ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Темноликий высокий человек, сутулясь, смотрел на свои следы. Он смотрел долго и завороженно, силясь что-то понять и еще не сознавая, что вдруг зацепило его внимание. Просто оглянулся назад, туда, на кручу, где в зимней мгле темнел рыбачий аул, и взгляд его, скользнув привычно, споткнулся вдруг об эти следы на ранней пухлой пороше. Неровные, тяжелые следы усталого человека... Он сам не знал почему, но вызывали они тоску. Было в них что-то нескладное, не в ладу со всем, — что они напоминали, почему тревожили? Постой... да не всю ли жизнь твою?! Не эта разве нескладность твоя все тринадцать лет угнетала Бакизат? И вот чем все кончилось: одинокий, неприкаянный, с утра томишься ты на пустынном ледяном поле. Не зря кем-то сказано: «Жизнь на исходе лет — что лоскут изодранный». Должно быть, в минуту отчаяния обронил кто-то эти слова, исполненные безысходной печали, а вот сейчас они — кстати и некстати — вспоминались тебе, стали и твоими тоже. А ведь в душе ты давно предчувствовал, пусть смутно, но знал, что именно к этому, а не к чему-либо иному придет ваша супружеская жизнь. Но так уж создан человек: в счастливую пору он гонит мрачные предчувствия. А ты тогда был просто оглушен нежданно свалившимся, да нет — обрушившимся на тебя счастьем. После свадьбы ты, дипломированный специалист, точно в небо вознесся — и земли-то под собой не чуял. Почет и лесть аульчан, сбывшиеся мечты кружили голову, надежды пьянили. И все же в глубине души ты сознавал, что твоей заслуги в том немного. Сознавал, что кроме как на старую мать-пенсионерку да на собственные мосластые руки и ноги полагаться тебе не на кого и не на что. А чего достигнешь в этой жизни, уповай лишь па самого себя?
Но то было до женитьбы... О, как ты ликовал в тот день, когда вручили вам дипломы! На радостях новоиспеченные специалисты всю ночь напролет пели, шумели, резвились, тревожа сны горожан, разве только не вламывались всей шумной ватагой в чужие квартиры... А наутро, подержав гудящую голову под струей из крана, ты поспешно собрался в дорогу. Подальше упрятав в карман плотные «корочки», ради которых пять долгих лет усердно протирал штаны, ты заспешил в родной аул, весело мыча под нос незатейливый мотивчик: «О Арал, мой Арал, синее раздолье...» Твоя невеста ненадолго задержалась в городе, ты же до ее приезда спешил устроиться на работу по специальности.
Провожала Бакизат не одна, с подругами. Перед самым отходом поезда девушки вдруг расшалились, пристали к жениху и невесте: «Поцелуйтесь!..» Ты, вообще-то, ничего не имел против, однако сам не решался и, робея, смущенно поглядывал на Бакизат. А она в ответ с едва уловимой досадой подмигнула: дескать, не обращай внимания, мало ли что взбредет в голову подружкам. Но проказницы не отставали, и, похихикивая, все подталкивали вас друг к другу. Бакизат казалась подавленной. На утомленном лице ее слабо мелькнула улыбка. Чтобы отвязаться от наседавших подруг, она поднесла, к алевшим губам кончики пальцев, изобразила звучный поцелуй.
Поезд тихо тронулся. Ты несколькими прыжками настиг последний вагон, вскочил на подножку. И пока пассажирский состав медленно утягивался за поворот, ты, высунувшись из тамбура, во все глаза смотрел туда, на перрон, где оставалась твоя невеста в окружении подруг. Она помахала было рукой — и с внезапным озорством состроила вдруг плаксивую гримасу, дернула подбородком и смахнула пальчиком воображаемую слезу. Девушки умирали со смеху.
А поезд между тем набирал скорость. Мимо иных станций проносился ветром. Мелькали разъезды, саманные домишки с огородами... чья-то жизнь. Гурьевский прицепной с грохотом мотало из стороны в сторону, того и гляди, снесет на полном ходу с рельсов. Давно перевалило за полночь, близился рассвет, а сон все никак не шел к тебе. Вразнобой храпели пассажиры, сразу после ужина улегшиеся спать. Духота становилась невыносимой. За всю ночь ты так и не сомкнул глаз. Наконец забрезжило, слабый свет занимающегося дня проник в вагон.
