена, бывало, после богатого улова ты всегда радостно и шумно врывался в дом и прежде всего бросался обнимать стоявшую в стороне мать. Она была женщиной сдержанной, скупой на ласку. Но опьяненный удачей сын понимал, что сердце матери тоже ликовало от бурной, по-мужски грубоватой ласки его, однако на глазах невестки она не одобряла излишне бурного проявления чувств со стороны мужчины. И потому, напустив на лицо строгость, она в таких случаях всегда оставалась неприступной, отталкивала сына от себя: «Ты что, ополоумел? А ну, отстань! Уймись!» Сын, продолжая дурачиться, похохатывая, незаметно совал в карман ее безрукавки червонец-другой. Нынче, запутавшись в своих нескончаемых делах, терзаясь сомнениями и тревогами, оказывается, он и эту кроху внимания перестал проявлять.
— Апа, на этот раз мы с удачей вернулись. Вот, тебе... — Он, смущаясь, протянул матери несколько скомканных бумажек.
— Зачем мне это? Отдай жене.
— Нет, апа, оставь себе. Пригодятся, может.
— Я и те, что ты в прошлом году дал, не трогала. Две красненькие да три синенькие, сколько будет?
У него отлегло на душе, и он громко и весело расхохотался, как и в прежнее безмятежное время, когда под этой крышей еще царили согласие, уют и лад. Но мать, не терпевшая легкомыслия ни в чем, сурово сдвинула брови, и ты тотчас замолк.
— Нынче многое уму нашему недоступно. Не понимаю: то ли чрево у нынешних баб не то? Не говоря уже о чужих детях, от своих собственных пошло-расплодилось непонятное нам племя. До чего дожили: даже разговариваем с ними на разных языках.
Вроде он знал свою мать. Она не любила жаловаться. «Неужели кто из детей невзначай обидел?..» — с неосознанной тревогой подумал.
— То, что в наше время делал человек, теперь, в ваше время, делает железная машина. Ездите нынче на железе. Летаете на железе. Даже в доме все железное. Да что там... вон, тот ваш неумолчный говорун, что и в доме, и вне дома всякие сплетни со всех концов света вбивает в вашу башку, — и тот железный. Замечаю я, что вы, черти, и все тайные думки-то свои не бабам, как прежде, в постели доверяете, а опять-таки железке. Коли вы поклоняетесь железу и зависите кругом от железа, где уж там сыскать место для человеческого милосердия? А когда всю душу и тело сковали железом, горе тому, кто обделен железным норовом...
Старая мать оценивающе глянула на сына и усмехнулась. Намек был достаточно ясен, он понял родительскую горечь; когда бывают недовольны родным чадом? Но почему тогда она не говорит об этом прямо? Это ведь не в ее характере. Не раз сын видел, как она в те послевоенные годы, молодая еще, сверкая большими черными глазами, зычным голосом резко и прямо отчитывала кого угодно. Да-а, сдала бедная мать. Вон про железный век упомянула, на людское бездушие посетовала. И уже по тому, как в кои-то времена пожаловалась она на сухосердечное нынешнее поколение, было видно, что в его отсутствие все же кто-то в семье обидел старую мать. Но кто? Теща? Дочка? Или Бакнзат?
— Апа, не скрывай... Говори, ради бога, кто... кто посмел тебя тронуть? — Сын даже дернулся помимо воли, привставая с места, словно тот неведомый обидчик матери стоял тут перед ним.
— Ладно, сядь!
— Ну, сел. Но ты все-таки должна сказать, кто тебя...
— Глупый, кто посмеет в этом доме обидеть меня? Жена твоя? Или теща? — Старуха хмыкнула. Выпрямилась, вскинув голову в высоком белом жаулыке. — Пока жива, сама как-нибудь за себя постою. И кто меня, кроме самого всевышнего, может обидеть? А если и обидит, то тебе все равно не пожалуюсь. Моя речь о другом.
— Слушаю, апа...
— Сын мой, негоже, когда мужчину заботы об очаге по рукам-ногам связывают. И потому боюсь, как бы святая привязанность твоя к отчему краю, к родной земле, где пуп твой был резан, не привела к тому, что останешься ты когда-нибудь один-одинешенек у покинутого кочевья сторожить могилы предков.
— О чем ты, апа? Ведь еще вчера мне твердила про отчий край, про...
— Верно. Говорила. Все мерещилось, что стоит нам только покинуть родной край, как бренные останки наши останутся непогребенными. Что ж, верно... без родимой сторонушки человек — тлен. Кто из нас даже при виде какой-нибудь безымянной могилы обитавшего здесь некогда предка не чувствовал себя как в надежном обжитом доме? Это было утешением старой души. Но все на свете, оказывается, имеет смысл и значение лишь в счастье. А если его нет... Поверь: в этом краю уже ничто не прельщает меня.
Не зная еще, как отнестись к услышанному, ты сидел в тяжелом раздумье. Выходит, счастье, богатство и благоденствие отчего края всецело зависело лишь от благополучия синего моря, привычно шумевшего под боком? И теперь, когда оно неотвратимо высыхает на глазах, ничто другое уже не может удержать нас на этой скудеющей земле?
— Да, дорогой, не зря в старину горе рода каждый считал своим личным горем. Сказано же: «С родом своим и яд прими...» — Мать долго и пристально смотрела на сына, как бы желая убедиться в воздействии своих слов. — Раз уж твой род стронулся с места, утратив привязанность к отчему краю, и тебе не следует отсиживаться в сторонке. Будь вместе с теми, с кем ты в доброе время бороздил наше море. И не чурайся чужой земли. Не чужая она. Та же благословенная земля казахов, щедро политая кровью и потом таких же, как вы, сынов, единокровных братьев наших, — упокой их в своих садах, аллах. Так же освящена она добрыми духами-заступниками нашими. Поживи малость на новой земле, походи по ней, потрудись как следует, потом своим окропи — и если только не очерствело, не ссохлось, как комок глины, твое сердце, то скоро и к ней привыкнешь, душа, как ивовая веточка на отмели, мигом корешки в нее пустит, и станет она для тебя и для детей твоих такой же милой и дорогой, обетованной, как и земля отцов. Наш кочевой народ, который с седлом до смерти не расставался, всегда умел найти себе пристанище, на много лет вперед умел обеспечить пастбищами и стойбищами и себя, и потомков своих. Найдете же и вы, не худого рода племени, а переезжать сейчас проще простого. И куда бы ни переехал, не оставляй свою старую мать. Вот и все. Других желаний у меня нет.
Сын понял: все, что сейчас так прямодушно высказала мать, плод ее долгих раздумий, к этому решению, должно быть, она пришла не сразу; раздумывала со старческой обстоятельностью, взвешивая все до мелочей, и так, и эдак примериваясь, — когда сноха с дочкой уходили в школу, а она оставалась во всем доме одна, пряла у окна на солнышке, и когда возилась на кухоньке, и когда, пристроившись сбоку к бурой верблюдице, подолгу выдаивала ее.
— Не только приморье оскудело, даже пастбища в степи — и те нынче солончаками покрылись. Ездила я как-то в аул верблюжатников, по дороге сама видела: еще июнь, а колодцы уже повысыхали, изъеденные солончаком травы повыгорели до черноты. Божья кара за наши прегрешения, не иначе.
— Бог тут, апа, ни при чем.
— Тайт, негодник! Вы, безбожники, прогневили создателя! И зло на земле, и добро творится только по его воле.
— Ладно, пусть будет так. Но вот послушай, один крупный ученый недавно доказал, что уровень моря и подземных вод находится всегда в прямой зависимости между собой.
— Сказал! Это и мы, долгополые аульные бабы, знаем.
Он чуть не рассмеялся, но хмурый, даже суровый вид матери удержал его. Сегодня, приняв одно из самых важных решений в своей жизни, она будто воспрянула духом, была настроена необычно решительно и резко, как в лучшую свою пору, когда ни один мужчина в этом краю не осмеливался ей перечить. Высокий жаулык гордо украшал ее голову. И сама она уже не горбилась, по обыкновению, за самоваром, а строго выпрямила спину, приосанилась и разговаривала с сыном уверенно, даже властно, сильный и зычный ее грудной голос, как в былые времена, не допускал возражений:
— Если они такие прозорливые, то почему не видят, как тут дети и бабы все лето, громыхая ведрами, носятся по степи в поисках воды для питья? На днях приезжала жена старика Адая...
— Они что, все еще на летовке?
— Не перебивай! Нашли, говорят, в верховье какое-то заброшенное становище, старики сами подладили малость, и вот теперь ютятся в нем три семьи. Хорошо, что семижильные. Все вынесут. Все стерпят. Жена Адая говорит: «Нам-то что, проживем остаток жизни как-нибудь, а каково взрослым детям без дела сидеть?» И то верно. Разве можно человеку без работы? Вот ты в городах бываешь, с начальством разным там встречаешься. Почему не говоришь им, умникам, какая тут пошла нескладная жизнь?
— О боже... И ты еще, апа?
Вспыхнув от досады и негодования, он ударил себя кулаком по колену... Не так давно вызвало его в район начальство, он не успел порога переступить, как всегда, Ягнячье Брюшко заладил свое привычное: «Рыба... где рыба? Где план?» И тогда председателя, обычно молча и тупо сносившего все укоры и упреки, неожиданно для самого себя прорвало: «На активе говорим о рыбе. На всех собраниях, совещаниях опять говорим о рыбе. На рыбе клином сошелся весь свет. А люди, а море? Почему о них не говорим?» Ягнячье Брюшко грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула пепельница и рассыпались окурки. И сам вскочил, в клейких глазах вспыхнула несвойственная ему открытая злость: «Ты, товарищ, говори да не заговаривайся! За такие слова, знаешь ли, придется тебе кое-где ответ держать». «Да! И отвечу!» — «Ишь ты, он еще огрызается! Зубы показывает! По-твоему, что... ты один о народе печешься, а все мы кроме рыбы знать ничего не знаем? А верблюжью ферму кто создал?..» — «За ферму спасибо, но...» — «Ты сказал нам, что надо бы трудоустроить жен рыбаков?» — «Ну, сказал!» — «Мы разве не пошли навстречу твоей просьбе, не обратились в высшую инстанцию, не открыли для двадцати наших женщин швейную мастерскую... что, мало тебе этого?» Председатель усмехнулся, потому что сам лично ездил к руководителям области и выпросил для жен рыбаков работу по линии местной промышленности.
— Апа... Разве я не говорил?.. Не требую от них?..
— Представляю. Небось мямлишь перед ним, как баба, напуганная домовым.
— Что ж, апа... — попытался он отшутиться, — сама на себя пеняй, коль родила такого сына.
Мать смерила его строгим взглядом:
— Выходит, моя вина, произвела тебя таким? Ловко! Какой матери ведомо, кого она вынашивает в своем чреве. А я тебя родила лобастеньким, крепеньким. Откуда я могла знать, что ты вырастешь и пойдешь по стопам этих недотеп-жакаимцев, промышляющих рыбу в соленом озере? — Мать залилась смешком...
— Что поделаешь, апа... Хорош ли, плох ли, но по крайней мере сын твой поблажки себе не дает.
— Народ что малое дитя: он прежде всего в тебе опору ищет. Вот ты встрепенись. Укажи, куда идти, поведи!..