Как мила и как непохожа была Бакизат, провожавшая тебя на перроне, на ту, которую ты знал все эти годы. А ведь ходили слухи, что она вот-вот выйдет замуж за Азима, и никто уже, и ты сам тоже, ничуть в этом не сомневался, — и вдруг ни с того ни с сего что-то между ними разладилось. Аральские ребята, обучавшиеся в столице, диву давались, при встречах недоуменно расспрашивали друг друга, но никто ничего толком объяснить не мог. А прошли какие-то дни, и твоих земляков ошарашила еще одна новость, на сей раз — о вашей скорой свадьбе... Это казалось им вовсе непостижимым, прямо-таки в голове не укладывалось. И только ты... один ты не чуял под собою ног. В те дни ты и по земле-то не ступал, все витал, птицей витал где-то в облаках. Там, внизу, на тесном и душном асфальте, суетились, спешили куда-то вечно озабоченные люди, а ты парил себе безмятежно в голубом пространстве между небом и землей, подставляя разгоряченную голову всем ветеркам. И лишь каждый раз при встрече с Бакизат розовый туман твоих восторгов мгновенно развеивался, истаивал, и ты вновь возвращался к тусклым житейским будням. После затяжного зимнего смога город у. подножия сурово вздыбленных гор казался угрюмым, как невыспавшийся человек. Грязно-серыми были асфальт, дома. Серыми были улицы. Невзрачно серыми — люди. Разбрызгивая серую грязь, носились, мельтешили взад-вперед серые машины. И, как бы не желая выделяться в этом однообразном сером мире, твоя невеста тоже одевалась во все серенькое, и таким же грустным и серым было ее лицо. Ты, конечно, догадывался о причине ее грусти, отчего она ходит такой подавленной, и порой у тебя перехватывало дыхание, огнем ревности и стыда вспыхивали уши. И ты стоял перед ней, невольно опустив голову, не в силах вымолвить слово, , и обреченно смотрел на носок своего обшарпанного ботинка...
Но как, однако, мотает на верхней полке прицепного вагона! А ты все думал о Бакизат и ее подругах — как они провожали, смеялись...
— Эй, парень! Подъезжаем к Аральску...
Ты вскочил. Быстро собрался. И, едва спрыгнув е поезда, тотчас тронувшегося, почувствовал, как жарко здесь. До самой осени нещадно палит раскаленное аральское небо и веет по степи ураганный ветер, испепеляя все вокруг. Особенно невыносимой становилась жара в полдень, когда, казалось, даже сама тень плавилась, сжималась, стараясь упрятаться под чахлыми пыльными деревцами на узких и кривых улочках маленького городка, резко пахнущих солончаковой пылью, перекаленным саманом. И вот по этому городку бродил ты в поисках работы не один день. По распределению тебе следовало бы ехать на Балхаш, но тянуло в родной край. А здесь слонявшихся со свободными дипломами на руках по учреждениям оказалось немало. Куда бы ты ни приходил, тебя не ждали. Вначале это удивляло, и ты по простоте своей недоумевал, сетуя на невезение, пока не понял простой истины: в захолустном городке, где люди искони занимались одним только рыболовным промыслом, никакого другого, даже мало-мальски приличного ремесла не было. И поэтому местные кадры, как говорится, мертвой хваткой держались за свои кресла, будто наездник за гриву скакуна. Вскоре незадачливый долговязый молодой специалист всем намозолил глаза. Едва он, сутулясь, неловко протискивался в очередной кабинет, как обладатели заветных мест настораживались и зарывались носами в свои бумаги. В такие минуты ты готов был провалиться на месте. И впервые понял тогда, как нехорошо, стыдно даже быть никому не нужным.
Все это поросло быльем, старые страсти кажутся теперь мелкими, невсамделишными, но тогда... Тогда... Да, тот случай, и потом, с годами, нередко вспоминался тебе, всякий раз вызывал усмешку. Однажды кто-то надоумил тебя попытать счастья в тихом, на отшибе, учреждении. Когда ты пришел туда, там, в тесном и душном кабинете с окнами на юг, изнывал от жары тучный мужчина; продолжая обмахиваться газеткой и тяжело отдуваясь, он благодушно принял из твоих рук диплом. Едва взглянув в него, вскинул голову:
— A-а, молодой специалист, не так ли?