Мать, затронув наболевшее, говорила взволнованно и резко. Но вдруг осеклась, прислушалась, выставив из-под жаулыка ухо. За домом послышался нарастающий цокот копыт о мерзлую землю, и ты в который раз подивился ее острому слуху. Путник резко осадил лошадь. Спешился. Распахнул дверь, неуклюже протиснулся, но, едва переступив порог, застыл в явном замешательстве.
— A-а, жезде... Проходите, — сказал ты.
Могучий, грузный человек, по-зимнему одетый, с места, однако, не сдвинулся. Стоял, сердито оглядываясь, чаще всего себе под ноги, на гладкий, лаком покрытый пол.
— Ну что же вы, почтенный жезде, застыли у порога? — скрывая усмешку, спросил ты. — Проходите!
Гость ухватился за косяк и лишь тогда оторвал завороженный взгляд от пола.
— Заладил: «проходи» да «проходи»... А как тут пройдешь? Добро бы под тобой привольная земля была, по которой ступай как хочешь. А ты тут, черт знает для чего, обшил пол обструганными досками да еще маслом каким-то помазал...
Ты, смеясь, подошел к гостю, взял под локоть, и только после этого старик перевел дух, выпрямился во весь свой богатырский рост и облегченно крякнул:
— Апырай!.. В этот дом впредь без подков, пожалуй, и не сунешься...
Каждый раз, наезжая сюда, старик проходил в комнаты лишь за кого-нибудь ухватившись и то с трудом, осторожно переставляя толстые, как бревна, ноги. Дети рыбачьего аула всегда радовались приезду добродушного, широколицего, по самые скулы заросшего густой сивой бородой старика. И всегда было потешно глядеть, как этот великан неуверенно, негодуя на хозяев, поругиваясь и качая головой, ступал по крашеному полу, будто верблюд по льду.
— Делать тебе, вижу, нечего. Вот потому ты с матерью с утра до вечера и вылизываешь этот пол.
Старика в рыбачьем ауле любовно и почтительно именовали «жезде», то есть зятем, потому что жена его была из местного рода, а сам он из пришлых, из воинственного, вечно мятежного племени адайцев, искони обитавшего на полуострове Мангышлак.
Старик прямо в верхней одежде пробрался на почетное место, заполнив собой все пространство комнаты. И только теперь, не торопясь и по-стариковски кряхтя, стянул с себя толстый чапан на верблюжьей шерсти. Затем снял тяжелый треух. Потом уж разулся, стянул такие же громоздкие, как сам он, сапоги. А стянув, опять застыл в нерешительности, держа их на весу и не зная, куда бы пристроить в этом чистом, как вылизанном, доме.
— Давайте сюда, — с ласковой усмешкой оказал ты.
Гость небрежно сунул тебе сапоги, шумно перевел дыхание, повел вокруг взглядом и только будто теперь заметил за медным самоваром сгорбленную маленькую старушку в белом жаулыке.
— Как живется? В силе, в здравии?
Не спрашивай. Наша жизнь теперь известная: и сидим — слава аллаху, и стоим — слава аллаху.
— Вроде не в духе? А?.. — Гость приставил козырьком ладонь ко лбу. — Дети, случайно, не обижают?
— Э, оставь их! Пусть только попробуют обидеть меня. Они разве могут кого обидеть? Что-то давно тебя не видать. Все ли благополучно в доме? Здорова ли наша девка?
— Состарилась ваша девка. Постель не греет. Теперь вот езжу, присматриваю в роду жакаимцев молодуху с зубами покрепче, да и рожей поглаже.
Гость, задрав сивую бороду, зашелся смехом.
— Блудливое вы племя, мужики. Смотришь, еле держится душа в теле, а глаза все по сторонам шныряют. Тьфу!
Двое соседских мальчишек, заскочивших вслед за ним в прихожую, все еще стояли, прижимаясь к косяку, и таращили на гостя любопытные глазенки. Их все восхищало в этом горою возлежавшем на подстилке госте: и то, как он говорил рокочущим утробным голосом, и то, как хохотал, трясясь могучими плечами, показывая крепкие, один к одному зубы. И уж совсем приводило в восторг, когда он, запуская пятерню в густые, от самых скул до горла заросли бороды на широком лице, чесал ее так, что она аж трещала под пальцами. «Гляди! Гляди!» — толкали друг друга ребятишки, давясь от смеха. Гость ловил их взгляд и тоже улыбался.
В этих краях он объявился еще в годы коллективизации. В молодости, поговаривали, был лихим конокрадом. Неделями с седла не слезал, потник под ним не просыхал. Один, точно матерый волк, по безлюдной степи рыскал. И вот однажды, рассказывают, ехал он, по обыкновению, один рысцой по пустынному плато между Каспием и Аралом. И тут выскочил из-за бурого холма всадник. Почуяв, как под ним забеспокоилась лошадь, адаец, однако, не обернулся, лишь покосился и увидел верхового, громоздившегося на поджаром сильном коне. На всаднике был серый чекмень, из длинного рукава свисал дойр — толстая разбойничья плеть со свинцовой прожилкой. Адаец невольно насторожился, подтянул в ладони рукоять своего дойра, тоже запрятанного в рукаве. Черный, с изрытым оспой лицом всадник сидел в седле как влитой. Переводя коня на шаг, медленно подъезжал, приценивающе глядя в упор маленькими, точно буравчики, стылыми глазами, и адаец не дрогнул, выдержал этот сверлящий змеиный взгляд... Двое бесстрашных конокрадов, привыкших в своей жестокой жизни почитать лишь силу с удалью да быстрые ноги коня, перекинулись при той встрече всего лишь несколькими словами, но, говорят, этого было достаточно, чтобы расстаться по-братски, неведомо как успев проникнуться друг к другу добрым чувством. Прошли годы, и лихая беда вынудила отчаянного адайца покинуть родной край. Очутившись на чужбине, не зная, куда деть свою буйную головушку, вспомнил он рябого верзилу с холодно-змеиными глазами, с которым когда-то столкнула его судьба в безлюдной степи между Каспием и Аралом. Припомнил, как тот бросил на прощание: «Если понадоблюсь — найдешь меня на западном побережье Арала». Вспомнил, что звали змеиноглазого, кажется... Кален. И вот долго ли, коротко ли, но разыскал адаец Калена, а там и жену себе нашел из рода Жакаим, очаг свой заимел. Маленькая, чуть не по пояс ему, смуглянка нарожала адайцу целую кучу детей. Но выжило из них всего четверо. Потом, в годы коллективизации, адаец с Каленом, загоревшись надеждой, одними из первых вступили в колхоз. Первыми обзавелись лодками и рыболовными снастями. Зимой и летом пропадали неразлучные друзья на море в погоне за нелегкой добычей, и никто не мог — ни на этом, ни на том берегу огромного моря — тягаться с ними в умении рыбачить.
Да, прошли годы, и нет уже в живых удачливого на руку Калена. Состарился и адаец. Четверо сыновей, таких же рослых и крепких, как отец, давно повзрослели, трое даже обзавелись семьями. Ни один из них в свое время не проявил рвения в учебе; едва закончив семилетку, уходили со школьной скамьи в рыбаки, принимая из рук состарившегося отца весла и сети. Но вот настигла беда, далеко ушло от берегов море, рыбы не стало, а другой работы, к которой бы четверо сильных джигитов могли приложить свои руки, в этом краю днем с огнем не сыщешь. Ради адайца и еще двух-трех почтенных стариков, которые когда-то организовали здесь колхоз, ты сумел создать верблюдоводческую ферму. С тех пор прошло два года. И ты при каждом удобном случае не забывал заезжать на их становище в степи, вовремя доставлял продукты. Не забывал о чае-сахаре. Растроганные вниманием баскармы, старики верблюжатники в нем души не чаяли. Особенно привязался к тебе сердцем старик адаец. Едва заслышав, как приближается, грохоча разболтанными железками и досками, старый грузовик, адаец бросался к юрте, окликал свою старушку: «Эй, где ты!.. Пошевеливайся, затопи очаг, мясо в котел положи! А ну, давай-давай! Слышишь, родич твой едет!» И сам суетился, бегал, доставал из тюка атласные подстилки и подушки. Обычно молчаливый, грузный, не склонный к шутке, старик при тебе оживлялся, становился разговорчивым, сам настраиваясь на развеселый лад: «Небось, я не единственный адаец, окрутивший девку из рода Жакаим. Надо полагать, и до меня наши деды с вашими бабками шуры-муры заводили!..» — и сам хохотал, колыхаясь всем грузным телом.
В прошлом году старики застряли на летовке до поздней осени. Ты был в отъезде. А когда вернулся, наступили холода, выпал первый снег. Ты заспешил к ним, зная, каково семьям верблюжатников на становище, под пронизывающим степным ветром. Перед ними тебе было трудно оправдываться, ты путался, не находил веских слов, и тогда старик адаец, добродушно хохотнув, спешил тебе на выручку: «Что ты, дорогой Жадигер! Ты приехал как раз вовремя. Еще не было случая, чтобы ваш жезде съезжал отсюда, пока его благоверная не подморозит разок-другой задницу». Рядом с ним, с его неистребимым жизнелюбием порой и ты забывал про всякие житейские неурядицы, чувствовал себя как-то свободнее, легче, будто часть твоих забот старик адаец брал на свои могучие плечи.
— Ну, рассказывайте, жезде, — приглашал ты старика к беседе, поглядывая на него потеплевшими глазами.
Но старик был сегодня явно не в духе. Сунув под бок большую пуховую подушку, возлежал, громоздясь бугром на подстилке, молчал. Ты знал, что он приехал посоветоваться, дескать, о нас-то, стариках, ты позаботился, нашел для нас забаву, организовал ферму верблюдоводческую — ну а как, мол, быть с моими сыновьями?
Ты терпеливо поглядывал на старика. Но тот, насупленный, все чего-то тянул, И лишь когда мать расстелила перед ним дастархан, поднял голову.
— Главное угощение для тебя впереди. А пока довольствуйся тем, что сготовила сноха. Дети это любят. Называется то ли банта, то ли панта.
— Надо же, а?! — поразился старик, недоуменно подняв кустистые брови с торчащими из них в разные стороны толстыми, будто конскими, волосками. И чуть отогнул краешек дастархана, придвинулся к чаше. — Банта, говоришь? Выходит, это не наше блюдо?
— Нынче ведь все перемешалось — и еда, и нравы.
— Да, у казахов такого блюда вроде нет... — Старик все еще с недоверием разглядывал неведомое ему блюдо, которое смахивало на выловленных из воды серых мышек. Он проголодался с дороги, да и не в природе степняка церемониться за дастарханом, однако непривычное блюдо, вызывая подозрение, смущало гостя.
— Что-то в тесто завернутое, а? — обратился он к старухе, В глазах его сквозили любопытство и детское замешательство.
— Да так себе... на один зуб...
— Придумают же, а?! — покачал головой старик. — Я ведь тесто не жалую. Так как называется, говоришь?
— А бог знает! Дети вроде как банта называют.
— Нет, это не манты, а пельмени, с начинкой, с мясом.
Гость недоверчиво уставился на тебя.
— С мясом, говоришь?
— Да-да, жезде, начинка мясная. Очень вкусно. Пельменями называется.
— Билмен, значит?!.
Уговоры, видимо, подействовали, и старик несмело потянулся рукой к чаше. Большими негнущнмися пальцами подцепил с краешка паром исходивший пельмень, так и сяк повертел-покатал его на ладонях, остужая, оттягивая момент, когда надо будет это есть. Видно, ему упорно мерещился мышонок, ошпаренный кипятком.
Чтобы отделаться от наваждения в брезгливости своей, он пальцем расковырял пельмень, выколупнул начинку и поднес к ноздрям, принюхался, желая удостовериться, что это именно мясо. И в запахе почудилось ему нечто подозрительное. «Апырай, а как бы не отравиться» — так, должно быть, подумал он про себя. И некоторое время сидел, озадаченный, и вдруг неожиданно сказал:
— Подай-ка миску!
— Зачем? Стоит же перед вами тарелка.
— Еще одна посудина нужна!
Ты достал из шкафа еще одну тарелку, размером побольше, и поставил перед гостем. «Интересно, что это он задумал?» — с недоуменной улыбкой переглянулись вы с матерью. Старик решительно подвернул рукав. Не было у него дела до хозяев, которые следили за каждым его движением. Спокойно набрал из большой чаши полную тарелку пельменей, придвинул к себе и начал сосредоточенно и не торопясь потрошить па одному исходившие паром пельмени, в одну тарелку складывая начинку, а в другую — тесто. И когда наконец на тарелке собралась порядочная-таки горка мясной начинки, старик шумно перевел дыхание и вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Должно быть, таким утомительным делом ему еще никогда не приходилось заниматься. Сомнения, однако, и теперь не покинули его: он поднес тарелку попеременно к одной, к другой ноздре, втянув в себя сытный островатый дух прокрученного через мясорубку, приправленного луком и перцем мяса, — и потом принялся есть. Ел он вареные комочки фарша будто бесбармак: запускал всю пятерню в тарелку и отправлял в рот горсть за горстью. Казалось, он глотал курдючное сало молодого барашка. Огромный кадык ходил ходуном, и мясная фаршировка с глухим и каким-то жалобным даже звуком мигом исчезала, будто проваливалась где-то в бездонных закоулках его утробы.
Пока гость потрошил пельмени, ты, уронив голову на грудь, с трудом сдерживал распиравший тебя смех. А когда гость, хлюпая и чавкая, в обе щеки принялся уплетать фарш, ты сделал вид, будто закашлялся. Но старик, казалось, ничего вокруг не замечал. За едой он вообще не имел привычки оглядываться по сторонам и тем более прислушиваться к чьим-либо мнениям о себе или досужим разговорам. Лихо расправившись с содержимым тарелки, разом выпил остаток бульона и со стуком отставил ее, утерся:
— Былмен, значит... И название-то потешное. Былмен... Ты что, мать заставляешь жевать, а сам только глотаешь? Зубы свои, что ли, бережешь? Тоже мне, придумал еду! Еще чем-нибудь угостишь?
— Чаем напоим.
— Спасибо! Если больше ничего не дашь, чай и дома попью. Ну, будь здоров!
— Как это, жезде?! Вы же, думаю, по делу зашли?
— Дело, конечно, есть. Но ты, вижу, и сам с дороги. Так что с делом приду к тебе попозже, в контору... — сказал старик, с опаской глядя на блестевший лаком пол.
Ты помог старику дойти до прихожей, обуть сапоги, надеть чапан; потом провел до лошади, посадил в седло.
Вернувшись, начал просматривать газеты, накопившиеся за месяц, скользя больше взглядом по заголовкам. Толком не вникал в то, что мелькало перед глазами, однако оставалось тебе очевидным одно: и за этот месяц, пока вы находились у устья Сырдарьи, мир не обрел покоя, напоминая очаг, лишенный совсем тепла и согласия. Одна страна, выхваляясь своим могуществом, куражилась над другой, а та в свой черед надувала третью. А вот еще одна мусульманская страна, пока ты на той стороне моря мыкался со своими рыбаками, подняла восстание, и раззолоченный трон шаха полетел вверх тормашками. Бог весть сколько времени правили страной шахи, отныне ею решили править муллы. Но тебе-то хорошо известно, что, если уж в твоем ауле за дело берется мулла, добра и толку не жди... Неизвестно, сколько пролежал ты так на диване. Газета, вмещавшая на четырех страницах боли и тревоги четырех сторон белого света, вдруг будто отяжелела. Зарябило перед глазами, шрифт подернулся туманом, помутневший мир начал уплывать, удаляться куда-то, и газета, шурша, выпала из рук. И, уплывая, ты не заметил этого, только когда бессильно уронил руку, вздрогнул и открыл глаза. Почудился какой-то шорох. Кто-то вроде вошел в дом. Стараясь унять сердцебиение, ты вздохнул, поднял выроненную газету. Потом напряженно прислушался к примерещившемуся тебе а тишине шороху. Шорох из-за приоткрытой двери напомнил чьи-то легкие шаги, ты напряг слух, но он больше не повторялся. И все же тебе чудилось, будто кто-то притаился за дверью и не осмеливается войти в комнату. Может, Бакизат... смущенная своим поздним возвращением, стоит за дверью? Ты подошел к двери. Никого... Пусто во всем доме. Но ты знал, что, кроме Бакизат, вся семья в сборе. Дочка давно пришла из школы. Дома и сын, и старуха мать. Будь его воля, сын давно бы с шумом и грохотом ворвался бы к тебе и повис на шее. Его бабушка сдерживает. А дочь... дочка... Ты невольно поднес руку к сердцу. Вот еще напасть. В последнее время стоило тебе чуть подрасстроиться, как сердце не замедляло напоминать о себе. Вот и сейчас ни с того ни с сего сдавило, точно тупым шилом кто пробует его. Растирая ладонью левую сторону груди, ты поморщился. Вот, все-таки странные отношения сложились у тебя с дочкой. Чем дальше, тем больше становилось ее жаль. Теща почти с пеленок взяла ее воспитание в свои руки. И она добилась своего: твое дитя вскоре стало походить не на тебя, не на Бакизат — на тещу, совсем как две капли воды. С присущей лишь детям восприимчивостью, с поразительным умением и прилежанием дочка на лету схватывала, точно копировала все повадки ее, вплоть до малейших, не заметных порой для постороннего глаза манер старой франтихи. Если та, преисполненная сознанием собственного достоинства, шла, как всегда, не суетясь, не оглядываясь по сторонам, по привычке далекой молодости вытянув шею, выпятив грудь, то, о боже, бедное твое дитя, мельком скосив на нее взгляд, мигом вздергивало и свой маленький подбородок. Смешно и грустно.
Как-то попытался поделиться своими опасениями с Бакизат, но та сразу вскинулась на дыбы: «Вечно моя мать тебе кажется исчадием ада. Все в ней тебе не по нутру. И сядет — плохо, и встанет — худо!..» «Скажешь тоже! Я просто... я о нашем ребенке. Ты ведь сама воспитатель...» — «По-твоему, моя мать, выходит, до сих пор не дочерей, а кукол воспитывала?!»
Вот-вот, теперь-то ты вспомнил. В тот день Ягнячье Брюшко вызвал тебя в район и, по обыкновению, дал очередной «профилактический» нагоняй. «План... где план?» — орал он. И тут ты сорвался и, глядя в упор, чувствуя, как набрякли злостью глаза, вспылил: «Неужто не знаете, что море усыхает... рыба вся гибнет... Вся земля прибрежья гибнет от солончака. Даже в колодцах в степи не стало воды... что люди уезжают?! Неужели невдомек вам, что сама судьба края сейчас под вопросом... ведь не только о плане, о добыче рыбы мы думать должны — обо всем думать надо! Обеспечим людей работой, удержим, море отстоим — будет добыча и план будет. Вот так...» Ошеломленный твоим неожиданным взрывом и натиском, Ягнячье Брюшко молчал. Ты не попрощался, пулей вылетел из кабинета, бегом спустился по лестнице вниз. Удрученный и злой, брел ты по кривым пыльным улочкам Аральска. Подошел к торговому центру. И тут твое внимание привлекла нарядная куколка за стеклом магазина. До того поразительно похожа была эта кукла на твою дочку, ты даже застыл. На той такой же ослепительно белый, выглаженный фартучек. Такие же белые бантики. Черные волосы, расчесанные до блеска. Длинные ресницы, полувопросительно замершие. А губы-то, губки! Будто две застывшие сочные вишенки... Да, искусные руки старой щеголихи, безупречно владевшей магической тайной воспитания девочек-куколок, по всему видно, и на сей раз не дали промаху. И когда, в довершение всего, те же искушенные ловкие руки, привораживая, поглаживая со всех сторон, что-то еще там прицепили, прикололи и приладили — и даже ты, отец, не узнавал в этой расфуфыренной куколке собственную дочь...
Ведь неспроста, наверное, ты робеешь перед ней, порой даже не осмеливаясь в приливе нежности притянуть к себе, поцеловать ее.
— Вот-вот, дорогая... Дочка наша становится куклой.
— Не наговаривай! Скажи спасибо моей матери, что дочка растет воспитанной и благонравной. Да будет тебе известно: моя мать воспитала меня. Или ты хочешь сказать, что я тоже кукла?!
— Пока я этого не сказал.
— Не сказал, так думаешь! Впрочем, как хочешь, так и думай. Но согласись: моя мать не чета иным долгополым неряхам старухам этого аула. Если хочешь знать, они и ногтя ее не стоят!
— Во-он как! Это что ж... выходит, в числе тех долгополых нерях и моя мать?
— Ну и что! Бог ты мой, его мать!.. А ты на меня глазами не сверкай. Не испугаешь!
— У-у, га-ди-на!
Ты заорал не помня себя, потеряв самообладание, со сжатым кулаком угрожающе подлетел к ней, стоявшей перед тобой с нескрываемым вызовом. Потом, много позже, во всех подробностях вспоминая этот страшный миг, ты каждый раз с ужасом думал, что бы могло произойти, не скрипни в тот момент дверь у тебя за спиной. Услышав этот скрип, ты опомнился, поспешно разжал кулаки. Из-за медленно приоткрытой двери сначала показалась модная женская сумка. Владелицы редкой, из крокодиловой кожи сумки с серебряным ободком, со звонко щелкающим замочком еще не было видно, но ты уже весь сжался внутренне: «Тебя не хватало!»
Старая франтиха не спеша вошла, сделав один шаг, остановилась у порога. Глянула на раскрасневшуюся, возбужденную дочь, потом на хмурого зятя. Из-под жестких, как иглы, ресниц мелькнула злорадная усмешка:
— Почему так мрачен твой передовик труда?
— Видишь... храбрый стал... кулаками размахивает...
— О, ужас... ужас! Говорила тебе... от него все можно ожидать. Убьет когда-нибудь он тебя!
Что ответила ей Бакизат, ты не расслышал. Взбешенный, пнул дверь, выскочил из дома. В тот день вернулся ты поздно. А на утро следующего дня махнул на все рукой и уехал к устью Сырдарьи. И вот теперь, спустя месяц, вернулся оттуда исхудавший, обросший, истомившийся по жене и детям. Как торопился, на крыльях летел домой, вот и прилетел...
Ты горько усмехнулся. Все как в той песне: жизни конец — как старой шкурки лоскут, изгрызенной псами. Помнится, отец в час печали, задумчиво перебирая струны домбры, прижатой к груди, всегда в одном и том же месте негромко хмыкал, бывало, и еще тише, как бы про себя, все повторял эти грустные строки. Да, так уж устроен этот бренный мир, что все в нем имеет свой предопределенный конец... Всегда никчемный, жалкий и печальный конец. Еще недавно плескалось, ревело под боком безбрежное синее море — а что увидят твои потомки через одно-два поколения, если уже и тебе выпала скорбная участь видеть начало его агонии?