— Да, ага...
— Ну, молодой специалист, поди ко мне поближе. Ну, не робей, смелей! Смелей! Вот так. Ну теперь говори, как зовут тебя?
«Повезет...» — радостно мелькнуло в голове. Сердце лихорадочно забилось, от растерянности ты не успел произнести свое имя, а добродушный толстяк за маленьким, будто сундучок, столиком уже нетерпеливо заерзал.
— Имя... имя твое как, спрашиваю?!
— Жадигер...
— Жадигер, говоришь? Оу, мне знакомо это имя. Да, знавал я вроде некоего Жадигера...
— Может быть...
— Конечно, конечно... очень даже может быть... — Он вдруг радостно встрепенулся. И эта осенившая его внезапно радость, видно, была так велика и нежданна, что на мгновение он даже оторвался от стула, привстал, но тотчас вновь осел, будто обвалился всей тушей. — Вспомнил! В детстве приходилось мне читать разные хиссы, и героя одной из них, кажется, звали Жадигером... Подожди, подожди, милок! По-моему, он даже был батыром. Эй, да ты ведь тоже малость на батыра смахиваешь! Хоть и жидковат, зато долговяз...
Веселый толстяк откинулся жирным загривком на спинку скрипнувшего под ним стула, запрокинул голову и хрипло захохотал, заквохтал. Наконец он успокоился, вытер заслезившиеся глаза:
— Так вот, милок, был, значит, в старину такой Жадигер. И, если не подводит память, он... он... — толстяк, разинув рот, застыл в напряженном раздумье. В своем тесном кабинете он явно изнывал от скуки, и теперь доволен тем, что подвернулась какая-никакая забава. Твой небольшой опыт подсказывал, что иной добродушный человек перед тем, как облагодетельствовать кого-либо, испытывает порой потребность сначала покуражиться, как бы в кошки-мышки поиграть, насладиться своей властью. — Слушай... выходит, ты сын нашего достопочтенного рыбака Амиржана?
— Да, ага, я его сын.
— Да, говоришь... Значит, ты сын Амиржана, что жил на этом берегу, а не на том, так?
— Да, с этого берега.
— Надо же, а?! Если ты, черт долговязый, сын почтенного Амиржана, который жил на этом берегу, то... это тот самый Амиржан, что из рода Жакаим, да?
— Да, ага, из рода Жакаим...
— Ну и хорошо, хорошо... Только скажи-ка мне теперь, какой Жакаим? С верховья или низовья?
—Ты замялся, не зная, что означают эти загадочные «верховья» и «низовья».
— Ну, говори, ты из каких жакаимцев — морских или сухопутных?
— Наверное, морской. Рыбаки мы...
— О, аллах, выходит, мы с тобой одного рода, и я, кажется, видел тебя у Амиржана? Ай, как мчится времечко-то, а?! Я ведь помню тебя еще сопливым чумазым мальцом... о-ха-ха-ха!..
Ты, весь в ожидании, покорно стоял, упершись взглядом в истертый носок парусиновой туфли. Тебе, конечно же, было приятно, что веселый толстяк оказался твоим сородичем. И не просто сородичем, а близким — из рода морских жакаимцев. Удача своенравна, и, случается, она идет тебе в руки. Сколько дней ты, как слепой котенок, понапрасну тыкался туда-сюда, и вдруг такая награда за все унижения и волнения: встретился человек, который знал и помнил отца твоего... Мало того, он еще и тебя самого помнил. Даже про нос твой сопливый не забыл, ну и пусть себе потешается, если это ему доставляет удовольствие. Если разобраться по совести — кто из нас в детстве не был сопливым? Помнится, мать, обремененная заботами многолюдного дома, с утра до вечера не вылезала из хлопот, и все же среди нескончаемых своих забот она нет-нет да и подойдет к тебе, чернявому карапузу, ползающему по полу, и вытрет, ласково приговаривая, подолом рубашонки вечно замызганный твой нос.
— Значит, выходит...