И опять ты поневоле усмехнулся. Вон у ног твоих покорно лежит твой последний след, неровной цепочкой протянувшийся по девственно чистому снегу. Да, твой последний шаг... точно загнанная лошадь, рухнувшая под путником. И только сейчас тебе вдруг по-настоящему ясно открылось, что во всем последнем не было и нет будущего, а есть только прошлое, навеки минувшее, невозвратимое. Как одержимый метался ты всю свою жизнь зимой и летом по морю за рыбой, словно за необъезженным скакуном по степи. Обремененный заботами, невзгодами и нескончаемым человеческим долгом, ты, оказывается, до сих пор не имел возможности оглянуться по сторонам.
Все то, чем ты жил вчера, напрочь забывалось сегодня. И радости, и горести прожитых лет в суете и хлопотах будто исчезли, запропали неведомо куда, неведомо где, словно медяк в дырявом кармане нищего. И вот очутился наконец ты на открытом всем окаянным ветрам, скованном льдом и пустынном море перед рыбачьим аулом на круче — стоишь теперь один-одинешенек, точно отбившийся от косяка старый кулан. Стоишь, и в горестные минуты самобичевания и сожаления в голову тебе лезут покаянные мысли, одна докучливее другой. Все давным-давно прошедшее и позабытое сейчас вновь оживало длинной вереницей воспоминаний. Но, ожив, они, эти воспоминания, почему-то вместо радости причиняли тебе одни горести, печали, бередили, терзали твою душу, рвали, как голодные щенки рвут сосцы отощавшей суки... Нет, ты не стал отталкивать, отмахиваться от них. Наоборот, с каким-то необъяснимым мстительным чувством весь отдался им, как бы даже при этом злорадствуя: «Ешьте, рвите, терзайте! Не оставляйте на мне живого места!..» Отдался, испытывая болезненное и какое-то жутковатое наслаждение от невыносимой боли.
* * *
С улицы доносился топот копыт и скрип полозьев, ты поначалу прислушивался, потом неожиданная догадка точно подбросила тебя на диване, и ты торопливо приник к окну. За окном сгустел ранний зимний сумрак, и с трудом просматривался большой дом на той, противоположной стороне улицы. Там было оживленно: все четыре окна большого дома были ярко освещены, за легкими шторами то появлялись, то исчезали человеческие тени. Вот кто-то, спотыкаясь от чрезмерного усердия, бросился к воротам, распахнул их. Другой, суетясь и тоже отчего-то спотыкаясь, поспешно ввел под уздцы пару лошадей, запряженных в сани. Значит, приехал! Значит, Сары-Шая был прав! Подобный переполох случается в соседнем доме лишь тогда, когда он приезжал. Только он приезжал раньше средь бела дня. Приезжал не один, а с большой свитой, с помпой. На сей раз не видно ни сопровождающих, ни легковых машин, которые прежде, бывало, лихо проносились по аулу, будоража земляков и резко тормозя перед этим большим домом по ту сторону улицы. Скромный приезд влиятельного родственника, видать, чем-то озадачил тут всех. Несколько сбиты с толку, смущены более чем скромным приездом своего именитого родственника.
Ты отошел от окна. Сутулясь от смутной тяжести в душе, сделал один шаг и остановился, увидев фотографию на стене. Не любил ты этой фотографии. На ней Бакизат перед Новым годом, должно быть где-то за городом, в горах. В горном чистом воздухе замерли в сугробах низкорослые раскидистые яблони. Ветки облеплены тяжелым снегом. Бакизат, тогда еще студентка, разгоряченная и счастливая, пригнувшись, чтобы нечаянно не задеть заснеженные ветки, забралась под дерево, плечом приникла к стволу. Большие влажные глаза блестят радостью и лукавством и поминутно беспокойно косятся в сторону, будто ища там кого-то... и в тот далекий миг кто-то там, подкравшись сзади, потряс дерево так сильно и неожиданно, что густой снег, сорвавшись с ветвей, обдал девушку. Но это, видно, ничуть не осердило ее, наоборот, доставило удовольствие, и вся она, сияющая и счастливая, заливалась смехом, обнажая ровный ряд белых зубов. Вот это мгновение поймал и запечатлел фотограф. Каждый раз, глядя на этот снимок, ты не обращал внимания, даже не задумывался о том, какое это было место в горах, на кого так задорно косилась Бакизат, — да, кто этот озорник, посмевший подкрасться к ней тайком и осыпать ее снежной пылью с раскидистой яблоньки?.. Однажды ты забежал домой на обед; в доме никого не было, мать шебуршила на кухне; ты от нечего делать остановился перед фотографией и, впервые взглянув на нее внимательно, разглядел, что за счастливой смеющейся Бакизат определенно кто-то стоит, — правда, самого-то его не видно, в кадр попала лишь кисть руки в замшевой перчатке... У тебя мгновенно вспыхнули уши. Все стало вдруг настолько ясно и явственно, что ты будто даже услышал знакомый тебе торжествующий смех счастливчика, довольного тем, как ловко он перехитрил девушку. Со всей ясностью видел этих расшалившихся, опьяневших от близости рук и губ девушку и джигита, азартно игравших в снежки, счастливым смехом оглашавших солнечно-снежные предгорья... От этого видения тебя бросило в жар. Не помня себя, сорвал со стены фотографию, разорвал в клочья, выкинул в окно и уехал. Целую неделю пробыл у рыбаков, промышлявших у мыса Боз-Бие. А когда вернулся, увидел на стене в гостиной, на том же самом месте, точно такую же фотографию. И ты промолчал, лишь старался больше не смотреть туда. Теперь тебе опять неодолимо захотелось сорвать ее со стены, выкинуть... Но зная, что Бакизат... Да где же она? Почему ее долго нет? Или, может, зашла к матери? Хотя в душе этому сам не верил, но отчего-то желал, чтобы это было так. Хотел спросить у дочки. Ты видел, как она давеча пришла из школы. Верная усвоенным с пеленок правилам, как всегда, раздевалась в прихожей, сняла сапожки, надела тапочки, потом накинула поверх платья кокетливый халатик; проходя в свою комнату, на мгновение задержалась у зеркала, оглядела себя, как бабушка-франтиха, с ног до головы, поправила волосы на правом, потом на левом виске, после чего прошла к себе, плотно закрыв за собой дверь. Больше не показывалась. Ты был уверен, что эта крошка, исполненная собственного достоинства, сидит сейчас наверняка за своим крохотным письменным столиком у окна при свете крохотной настольной лампы и делает уроки. Не веришь — войди к ней. Она даже не обернется на скрип двери, подойдешь ближе — не шелохнется. Ты будешь говорить ей ласковые слова — она с недетской выдержкой упрется глазами в книжку и бровью не поведет. Вот-вот, не она к тебе, а ты к ней тянешься, ластишься, не зная, как подступиться. И всякий раз, осознав свое глупое положение, ты, смущенный и даже как будто пристыженный, убираешься поскорее восвояси. И уходя, осторожно прикрывая за собой дверь, еще раз оборачиваешься: не подкупленным столиком все в той же застывшей позе. И всем своим видом в который раз торжествует победу над посрамленным родителем, не сумевшим хоть сколько-нибудь поколебать ее крохотный гордый мирок...

 

С улицы доносились возбужденные голоса. Видно, аульчане только что узнали о приезде из столицы именитого земляка и теперь стекались отовсюду. Ты все недоумевал, по какой такой причине решил он приехать без помпы, без сопровождающих, так тихо, скромно, под покровом ночи? Все это неспроста, есть тут свой секрет. Но какой?
Неспокойно было на душе, и ты начал ходить по комнате, возбужденный и злой. Вспомнил опять Сары-Шаю. Вот уж если кто что и знает — так это он. В этом ты даже не сомневался. Обычно ты его из дому едва ли силком не спроваживал, а сегодня он, как назло, исчез... Где шляется?
На краю аула яростно залаяла собака. Вслед за ней всполошились другие, собачий лай нарастал, валом катился по улице. Лаяли с остервенением, злобно, будто преследовали ненароком забредшего в аул зверя. Вдруг послышался совсем рядом. Не успел ты оглянуться, как что-то грохнуло и дверь резко распахнулась. «Прочь! Прочь! Живодеры!..» — вопил Сары-Шая, вваливаясь в дом, все еще отбиваясь, отмахиваясь полами чапана, бледный, трясущийся от страха и злобы.
— Что стряслось?
— Это не аул, а псарня... расплодилось собак. Попомни мое слово, скоро вас всех живьем... сожрут! — Сары-Шая плюхнулся у двери. — Говорил же вам на... Предупреждал... Истреблять надо. Ну, теперь-то убедились, будете принимать решение правления?
— Шаке, очень кстати пришли, — впервые за много лет искренне сказал ты.
Сары-Шая насторожился. Сделал к тебе шаг, потом еще шажок, даже будто на цыпочки привстал, вытянулся, уставился на тебя желтыми кошачьими глазами — и смотрел не мигая, в упор. И наконец отвел взгляд, видимо соображая про себя что-то, злорадно хмыкнул. — Ах, вон оно что, дружок!.. Ждал, значит!
— Сюда, Шаке, сюда... присаживайтесь... — ты учтиво поддерживал родича под руку.
Но Сары-Шая строптивился, упрямо тянул в другую сторону.
— Где моя белоликая женеше? — громко воззвал гость.
— Чего орешь, дурень... будто тонешь?! Ребенка разбудишь!
— Здесь, значит? Ты, конечно, женеше, без ласковых слов своего деверя не принимаешь?
— Да ну тебя, оборотень!
— A-а? Что? — Сары-Шая, ловко сложив ноги, плюхнулся рядом со старухой и, достав из-за пазухи какую-то блестящую штуковину на шнурке, поднес ее ко рту.
— О аллах, это еще что такое?
В последние годы Сары-Шая жаловался на тугоухость, и недавно съездил с попутчиками в город, обзавелся слуховым аппаратом. И с тех пор он один конец шнура втыкал в откушенное когда-то Кошеном ухо, а блестящую железку на другом конце, проворно извлеченную из-за пазухи, совал под нос каждому, кто ни говорил. Его неизменно поражало и забавляло, как это крохотная блестящая железка могла так усиливать человеческие голоса.
— Белоликая моя женеше... Что с тобой, вроде чем-то омрачена?
— Люди добрые ко сну отошли, а ты, бедная головушка, как неприкаянный по аулу шастаешь, собак баламутишь... .
— Дела, милая женеше, дела-а... Как видишь, дела покоя ногам не дают.
— Добро бы начальником каким был, а то ведь бездельник известный... да и людей смущаешь.
Щелкнул аппарат. Слова старухи, едкие, как укус тарантула, мгновенно заглохли. Сары-Шая прижмурил глаза и будто отключился от всего на свете, став сразу глухим и немым. Потом, как бы очнувшись, обернулся к старухе:
— А что, сын твой в начальники меня произвел, а я не справляюсь?
— Вот чего захотел?
— А что я, хуже других? Ты только назначь — запросто справлюсь. Мало того, табунным жеребцом обернусь, спереди подойдешь — загрызу, сзади подойдешь — лягну... Ты, женеше, лучше подскажи своему щенку, чтобы он меня, сородича, возле сердца своего держал. Я человек скромный, довольствовался бы пока местом продавца.