Ты поднял на толстяка глаза. Но, встретившись с острыми зрачками, в упор уставившимися на тебя, поспешил отвести взгляд. И улыбку воспоминания на губах погасил. Ты ничуть не сомневался, что сейчас услышишь наконец из уст этого добродушного веселого человека из одного с тобой рода-племени долгожданные слова о назначении на работу, которая станет смыслом всей твоей жизни. И тогда к приезду Бакизат все будет улажено, останется лишь отпраздновать вашу свадьбу. Нет, не зря, видно, сегодня с утра дергался у тебя правый глаз: это ведь, говорят, к добру, к радости. «Может, еще и к себе на работу возьмет?» — мелькнула робкая догадка. И в надежде услышать сейчас обо всем этом от сородича, ты несмело глянул на него. Поймав твой взгляд, дородный морской жакаимец тяжело качнулся на скрипучем стуле и вдруг хохотнул. Что-то, пока ему одному известное и забавное, снова его рассмешило:
— Слушай, милок, если ты из морских жакаимцев, то должен бы знать...
Ты не догадывался, о чем, собственно, собирается вести речь твой шутник сородич.
— Должен, думаю, знать припевку, помнишь, о нашем роде... о морских жакаимцах.
— При-пев-ка?
— Да. Забавная такая:
Недотепа — жакаим!
Велика ли слава:
Воды соленой нахлестался —
Аж трещат суставы...
Ну и как? Здорово, а?!
— Ой, ага... Да ведь это аульные остряки придумали, чтоб друг над другом подсмеиваться...
— Шутка, думаешь? Не-ет, дорогой, совсем не шутка. Суровая жизненная правда. Если хочешь знать, дорогой, у человека, постоянно пьющего соленую воду, откладывается соль в суставах. В медицине так и называется — отложение солей. И потому у него суставы трещат. Гены, понимаешь? А ну, давай-ка, пройди взад-вперед. И если ты истинный морской жакаимец, то, аллах свидетель, и у тебя при ходьбе должно стрелять в пятках!..
И тут веселый толстяк всей своей кабаньей зашеиной опять отвалился на спинку стула и зашелся неудержимым стонущим хохотом. Хохотал так, что забулькало в брюхе, вылезшем из-за стола. Колыхался в спазмах смеха пухлый бабий подбородок. Колыхались, как студень, рябые жирные щеки, и запропали где-то в щелочках глазки. Только рот разевался, ловил воздух... И кто знает, сколько бы еще продолжалась вся эта мистерия смеха, не влети в это время в кабинет одуревшая от зноя крупная муха. Дородный морской жакаимец тотчас оборвал смех, неожиданно ловко вскочил. Мигом слетела с него и недавняя сонная одурь, навеянная было нещадным аральским зноем. Взял свернутую в трубку газетку и напряженно, на цыпочках, двинулся за возмутительницей спокойствия.
Вот этим мгновением ты и воспользовался. Схватил со стола раскрытые, словно просящие ладошки младенца, свои «корочки» и осторожно выбрался из кабинета. Едва выйдя, закрыл за собой дверь, привалился спиной к ней. Смех и слезы душили тебя. От зноя или от волнения кровь стучала в висках. И тут за дверью раздался резкий хлопок, от чего ты вздрогнул и пошел, потом побежал по гулкому коридору. И, уже больше никуда не заглядывая, заспешил на станцию: в тот день приезжала из Алма-Аты Бакизат...
С тех пор прошло тринадцать лет. Веселого толстяка из рода морских жакаимцев ты больше не встречал. Впрочем, нет... Однажды, спустя многие годы, увидел его неожиданно в столице, в президиуме научного совещания. Он тебя не заметил, и ты тоже не подошел к нему. Но от тех слов толстяка сородича у тебя и сейчас еще, случается, горят уши. Все чудится, будто кто-то так и норовит тебя уязвить, обозвав сопливым мальцом. Мать Бакизат, богом данная тебе теща, например, и поныне не скрывает своей нелюбви к незадачливому зятю. Она никогда не считала тебя достойной парой для своей дочери: просто терпела, по-женски скумекала, что нельзя, не годится взрослой дочери всю жизнь одной томиться в постели. И своей нелюбви, неприязни к тебе никогда не пыталась скрывать: «Запомни, зятек, это мы, мы тебя в какие-никакие люди вывели!..» И ты терялся тогда и не знал, чем ответить ей, потому что в глубине души всегда сознавал некую правоту ее слов.