— Брось! Уж мы-то знаем, как ты разворачиваешься… — старуха, махнув рукой, засмеялась.
Помнится, как перед войной Сары-Шая целых три месяца был продавцом в магазине. Семья его вечно нищенствовала. Весь в прорехах и заплатах, его дом чуть ли не на следующий день после назначения всем на удивление сразу засверкал, залоснился от богатства. Изменился и сам Сары-Шая. Разъезжая по аулам, он предпочитал останавливаться на ночлег только в тех домах, где постель была чиста, пища вкусна, а хозяйка смазлива. Люди приходили в замешательство: «Ойбай, жена, стели перину, взбивай подушки. А то этот шельма нынче, говорят, на простую подстилку и не сядет, стал разборчив». Днем аульные бабы шушукались и завистливо пялились на разнаряженную, павой прохаживающуюся по улицам жену продавца, а по ночам снились им ворсистые ковры на стенах, широкая никелированная кровать с пышными перинами. И вот вдруг весь рыбачий аул всполошился от недоброй вести: у продавца обнаружилась недостача. Мигом опустели дом и двор, словно после грабежа. По чужим рукам пошло богатство, по соседям да перекупщикам порасплылось добро, и если бы не помощь добрых аульчан — не выкрутиться бы самому Сары-Шае. Но вскоре он неведомо каким образом очухался, почистил перышки и опять вошел в тело. И снова в ауле на каждом углу шу-шу-шу да гу-гу; люди с завистью поговаривали о несметном богатстве продавца, о его разнаряженной супружнице, о еде-питье да житье-бытье и снова откуда ни возьмись ревизия. Растрата на этот раз оказалась и вовсе непостижимой... И опять уплыло добро по соседям, быстро по рукам пошло все его богатство. После всего этого стоило, бывало, Сары-Шае хоть малость обарахлиться, как рыбачий аул посещало опасение: «О, аллах, храни беднягу от напастей, как бы не загремел в каталажку...»
Старуху разбирал смех, никак она не могла его унять:
— Продавец нашелся!.. Так наторгуешь, что зад прикрыть будет нечем.
— Ну, тогда... пусть твой сын меня на первых порах рабочкомом поставит.
— Это еще что такое? Разве и там есть что хапнуть?
Сары-Шая, щелкнув, выключил аппарат и с отсутствующим видом воззрился на потолок.
— Ишь ты, захотел над народом покуражиться?!
— Ну и что, если покуражусь? Чем я хуже остальных? Разве только тем, что они везучие, а я нет? Или тем, что руку крепкую наверху имеют, а я нет? Или тем, что взятками подкупают, а я нет? Попомни, женеше, умишком-то своим я не скуднее их.
— О, бедный! Выходит, и у тебя горестей и печали хватает.
— Не говори, женеше. Как ни толкуй, а наверх нынче лезут не умом, а поддержкой, связями! Даже вон твой сын, скажи, чем он лучше меня. Растяпа, мямля, тюфяк, можно сказать, а смотри, — и тот благодаря связям сватов вылез, и теперь козлом бодливым по нашим головам ходит... — мстительным сухим смешком рассыпался Сары-Шая. Видно, нелицеприятные слова старухи больно задели его. Он поднялся с трудом, держась за поясницу. Шаркая ногами, весь сгорбленный, помятый какой-то, доплелся до следующей комнаты, где его нетерпеливо поджидал ты. Вздыхая, кряхтя, опустился на вдвое сложенное одеяло. Пришибленный, недовольный, он долго молчал, смежив равнодушно веки. Ты поглядывал на него, выжидая: может, сам скажет о припожаловавшем из столицы госте. Сары-Шая, однако, медлил, щупал редкие волосенки на подбородке, словно хотел удостовериться, на месте ли они. Ты стал выходить из себя и в нетерпении начал пальцами пощелкивать. Кажется, только тут он вспомнил о тебе и приоткрыл сперва один, потом другой глаз:
— Слышишь, у тебя суставы стреляют? Плохо... Ой, как плохо. От простуды это. Шутка ли, всю жизнь на воде!.. Летом непременно съезди на грязи.
Ты вскочил точно ужаленный. Но Сары-Шая тотчас поймал, дернул тебя за штанину — не ерепенься, мол, садись... И все же, как ни сдерживал ты себя, но гнев и досаду, объявшие тебя, скрыть не мог и проронил, скрипя зубами:
— Знаю и чую, не зря сюда притащился. Ну, давай, выкладывай...
Сары-Шая, не расставаясь с подушкой под мышкой, повернулся было на левый бок, но дернулся, будто в локоть вонзилась заноза, и снова растянулся на правом боку.
— Откуда мне знать, что тебя интересует?
— Не знаешь, значит? А приходишь в баню, будоражишь людей...
— Вот о чем ты?! — И понимающе захихикал. — В бане не хотел слушать меня. Но теперь убедился, какой он жук? Видишь, без свиты примчался, еще и под покровом ночи, как нечистая сила... — он все с той же подушкой под мышкой подъелозил ближе к тебе, потянулся к уху.
Ты поморщился, понимал, теперь он будет придвигаться все ближе, теснее, шептать все таинственнее и жарче, оглядываясь и приникая к самому твоему уху.
— Все это потому, что их здесь много, а нас мало. Смекнул теперь? Завтра на общем собрании колхоза прокатят тебя и поставят баскармой Заику-Бадыка. И, как говорится, тихо и мирно обтяпав со своими это дельце, он тотчас без шума уедет к себе. Ну скажи, сам-то что против них предпринимаешь?
— Против кого?
— Не хитри. Знаю: и ты не сидишь сложа руки. Заслал своего лазутчика к ним и выжидаешь теперь у них под боком. Нет разве? — Сары-Шая, заговорщицки подмигнув, мелко захихикал.
В горле у тебя вдруг пересохло:
— Что ты мелешь? А ну, говори... какого там я лазутчика к ним заслал?
— Будто не понимаешь? Конечно, ты прав, благоразумнее держать язык за зубами. Лучше, ты тогда скажи...
— Нет, ты погоди... ты скажи мне...
— Нет, ждать не буду, — вдруг взбунтовался Сары-Шая. — Оу, зачем я должен ждать? Не желаю! Нас, ойбай-ай, этот столичный хлыщ хочет среди бела дня лишить счастья-удачи, и я еще должен ждать чего-то?! Не сам ли господь бог говорил людям: «Эй, вы, рабы мои, хоть я и всемогущий, но и у меня этих благ не бездонный мешок. Я не столько даю, сколько перераспределяю между вами то, что имеете...» — когда он видел, что ему не внемлют и нечем пронять бестолкового слушателя, обращался либо к Корану, либо к кодексу. — Подожди, говорить. Оу, с какой такой стати я должен ждать?! Ты оглянись-ка вокруг. Кто не мечтает о власти?
— Так ведь на всех и власти не напасешься...
— То-то и оно! Потому-то и сыр-бор.
— А сыр-бор всегда кончается драчкой — это не знаешь?
— Ну и что? За власть и подеремся! Схлестнемся! Надо будет, в кровь измордуем друг друга. Почему я, живой человек, должен без драки уступить долю? Ты, дружок, не думай, что сидишь невысоко. Жителям этого захолустья, знаешь, кресло баскармы ничуть не хуже царского трона. Да-да! И нечего рожу кривить. И не мотай головой. Хочешь знать, для нас ты — царь. За кресло баскармы мы должны как за трон держаться. Держись руками и ногами... да и зубами тоже!
Ты уже злился на себя. Зачем искал встречи с ним?! Какого дьявола тянул на откровенность? Разве в доброе время в ауле кто-нибудь замечал его, а теперь, словно шишка на ровном месте, на каждом шагу мозолит глаза. Идешь в контору — он уже у двери, в щель нос сует. Приходишь домой — и он приплетается следом, рассядется, назойливой мухой в ухо жужжит. На собраниях опять-таки наперед всех руку тянет, на трибуну лезет. Должно быть, неспроста в народе поговаривают, будто Сары-Шая — отросток от корня, жившего некогда в этом краю баламута Судр-Ахмета. Может, и вправду приходится каким-нибудь внучатым племянником. Ты ничуть не удивишься, если даже скажут, что Сары-Шая не то что с Судр-Ахметом — с самой лисой состоит в родстве.
...Всевышний милостью своей тебя не обошел. Посуди сам, в нашем роду и стар и млад не смеют перечить тебе. Прикажешь: «Встань!» — любой встанет, скажешь: «Ложись!» — ляжет... Да чего там! Скажи: «Умри!» — и любой... из нас...
Тут Сары-Шая спохватился, подумав должно быть: «А не слишком ли я загнул?» — и озадаченно почесал редкую щетину на виске.
— Ну-ну... договаривай, братец! Выходит, если я скажу: «Умри», и что...
— Астафыралла!.. Помилуй аллах! — прошептал Сары-Шая, суеверно хватаясь за грудь, будто кто силком толкал его на смертный грех.
— Чего испугался? Сам ведь только что сказал...
— Да, сказал!.. И от слов своих не откажусь. Ради своего повелителя какой смертный не жертвовал головой?! И мы ради тебя готовы в огонь и в воду. Перед тем, как прийти сюда, я обошел всех наших людей. И всем сказал, всех наших братьев, сватов, близких и дальних родичей предупредил: «Пришла пора действовать. Будьте начеку. Без драки не обойтись!..» Вот так, дружок!..
Ты, багровея, медленно вставал. Торопливо поднялся и Сары-Шая:
— Только возглавь нас. Веди нас! Мы этих сукиных детей в порошок сотрем.
— Сотрем, значит!
— Да, сотрем. Еще как...
— Да ты... ты против кого задумал идти?!
— Как «против кого»? Разумеется, против них... Они, понимаешь, до того обнаглели... бога забыли, хозяевами тут себя считают. С-суки!..
Тебя трясло. «О, безумец! О, ничтожество! Ну, скажи... скажи, паскуда, посеяв раздор между рыбаками, чего... какого ты своего высшего идеала достигнешь? Мало было разве и до тебя разных там безумцев и глупцов, которые не жалели сил, чтобы расчленить, как баранью тушку, и без того малочисленный народ, искони обитавший на этом суровом клочке земли? Неизвестно разве тебе, паскуда, что самые недальновидные наши предки из-за вечной вражды, бесчисленных междоусобиц, драк и дрязг поделили, казалось бы, неделимую казахскую степь на три жуза? А кое-кто из их процветающих ныне шустрых потомков — дай только им волю и власть в руки — не моргнув глазом отторгнули бы и теперь три жуза друг от друга. Не задумываясь, разместили бы их на трех разных континентах, чтобы потом сподручнее им было посылать оттуда друг другу отравленные стрелы».
— Значит, ты... ты... подня-л людей?
— Да, Жадигержан, готовы мы. Веди нас, возглавляй! Люди наши готовы на бой, на драку.
— Кровь пролить, да?
— И кровь прольем. Устроим им разгром. Понимаешь, эти сукины дети из рода Тлеу-Кабак возомнили себя хозяевами. Земля тут ихняя и море ихнее. Значит, и правда ихняя. Решили по нашим головам ходить. Растоптать, посрамить честь нашего славного рода Жакаим...