Да, влиятельные родичи жены имели широкие связи и в городе, и в аулах. И, надо отдать им должное, в первое время усердно принялись за тебя, с ходу подхватили, как подхватывает лодчонку бурное течение. Но в решительный момент ты всякий раз строптивился, точно верблюд у брода. И кто знает, что было бы без их хлопот и усердия, хоть ты десять вузов кончай и все карманы набей себе дипломами. Наверняка бы оказался первым с самого сотворения синего Арала дипломированным рыбаком в этом краю и хлюпал бы сапогами в соленой воде, тянул бы сети, и, может быть, тебя, как первого дипломированного из рода-племени казахов-рыбаков, время от времени выставляли бы, точно редкий экспонат в музее, напоказ во всяких там президиумах. Впрочем, теща твоя не перестает называть тебя «дипломированным рыбаком», при этом ехидно прихихикивая. Она никогда не упускала возможности уколоть тебя побольнее. Особенно если нужно сделать что-нибудь по дому, она, ухмыляясь, бросает дочери: «Так вон же сидит твой дипломированный рыбак... Попроси его хорошенько, поумоляй. Нынче ведь чабаны, хлеборобы, рыбаки там всякие в почете, к их голосу, говорят, даже и в верхах прислушиваются... Ха-ха-ха-а...»
Что ж, пусть смеется... коль случай подвернулся...
* * *
Глядя теперь на свои следы как бы со стороны, он видел и понимал в себе многое такое, что в обыденной жизни часто ускользало от его сознания. Как ему казалось, следы сейчас рассказывали ему о нем самом и даже о его мыслях. Особенно в том месте, где его как раз опять застиг прошедший уж было гнев: шаги там вышли неровные, размашистые и вели не разбирая дороги... Уж он-то знал причину яростной своей вспышки, знал, отчего горело сердце. Можно даже вообразить, какой у него был вид в то мгновение. Встопорщились, должно быть, густые заиндевелые брови, белыми стали, небось, от злости большие глаза, и был он, наверное, страшен, будто только что из пламени вырвался, сжимая отяжелевшие, словно литые из чугуна, кулаки...
Хорошо еще, что в эти минуты тебя не видела Бакизат... Увидела бы и ожгла исподлобья взглядом: «Ох уж и собачий твой характер!..» Слава всевышнему, надоумившему его вовремя уйти из аула, не то — кто знает, что бы он еще мог натворить в приступе бешенства. В тот момент он был, пожалуй, почти невменяем, горе и отчаяние совсем замутили ему рассудок. Новая беда, навалившаяся вдруг на него, верно, где-то подстерегала, поджидала его до поры до времени. Сколько лет он собирал, копил в себе эти разъедающие душу сомнения, досаду, скрытую даже ярость на себя, сколько захлебывался в этих сомнениях, травя обреченную на молчание свою душу... И вот надо же было так случиться, что последней каплей в чаше терпения стал Сары-Шая. Способный кого угодно вывести из терпения, он с таким видом ворвался в кабинет, будто наступил конец света, подскочил к нему, топоча ногами, завопил: «Ойбай, Ойбай! Лучше смерть, чем снести такой позор!»
Ты молчал, а Сары-Шая, будто подхлестнутый твоим молчанием, закричал, тряся воздетыми руками перед твоим лицом: «Если не дорога тебе твоя честь, так побереги хоть честь нашего славного рода Жакаим! Смотри вон, как попирают ее джигиты рода Тлеу-Кабак!..» Но ты и на сей раз смолчал. И тогда этот сморчок, задрожав от злобы, судорожно сорвал с головы мерлушковый борик: «Апырай, и ты молчишь?! Но где это видано, чтобы средь бела дня, при всем честном народе твою бабу прямо в постели... Какой позор, какой позор!»
«Ну вот что... Сгинь-ка с моих глаз!»
«А?»
«Сгинь, говорю!»
«Сгинь, говоришь! Это мне-то? Хе-х...»
Сары-Шая и не подумал сгинуть, напротив, уселся, устраиваясь поудобней. Закинул ногу на ногу. Немигающие кошачьи желтые глаза ехидно блеснули: «Ты, милок, это всерьез?»
«Скорпион ты, а не человек... Убирайся!»