«О, гнида, мразь, тебе неизвестно, конечно, что когда наши отцы и деды в то крутое, перековавшее мир время пошли за храбрыми русскими сынами на смертельный бой за свободу, равенство и братство, они ведь выступали и против постыдного понятия жуза?» Велико, неодолимо было искушение двинуть кулаком по роже желтоглазой твари.
— О, пас-ку-да!..
— А?!. Что ты сказал? Ну, милок... давай, давай, договаривай...
От обиды ляпнуть-то он ляпнул, но тут же осекся, перетрухнул, когда увидел надвигающегося на него чернее тучи детину, и невольно отшатнулся, отступил к двери. Но его сграбастали... «Эй, эй!., ойбай, взбесился, пес!..» — заверещал насмерть перепуганный Сары-Шая. Между тем ты пнул дверь, выволок его на улицу.
— Да побойся бога... он хоть и пес, а родственник твой... Ведь твоему отцу двоюродный брат! Отпусти! — запричитала мать.
Ослепленный гневом, ты ничего не слышал, повернул Сары-Шаю лицом к его дому на краю аула, толкнул изо всех сил:
— Катись отсюда! Чтоб духу твоего не было!..
Заплетаясь ногами, покатился Сары-Шая:
— Ах, нечестивец... Ты еще попомнишь... попомнишь меня. Чтоб тебе на том и на этом свете. Прочь! Пшел, пшел! — и Сары-Шая начал руками и ногами отбиваться от своры собак, тут как тут появившейся откуда-то.
Тебя мгновенно как будто холодом обдало. Душа ныла, маялась. Долго не мог успокоиться, стоял, озираясь по сторонам на тусклые огни аула. В некоторых домах, потушив свет, легли спать. И школа давно погрузилась в темень. Только в соседнем доме напротив плескалась через край радость. И сам дом ходил ходуном. Во всех четырех окнах, обращенных на улицу, по-праздничному ярко горел свет. Людно, шумно было во дворе. Кто-то гремел у котла. Кто-то разжигал самовар. Кто-то с надсадным хаканьем колол дрова. Кто-то что-то волок, кряхтя и отдуваясь. Кто-то кричал на кого-то, отдавал распоряжения, посылал за чем-то, наставлял. Вдруг многоголосый шум и гам перекрыло болботанье косноязычного хозяина. «Я го-говорю... — поторапливайся, го-ворю... Скорей вари, го-говорю... А ты, го-говорю... б-бестолочь безмозглая, го-говорю. Ты не почешешься, говорю, пока... по-по-по...» Это и есть тот самый Заика-Быдык, о котором давеча говорил Сары-Шая. Интересно, как бы он руководил колхозом?
Направляясь в дом, ты все еще поглядывал на чужое веселье напротив, был доволен тем, что выгнал Сары-Шаю. Уже почувствовал было облегчение и даже душевное успокоение, как вдруг будто споткнулся обо что-то, застыл. Сердце екнуло, когда взгляд упал на крайнее освещенное окно, где в этот момент показалась молодая женщина с тяжелым узлом волос на затылке. Она появилась откуда-то из глубины комнаты. Ее четкая тень легла на белую шелковую штору, залитую светом люстры, как бы снисходительно позволяя полюбоваться своей изящной фигурой и тем, кто глазел на нее с улицы...
«Она!.. — Тебя кипятком ошпарила страшная догадка. — Вот куда ты торопилась!» Будто ожидая уединения молодой женщины, тут же подошел к ней стройный мужчина. Казалось, и женщина ждала и была рада их интимному уединению, вся доверчиво подаваясь к нему...
Ты зажмурился, даже затряс, замотал головой, желая, чтобы сгинуло это кошмарное наваждение, а когда снова открыл глаза, то увидел на белом шелковом полотне, как, запрокинув вверх, к статному собеседнику лицо, женщина ласково дотронулась до его рук и что-то, должно быть, ему сказала... Явь или сон это? А может, всего лишь видение или плод больного воображения, навеянного намеками Сары-Шаи.
Только сейчас почувствовал, что ты весь в холодной испарине. Вытирая пот ладонью, ощутил, как мелко-мелко дрожат пальцы. И все твое тело колотило этой противной дрожью. «Неужто заболел?» — мелькнула недоуменная, беспомощная догадка.
— Не Азим ли приехал?.. Что-то больно шумно в том доме...
— Не знаю, апа... Может, и он. Все может быть...
— Если он, то сходи!
— Спала бы ты, апа.
— Сходи, сынок. Как-никак, друзья ведь, одногодки.
— Нечего об этом, апа. Легла бы... — ты начал раздражаться.
Старуха пристально посмотрела на сына. Пронзительные глаза старой женщины, казалось, в самую душу тебе заглянули. И даже после того как мать, ничего не сказав, вышла, ты не сразу пришел в себя. Тебе казалось, что проныра Сары-Шая все уже успел нашептать матери. Уже по тому, как он нахально ввалился сюда, как с порога завопил: «Белоликая моя женеше!..» — можно было предположить, что паскудник не зря пожаловал. И вполне возможно, что все сомнения и подозрения, голодным псом рвавшие душу твою, для него давно уже не тайна. Ну, конечно же, все успел пронюхать. Хоть и не говорил прямо, а кружил намеками, многозначительно ухмылялся, расспрашивая о некоем тайном соглядатае... Быть может, расспрашивал для отвода глаз, так себе, для насмешки... Да разве была случайной на его рыжем голом рыльце эта гаденькая улыбка, разве не смеялись над тобой эти кошачьи, подстерегающие каждое твое движение глаза... «Ах, оборотень! Да тебя бы не то что вышвырнуть... Надо было задушить, вырвать жало твое...»
* * *
И вот стоишь теперь столбом посреди комнаты. Тебя продолжает знобить, лоб и ладони покрылись липкой испариной. Всплыло давнее подозрение: «Может, болен?» Ты не придавал значения своим недомоганиям, а вот Бакизат с некоторых пор замечала в тебе некие странности. «Ты почему все время вбок косишься? Случайно, не болен?» — спрашивала она. Ты отмахивался: «Вздор, с чего ты взяла?!» Однажды ты отправился с ней в степь, в аул верблюжатников. Шофер-бала, на ходу обвязав голову полотенцем, перед этим улизнул на чьи-то поминки, и ты не стал ждать его, сам сел за руль. Всю дорогу ты был не в духе, подавлен: угнетал вид который уж год выгоревшей дотла, безжизненной степи. Озабоченный и удрученный увиденным, ты все время оглядывался на степь, совсем забыв про свою жену, которая сидела рядом и неотступно следила за тобой. Неизвестно, сколько прошло времени, ты вдруг почувствовал толчок в бок: «Эй, Жадигер... Почему ты все время влево косишься? Тебе что-то там мерещится? Может, какое видение преследует тебя там... слева? Вообще, ты не болен? Я забыла, как это называется, но, по-моему, это симптом какой-то психической болезни. Не мотай головой, я серьезно. Слушай, ты непременно должен показаться врачу...»
Тогда тебе все это показалось бабьей блажью, не больше, и потому ты добродушно рассмеялся. А сейчас вдруг подумал: может, и впрямь нездоров? Ведь уже до того дожился, что немудрено и свихнуться. Постой, постой... С какой стороны сейчас почудилось ему это видение в окне? В самом деле, справа или слева? Кажется, и на сей раз слева... Д-да, слева, это уж совершенно точно. Сон ли дурной, или явь... или, может, впрямь какая душевная хворь, червоточинка в тебе?!
Голова раскалывалась. В каком-то забытьи дотронулся ладонью до лба — да, испарина, жар... Горели то ли ладони, то ли лоб, не понять, «выходит, болен. Говорят, когда человек этим заболевает, сам он того не замечает, не чувствует...» — буравила одна и та же мысль. Этого только не хватало. В следующую поездку в район ты обязательно... должен показаться знакомому врачу. Непременно.
* * *
Да, родились вы действительно в один год. В одном ауле. Росли вместе. Вместе и аульную десятилетку закончили. Вместе попытали счастья в институте, и оба провалились на первом же экзамене, вернулись домой. В тот же год забрали обоих в армию. Отслужили положенный срок, друзья опять, чуть не день в день, увидели небесно-синее море, веками дремлющий Бел-Аран, родной, пропахший рыбой и степью аул... И еще немалое потом время шли бок о бок по дорогам молодости, каждый по-своему, в меру своей прыти гоняясь за птицей счастья. Но не век же идти вместе, разошлись ваши жизненные дорожки. Азим, окончив институт, остался в столице, а его, Жадигера, судьба вернула назад, в аул. Тот с первых шагов начал делать головокружительную карьеру, в которой ты, впрочем; никогда не сомневался. Да, уже в те далекие послевоенные годы стройный, по-девичьи красивый мальчик заметно выделялся среди вас, дочерна загорелых, не больно уж смышленых, стеснительных. Еще со школьной скамьи все ему удавалось поразительно легко, хватал на лету и потому, уверенный в себе и своих способностях, особенно не корпел над учебниками, как другие. От природы независимый, он и на людях, везде, где только мог, становился заводилой, всюду бывал на виду, лез напролом, и на светлом, с горящими щеками лице его всегда дерзко, вызывающе поблескивали большие карие глаза. Где нужно было петь — он, не робея, распевал громче всех, а там, где по кругу ходила домбра, — опять-таки яростнее других хлестал-наяривал по струнам. А позднее, когда в ауле стали затеваться доселе неведомые в этих краях танцы и несмелые подростки робко жались друг к другу по углам, он первым безбоязненно выходил в круг. Если же случался ненароком конфуз — ну, скажем, сорвется вдруг голос и девицы прыснут, стыдливо пощипывая себя за вспыхнувшие вдруг щечки, — он и тогда ничуть не смущался, а наоборот, сверкнув глазами, бодро приговаривал: «Ни-чего-о... бывает. Зато в другой раз такое выдам — ахнете!» И действительно, в следующий раз он и пел, и наигрывал, и плясал так, что все только ахали. За все десять долгих лет учебы в школе никто из детей не помнил случая, чтобы он поддавался унынию или сомнениям. Азим неизменно верил в себя, в свою звезду. Был у них в школе, помнится, преподаватель истории, которого все жутко боялись. Особенный страх наводил его правый, стеклянный глаз (свой он потерял на фронте); и вот этим неподвижно-упорным и, казалось, всевидящим оком он пронизывал насквозь, когда спрашивал урок. Когда, бывало, проходили Петра Великого, учитель истории приходил в класс в рыбацких, с длинными голенищами сапогах и, объясняя тему, ходил по классу на своих журавлиных ногах крупно и размашисто — точь-в-точь как царь-работяга на корабельной верфи... А когда приходила пора наполеоновским походом, этот странный человек надвигал на лоб неизвестно где добытую широкополую черную шляпу, надменно скрещивал на груди руки и так мрачно и сурово, исподлобья вперял стеклянный глаз в притаившихся за партами и без того не дышавших учеников, что, казалось, это сам французский император воскрес и объявился вдруг на захолустных берегах Арала, чтобы нагнать страху на тамошних сорванцов... Двойка по истории воспринималась тогда как величайшее несчастье. Но и получив «пару», юнец с горящими на светлом лице задорными карими глазами не шмыгал носом и не опускал голову, как все другие, а дерзко заявлял, что уж на следующий-то урок, когда будут проходить крестьянское восстание, он обязательно отхватит пятерку. И ведь отхватывал!
В те годы среди своих сверстников выделялся он не только сообразительностью и находчивостью, но и смелостью. Когда вместе с несколькими сверстниками ты после долгих колебаний отважился поехать в Алма-Ату, твой друг в одиночку отправился в Москву. А когда ты вернулся в аул, провалив первый же экзамен и спустив до копейки все деньги, которые кое-как наскребла тебе мать на дорогу, оказалось, что и Азим уже дома. Но был он, как всегда, бодр и весел, а карманы его набиты деньгами. И в том давнем году родители, распекая незадачливых детей, обычно ставили в пример смышленого и везучего Азима: «Посмотрите на вашего дружка. Он хоть и не поступил, зато денег нагреб, не упустил своего!» В те годы Азим был простодушным. А от тебя и вовсе ничего не таил. Посмеиваясь, рассказывал он о своих приключениях в Москве. Денег, что дал отец на дорогу, ему тоже ненадолго хватило. Даже на обратный путь ни копейки не осталось. Вначале было растерялся, но потом быстро сообразил, что люди нынче и в радости, и в горести неизменно обращаются с письмами к вождю. И он тоже решил попытать счастья. Но недавний выпускник аульной школы так и не мог вспомнить, с одним или двумя «с» пишется слово «Виссарион». Спрашивать у кого-либо было стыдно. Сбегал в киоск, купил газету и без чьей-либо помощи мигом разрешил свои сомнения. Ответ на письмо пришел незамедлительно: Азиму вежливо посоветовали обратиться в постоянное представительство Казахстана. Он кинулся по указанному адресу. Поджарый, узколицый мужчина средних лет без лишних расспросов протянул указанную сумму. Радостный Азим, едва ступив на порог общежития, увидел: рыжий парень на соседней койке хлюпал носом... Бедняга не иначе как провалился на очередном экзамене. Азим принялся было утешать его, но тут выяснилось, что у того попросту вытащили деньги. Незадачливый парень, приехавший из какого-то богом забытого уголка Дальнего Востока, сегодня утром топтался у газетного киоска, все любовался портретом прославленного военачальника на глянцевитой обложке журнала, и тут... дальше парень рассказывать не мог, захлебнулся от обиды. Азим даже похолодел. Рука сама невольно потянулась к карману. Он ведь тоже, возвращаясь радостным из постпредства, был у того киоска, тоже стоял и любовался пестрыми, как платья аульных баб, обложками. Слава аллаху, деньги оказались на месте.
На следующее утро Азим, недолго думая, предварительно натер до красноты глаза и вновь отправился по знакомому адресу. Вскоре он стоял перед вчерашним узколицым сотрудником постпредства, потупив глаза, потерянно шмыгая носом. «Агай... вчера... когда от вас вышел... хотел газету купить, и там, у киоска...» — начал он, подергивая плечами точь-в-точь как тот конопатый ротозей с Дальнего Востока; и узколицый, сразу обо всем догадавшись, вздохнул: «Эх, одно горе мне с вами, аульными растяпами!» И дал такую же пачку денег, что и накануне, при этом еще сочувственно погладив Азим а по голове...
Рассказывая от этом, Азим встряхивал курчавой головой и, довольный, посмеивался: «Вот так-то, дорогой, я и столичных жуков вокруг пальца обвел. Ха-ха».
Да, уже и тогда не вызывало ни у кого сомнения: стоит только захотеть — и Азим всем может стать, кем только пожелает. При желании из него получился бы большой артист. Но он стал большим ученым. Имя его не сходит со страниц газет. На разных совещаниях непременно выступает он. На его авторитет ссылаются люди.
Мир, однако, переменчив. В разгар лета, когда ты со своими людьми днем и ночью черпал в низовьях Амударьи одуревшую беглую рыбу, какой-то ученый опубликовал, говорят, статью, посвященную проблемам защиты природы. Ты ее пока не читал, но аульчане шепотом передавали друг другу, как тот ученый не совсем почтительно отозвался об Азиме. Ты знал, что Азим был всегда разумен и трезв... Тем более тебе было непонятно, как мог он ратовать за скорую гибель Арала, за то, чтобы раз и навсегда лишить его веками питавших источников — Сырдарьи и Амударьи. После того как соорудят железобетонные дамбы в устье двух рек, по его расчетам, должен убыстриться процесс усыхания моря. И тогда оно, лишенное естественного притока, терзаемое двумя палачами — нещадно палящим солнцем с одной стороны и иссушающим ветром с другой, обнажит свое дно за каких-нибудь там двадцать лет. Огромное морское дно сольется с пустынной аральской степью, и вот на этом благодатном месте добьются люди желанного изобилия: будут выращивать хлопок, рис, кукурузу, строить белокаменные агрогорода с широкими улицами и проспектами, а на площадях и скверах забьют фонтаны... И нынешнее поколение непременно получит возможность жить в этом облагороженном человеческим гением благодатном крае...
Как-то раз, приехав в Алма-Ату, ты узнал, что идет дискуссия по проблемам Арала. Обычно тяжелый на подъем, ты, однако, охотно сорвался с места, едва заслышав слово «Арал». Огромный зал оказался набит битком. В самом центре президиума, по правую руку Азима, восседал тучный, с черным, как чугун, лицом человек... Ты его приметил еще давеча, когда с десятка два людей высыпали из глубины сцены в президиум. Словно раскормленный кот, он увалисто и мягко семенил за Азимом, возглавлявшим шествие именитых ученых. При виде его ты встрепенулся. Ни с того ни с сего всплыл в памяти тучный жакаимец, в тесном и душном кабинете которого ты побывал в те незабываемые дни юношеских надежд и отчаяний. Поговаривали, будто он потом успешно защитил кандидатскую, перебрался в столицу. В самом деле, с тех пор прошло тринадцать лет, и за это время сколько ни бывал в районе, ты, однако, его ни разу не встречал. И все же... все же никак не укладывалось в голове, как из того разморенного жарой и бездельем толстяка жакаимца мог выйти кандидат даже каких-то там наук. И уж совершенно невозможно было предположить, что не кто-то иной, а именно он, очутившись по прихоти благосклонной судьбы в столице, вознесется настолько, что может позволить себе так запросто сидеть рядом с самим Азимом и, мало того, вместе с ним вести за собой, точно архар-вожак, всю эту свиту ученых... Нет, это все-таки непостижимо! Ты, сбитый с панталыку, дивился несообразности жизни, не зная, верить ли глазам своим.
Азим, председательствовавший на совещании, заканчивал свое вступительное слово. Между тем рядом с тобой присел некто вертлявый. Маленькие пуговки-глазки беспокойно шныряли по лицам собравшихся. Но любопытство подмывало, спросил его, кто этот черный, с чугунным лицом, который сидит рядом с Азимом, «Так это же Жаке!» — ответил тот, с явным неодобрением скосив на тебя пуговки-глаза, как бы этим говоря: «Откуда ты такой взялся, что даже самого Жаке не знаешь?!» Ты малость сконфузился своей темноты, но, посидев немного, не удержался, все же наклонился к другому соседу, что с левой стороны. На нем был помятый костюм и такая же помятая сорочка с расстегнутым воротом. Он еще в начале совещания как сел, отвалившись на спинку стула, вытянув перед собой ноги и скрестив руки на груди, так и сидел с какой-то насмешливой гримасой на лице. Когда ты спросил, кто этот толстяк в президиуме, странный сосед слева хмыкнул, а потом не то насмешливо, не то с подчеркнутым почтением указал перстом в потолок и загадочно протянул: «О-о, тот са-а-мый!..» Два невразумительных, но явно разноречивых ответа двух соседей оставили тебя еще в большем недоумении.
Одно было очевидным: проблема Арала здесь всех задевала за живое. Стоило лишь зайти речи о судьбе древнего моря, как огромный зал загудел, не оставалось равнодушных. Мнения сразу разделились: одни убежденно считали, что Арал надо спасать, другие не менее убежденно твердили, что спасать-то вовсе не надо, а даже наоборот, ратовали за его непременную и как можно более скорую гибель...
И ты догадывался, что этот разговор начался не сегодня. Должно быть, эти страсти бушевали и раньше, и не раз на других совещаниях и в других залах. Нынешнюю дискуссию начали противники Арала. После доклада один за другим выступили двое из них. А защитники моря пока выжидали, держались в тени. Многие были хмуры, и только у некоторых на лицах застыла, как у твоего соседа слева, насмешливая гримаса. «Неужели не найдется ни одного заступника Арала?» — подумал ты. Неспокойно стало от этой мысли, и, не находя себе места, ты стал озираться по сторонам. В это время из передних рядов резко поднялся поджарый, приятный с виду молодой человек. Он рвался к трибуне, на ходу поднимая руки и требуя слова. Его решительность понравилась тебе. Как ты и ожидал, голос у него оказался зычным, тон сердитым, и слова отскакивали точно короткими очередями, сотрясая воздух и отдаваясь в самых дальних уголках зала. Но с первых же его слов тобой овладело разочарование: выступал он как-то неопределенно и двусмысленно, явно стремясь угодить и тем и другим. Слушая его, ты дивился тому, как таким резко-сердитым тоном можно было говорить самые безобидные и пустые слова. Однако примиренческая проповедь бойкого оратора никого не устраивала, наоборот, раздражала, и без того накаленный зал шумел, топал ногами и самым бесцеремонным образом вскоре согнал его с трибуны. «Ну, так кто хочет слова?» — спокойно обвел глазами зал Азим. И ты нетерпеливо оглянулся вокруг, с надеждой задерживая взгляд то на одном, то на другом, наконец, на соседе, что справа, с маленькими глазками-пуговками, но он, донельзя возбужденный, не в силах был скрыть своей радости, фыркал. Тогда ты осторожно посмотрел на соседа слева: тот сидел по-прежнему, скрестив руки на груди, с застывшей насмешливой гримасой на бледном лице.
Азим еще раз оглядел зал и, по обыкновению, не спеша, приятным бархатным басом сказал: «Что ж... если нет желающих...» — но, не дав ему договорить, в тот же самый момент поднялся кто-то старый и, видно, тоже ученый. На лысой его голове над самыми ушами потешно взъерошились, словно приклеенные, пучки сивых волос. Мелкими, заплетающимися шажками он направился к трибуне. Взобравшись на нее, окинул взглядом сидящих в зале. Начал говорить не спеша, натужно постанывая, будто старая овца, которая никак не может разродиться: «Я принадлежу к той группе ученых, которые, знаете... м-м разделяют в этом вопросе точку зрения академика Азима Азаматовича. Я лично уверен и даже... да, скажу больше... убежден, что его точка зрения... м-м... сугубо научная, и потому, м-м... знаете, единственно верная и правильная. Осушить Аральское море для развития и расцвета народного хозяйства в данном регионе... э-э... гораздо выгоднее, чем, скажем, э-э-э... сохранить его. И тут... м-м... возникает вполне законный вопрос: почему? Да потому, товарищи, что осушением Арала из-под моря освободится... м-м... пло-до-род-ней-ша-я площадь, равная... м-м... четырем миллионам гектаров. Не смейтесь, не смейтесь, товарищи... Я, знаете, докажу. Научно обосную. Имейте только терпение...»