«Вон оно как! Ну-ну!.. Народ прозвал меня Сары-Шая, но никак не Скорпионом. Ишь, придумал тоже... скор-пи-он... Ну, спасибо, милок, порадовал. Очень даже неплохо. Кхе-хе-хе...» — Сары-Шая был удивительно спокоен, даже вроде бы благодушен. Зато ты был готов взорваться гневом. Ты стиснул кулаки. В теле нарастала неодолимая дрожь, и ты знал, что за этим может последовать... Кажется, и Сары-Шая видел твое состояние. И, продолжая ухмыляться, краем немигающих глаз раза два покосился на твои чугунные, напряженно высовывающиеся из рукавов кулаки: «Милок, это же кувалды! Ей-богу, кувалды! — Он опять глянул на них, уже в открытую, и, взяв твой кулак в свою ладонь, восхищенно покачал его на весу. — Вот это да-а!.. Жаль только, милок, что не пользуешься ты ими по назначению...»
Ты торопливо вобрал кулак в рукав. И еще больше задрожал от негодования и собственного бессилия, видя ту же наглую ухмылку на спокойном лице родственничка. А он, бестия, между тем, убедившись в твоей беспомощности, ткнул пальцем в твой кулак: «Милок, убери-ка это... А если уж силы некуда девать, то мой тебе совет: докажи-ка лучше это жеребчику-побратиму своему столичному... хе-хе... Да, да, милок. Это будет честнее...»
«У, кр-е-тин!»
«А? Это я-то?! — удивленно переспросил Сары-Шая и медленно поднялся со стула. Злорадная искорка в желтых глазах потухла. Бледный и злобный, он взглядом смерил тебя с ног до головы. — Это ты, милок, кретин! Я бы даже сказал — кретинище, каких свет не видывал! Бабе твоей среди белого дня подол задирают. Мало того, с собой забирают. А ты...»
Что было дальше — ты плохо помнил. Черная, какой прежде не бывало у тебя, ярость помутила сознание. И тебя понесло, захлестнуло, и ты уж сам не помнишь, что было потом. А от того, что помнишь, готов даже здесь, в безлюдье, от стыда сквозь лед провалиться. И бог бы с ним, что было — то сплыло... но как пережить то, что всю эту безобразную сцену видела кроткая, не смеющая перед тобой глаз поднять смуглая девушка-секретарша?.. Когда ты в слепой ярости сграбастал Сары-Шаю за грудки, она, такая робкая всегда и тихая, подлетела к тебе, повисла на твоей руке: «Агатай!.. Опомнитесь! Что вы делаете, агатай?!.» Только тут ты ее и увидел, но уже не владел собой, не слушая мольбы ее, не помня себя, с остервенением бил и бил, загнав в угол этого оборотня, подстрекателя и мучителя своего...
Мороз больно щипнул за щеку, точно ожег. Да, собачий характер... А разве не правда? Разве не он, этот твой собачий характер, выжил тебя сегодня из дома?
* * *
Наступили наконец морозы, и залив под кручей схватился молодым темным льдом. Резкие холода особенно прочно сковали побережье, а еще через несколько дней ледяная гладь протянулась едва ли не до горизонта. Покинув утром дом, одинокий человек побрел по упругому молодому льду и, почти дойдя до его опасной прогибающейся кромки, за которой дымилось открытое море, остановился. А теперь уже за полдень. Короткий зимний день идет на убыль. Но человек все на том же месте, даже и мысли его, не сходя, топчутся все там же. Уже стынь незаметно пробралась сквозь подошвы сапог, и холод одиночества достиг, кажется, сердца, но он все продолжал стоять. Возвращаться обратно по своим следам он сейчас не в силах. Но также не мог идти и вперед, как шел и шел без оглядки утром, потому что там, впереди, в каких-нибудь трех шагах, исходя белесым паром, дымится зимняя вода. Нет покоя сегодня морю. Оно грозно ревет, ворочается, и оттуда, из безбрежной дали, доносится нескончаемый утробный гул, летит сизая изморозь. А остальной мир будто объят печальной тишиной. Сегодня на рассвете хлопьями повалил снег и выбелил, высветил порошей все вокруг — и неприглядно черневшую сушу, и хмурое ледяное поле, ощутимо зыбившееся под ногами. Одни только волочащиеся за ним, будто плохо свитая веревка, собственные следы его, которые, дотащившись сюда, обессиленно обрываются у самых ног. А он... все давит их, вдавливает в снег тяжелыми сапогами, будто боится, что, стоит ему сдвинуться с места, они, следы эти, оживут вдруг и, как бродячие собаки, разбегутся, затеряются в огромном мире и вместе с ними исчезнет и память о нем самом...