Терпение, однако, лопнуло. Уже больше половины зала гудело. В задних рядах затопали ногами. Только теперь, после выступления лысого старика со взъерошенным пучком над ушами решительно схлестнулись наконец, как вода и пламень, два начисто исключающих друг друга мнения. И те, что еще недавно безразлично-хмуро помалкивали, откинувшись на спинки кресел, теперь враз выпрямились. То здесь то там тянулись нетерпеливые руки рвущихся к трибуне. Схватка завязалась... И ты воспрял духом. Сторонники Азима, как было заметно, особенно оживлялись и возбуждались, когда слово брал сухощавый, высокого роста молодой ученый. В этот день он уже дважды поднимался на трибуну. В третий раз председательствующий хотел было не давать ему слова, но в зале поднялся такой возмущенный шум, что Азим поневоле стушевался.
Оратор был молод, но не по возрасту сдержан и степенен. Поначалу, правда, запинался и подыскивал слова, но вскоре речь его наладилась и потекла свободно, ровно, будто пробившийся наконец из глубины сильный и чистый ключ. Не раз, видно, передуманные, наболевшие мысли облекались в точные, внятные слова, мало-помалу наполнялись силой и страстью, накаляли зал, да и сам оратор, чувствуя эту поддержку, говорил все напористей, резче и возбужденней. «Море содержит более одного миллиарда тонн соли. После усыхания неминуемо произойдет интенсивная кристаллизация соли и подует беспощадный суховей, и тогда и без того сильный аральский ветер ежегодно будет обрушивать до пятидесяти тонн соли на один квадратный километр... Жаль, что вы не побывали там, — он пристально, сурово глянул в сторону лысого ученого, мужа, — а то бы воочию убедились, как уже сейчас начали интенсивно деградировать прежние зоны оазисов и тугайные биокомплексы...»
Речь его захватила и тебя, и ты только диву давался: да откуда же этому молодому человеку стали известны все твои помыслы и тревоги? И когда он бросил в зал слова: «Само существование человечества в будущем в прямой зависимости от того, быть или не быть природе...» — ты, уже обо всем на свете забыв, вскочил с места и вместе с другими что есть силы забухал в ладони. Мало того, еще и не удержался, крикнул восторженно: «Айналайын! Коп жаса! Вот кто сказал так сказал! В самую точку попал...» И тут только почувствовал на себе недобрый взгляд справа. Ты растерялся было, но тотчас взял себя в руки и, обернувшись, глянул на него в упор. И, должно быть, так полоснул его взглядом, что тот не выдержал, потупился, буркнул что-то вроде: «Подумаеш-шь! Еще и глазами сверкает...»
А молодой ученый между тем сошел с трибуны и направился к своему месту в заднем ряду. Ему на ходу пожимали руки, одобрительно хлопали по плечу. «Здоровья тебе... долгих лет жизни, дорогой! Да минуют тебя беды и не собьют с пути соблазны, брат наш! Не-ет, есть, оказывается, еще заступники, есть радетели у моря».
На душе стало светлее, легче. Ты несколько успокоился, посмотрел в президиум, сперва на Азима, потом — на толстяка с чугунным лицом. Надо же, а?! Точь-в-точь набитый шерстью куль, странно сосед слева называет его: «Он самый!..» Ну, допустим, так оно и есть, но кто он все-таки тогда, черт побери, этот «самый-самый»? Уж во всяком случае не тот же старый твой знакомый, толстяк жакаимец. Тот ведь даже в своем кабинетике не мог усидеть, вскочил тогда как угорелый, погнался за зеленой мухой. А этот... нет, этот вроде умеет сидеть, за все время долгой и жаркой дискуссии не шелохнулся, как прирос чугунным задом к стулу. И только если кто-либо из смутьянов невзначай задевал Азима, толстяк мгновенно терял выдержку и не находил себе места: начинал ерзать, будто это не шефу, а лично ему причиняли боль... Наоборот, Азим держался превосходно. Сидел на виду у всех прямо, спокойно, устремив взгляд куда-то поверх зала. Не терял хладнокровия, даже когда кто-то его резко задевал. Невольно тебя удивлял и восхищал вид этого исполненного благородства вальяжного мужчины, и как-то трудно было представить, что когда-то был и он всего-навсего бесхитростным, с открытой мечтательной душой мальчишкой-непоседой, которого покойный отец, бывало, грубовато пожуривал: «У, щенок проказливый!..» Что значит пообтереться на высоких должностях! Говорит степенно. Даже головой кивает по-особому, не кивает, а слегка наклоняет, как бы делая одолжение. И уж невозможно определить, по невозмутимому лицу его реакцию на выступления ораторов, заметить его раздражение как речами противников, так и сладкой лестью сторонников. До тебя теперь дошло, что, наверное, большим искусством является не столько умение красиво говорить с трибун, сколько безупречное ведение собрания. А Азим управлял им, как опытный наездник горячим скакуном. И если ты хотел определить отношение Азима к речам тех или иных ораторов, то куда проще было сделать это не по нему самому, а по реакции его соседа с чугунным лицом, не в пример Азиму, тот не умел скрывать ни радости, ни огорчения. И потому уже скоро ты наловчился довольно безошибочно узнавать, кто сторонник их, кто противник. Вот кто-то сказал приятное в адрес Азима, и толстяку это будто током передается, и без того широкое его лицо тут же расплывалось в улыбке, он глядит в зал ликующими глазами, словно приглашает сидящих там порадоваться вместе с ним, и аплодирует он восторженно, открыто, с детской непосредственностью. Стоит же выступить кому-нибудь из недоброжелателей, и он тотчас настораживается. Ты не узнаешь теперь его. Все с той же детской непосредственностью, мигом мрачнея лицом, толстяк надувается и сопит. Весь зал, бывает, взрывается аплодисментами, а он через силу, как бы не по своей воле, едва-едва прикладывает ладонь к ладони... Сразу видно: в Азиме он души не чает, должно быть, судьба их крепко повязала одной веревкой.
Не дожидаясь окончания дискуссии, ты ушел с совещания. У выхода столкнулся с каким-то тощим бородачем, курившим длинную сигарету. Он почему-то показался тебе более приветливым, чем те твои соседи, и ты подошел к нему, спросил, кто, мол, этот толстый в президиуме... «Да это заместитель директора института по научной части», — последовал наконец-то вразумительный ответ. «Как зовут, не подскажете?» — спросил ты. «Жаке», — ответил тот. Но тебе это все равно ни о чем не говорило. «Откуда он?» — спросил ты тогда. «Земляк директора. Из Аральска», — ответил тощий бородач с толстой сигарой. «Вот оно что-о!..» Ты затрясся, сдерживая смех. Бородач изумленно посмотрел на тебя, но ты, ни слова не сказав, поспешно выскочил. И лишь оказавшись на улице, дал волю распиравшему тебя смеху... Шел по тротуару — хохотал. Переходил какую-то улицу — хохотал. А когда малость успокоился, тебе стало вдруг грустно. «Апыр-ай, неужели нынче и наука так низко упала в цене?» Поразительно все-таки, как он мог высидеть в захолустье кандидатскую и каким образом изловчился пристроиться к Азиму? Неужели по той лишь причине, что приходится земляком? Неужели докатились теперь до того, что даже при подборе научных кадров исповедуют принцип: кто откуда. Значит, правы люди, пустившие злую шутку, что, мол, «хоть биография соответствует, да география подвела».
Мерно ходил по тихой комнате, поражаясь столь удачно сложившейся научной карьере тучного жакаимца. И вдруг ни с того ни с сего вновь вспыхнувшее подозрение точно хлестким ударом камчи ожгло твою душу, и ты замер от этой боли. Почему все-таки каждый раз, когда приезжает Азим, ты теряешь покой, смутная, глухая тревога овладевает тобою. Почему? Может, завидуешь удачливому другу детства? О, нет... нет. Ты давным-давно признал его неоспоримое превосходство. Да, он превосходил вас во всем. Еще с детских лет был во всех отношениях умнее, понятливее. И не удивительно, что позднее превзошел и в удаче. Как ты ни поклонялся ярко вспыхнувшей однажды на столичном небосклоне его звезде, даже ни на мизинец не позавидовал его взлетам и успехам. Было время, когда Азим над всеми детьми рыбачьего аула верховодил. Однако и тогда ты старался оправдать друга. «Раз уж он превосходит нас во всем, то пусть и верховодит». Детям рыбачьего аула не было еще ведомо, что каждый, кто приходит в этот мир, бывает наделен уже от рождения честолюбием, а честолюбию сопутствует, как тень, высокомерие. Кто из вас мог тогда понять, что не бывает подлинного равенства не только среди сверстников, но и даже среди самых близких, самых, казалось бы, верных друзей? И эту простую истину ты поймешь потом, много лет спустя. Уж потом до тебя дойдет истинная причина того, отчего так прочна была ваша детская дружба с Азимом: оказывается, если в те годы один из вас был норовист, то другой покладист. Если ты не смеялся, то он, бывало, ликовал, сверкал остроумием и находчивостью, и чем ярче он становился, тем больше тускнел и делался скучным ты. Даже когда приходили вместе к девушкам, ты, бывало, всегда старался не переступить дорожку другу, хотя тебе стоило это немалого труда. Но разве ты посягал, разве втайне хотя бы рассчитывал когда-либо на благосклонность Бакизат? Да тебе такое и в голову не приходило. Ибо ты был совершенно убежден, что в какой бы компании ни оказались ты и твой бойкий друг с красиво вьющимися волосами, тебе нечего надеяться на внимание смазливых девчонок. И уж тем более на внимание и взаимность Бакизат...
Да, в тот самый год, отслужив в армии, вы опять решили попытать судьбу, поступить в институт. Оставшиеся до отъезда дни проводили вместе. Как-то раз пошли после обеда позагорать на пляж. Прекрасное то было время! Море, казалось, распирало от собственной неуемной мощи, и оно грозно ревело под боком аула, и этот рокот слышался от края до края. В тот день друзья долго сидели на берегу, грелись на солнце. Приморский полуденный ветер, прозванный рыбаками «шалопутным», то налетал резкими порывами и поднимал песчаный вихрь, все вокруг взбаламучивая, то так же неожиданно сникал, стихал. Но море неизменно ревело и волновалось. Угрожающе шипя и пенясь, налетали волны друг за другом на берег и тут же гасли, откатывались, растекаясь по мокрому песку. Иная отчаянная волна, набиравшая силу и разбег еще там, в просторе великого моря, рухнув на берег, из последних сил дотягивалась до самых их ног. При каждом обвальном грохоте волн друзья умолкали, оглядываясь на буйно ревущий простор. Увлеченные зрелищем родной стихии и разговором, они и не сразу заметили, как приблизилась незнакомая девушка, хотя могли и вовсе не заметить, если бы вдруг не заскрипел за спиной хрустящий прибрежный песок под чьими-то легкими сбивчивыми шагами. Они услышали одновременно. И одновременно обернулись на шаги...
«Боже!..» — первым пришел в себя Азим. Нервная бледность, однако, еще не сошла с его лица. «Бог ты мой!» — одними губами, почти неслышно прошептал он, и не понять, чего больше было в этом — удивления или восхищения. И стиснул твою руку, ничего больше не сказав, будто тоже, как и ты, потерял дар речи, глядя во все глаза.
Девушка то ли не видела, то ли, скорее всего, сделала вид, что не заметила замешательства; но, поравнявшись с вами, еще не успевшими от изумления закрыть рты, чуть-чуть усмехнулась. Стройная, легкая, она прошла мимо, не удостоив вас даже взглядом.
— Бо-же! Во сне или наяву я вижу это диво?
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