Чему ты усмехаешься? Следам своим? Нет, это просто в очередной раз обожгла сердце острая неприязнь к себе и к душе своей, будто затравленной псами. Тебя раздражает это нелепое сходство, претит одно напоминание о нем; однако разве неведомо тебе, что ни одному грешнику на земле, ни одному праведнику не удалось отречься от своих следов или от собственной тени? Нет, дружище, все твои неурядицы, невезения, нескладный твой характер — не камень, который, выйдя в море, можно незаметно сбросить в пучину. Нет, не затопчешь своих следов и кованым сапогом. Так до каких же пор ты собираешься торчать на одном месте, на открытом всем ветрам ледяном поле судьбы? Где ты был раньше, если хотел избавиться от всего, что самому казалось таким отвратительным и скверным в себе? Нет, раньше ты был другим. Поглощенный заботами, разве имел ты возможность рассматривать собственные следы — ты даже лишний раз оглянуться не мог. Совсем еще недавно и в тебе, и вокруг тебя все было по-другому. Все в этом краю — и стар и млад — жили душа в душу, в полном согласии и стремились к чему-то общему, единому. А теперь?.. И теперь, понятно, небо не обрушилось, земля не разверзлась, все так же светит солнце. И люди пребывают вроде бы в здравии и достатке. Все так. Но только вот с тобой что-то случилось. Да и твоих земляков как подменили... Вспомни, разве в былые добрые времена, когда после затяжного осеннего ненастья вдруг неожиданно обрушивалась крепким морозцем зима и залив под кручей за одну ночь затягивало тонким льдом, — разве все мужчины прибрежных аулов не высыпали дружно на море?! Да и кого из сыновей потомственных рыбаков не охватывала радость при появлении первого берегового припая? Кого не тянуло первым выйти на молоденький упругий ледок, чтобы, весело рискуя, испытать его надежность и натыкать вдоль закраины полыньи караульных вышек? Да, ставить первую сеть под молодым льдом для рыбаков всегда столь же радостно и священно, как для дехканина по весне с молитвенными словами на устах бросить первую горсть семян в свежевспаханную землю...
Но, опережая самых нетерпеливых в работе удальцов, раньше всех отправлялся в море все же ты, не раз вставал по ночам, чтобы не пропустить желанного часа, — и когда, наконец, накатившая с севера ночная стужа до звона натягивала небесный, с яркими колючими звездами купол, ты уже был на ногах. Первым делом отправлялся на конюшню. Широко распахивал забухшие, прихваченные морозцем-баловником ворота. Густой, устоявшийся запах зеленого курака с порога обдавал тебя, щекоча ноздри. А гнедой, со звездочкой во лбу жеребец чутко дремал в стойле, в дальнем темном углу конюшни. Почуяв хозяина, он негромко всхрапывал. Привычным движением ты, бывало, накидывал узду, с тихим лязгом вправлял железные удила, набрасывал на спину пропахшее потом седло, сильным рывком стягивал подпругу. А с коня еще не сошла сонная истома, и оттого он покладист и послушен. И когда рослый сутуловатый мужчина, едва коснувшись стремени, всей своей тяжестью вдруг ловко опускался в седло, жеребец на мгновение будто терялся, оседал, переступая ногами, но тотчас твердел телом, обретал устойчивость. В ночных, еще сумеречных глазах его под набрякшим надглазьем вспыхивал фиолетовый затаенный огонь, и, нервно носясь по сторонам, конь своевольно поворачивал на привычную тропу к знакомому лугу за аулом, где всласть нагулялся прошлым летом. Однако ты властным движением руки направлял его к прибережью. Раздосадованный жеребец мотал головой и, словно стреноженный, с нервной злостью мелко перебирал копытами по гулкой мерзлой земле. И тогда ты, злясь на его строптивость, крепко натягивал поводья и одновременно стискивал шенкеля так, что у жеребца, казалось, вот-вот затрещат ребра. И, почуяв силу ездока, жеребец поворачивал куда надо и через мгновение послушно нес тебя легкой широкой рысью.
А между тем занималось уже утро. Мороз поскрипывал, пощипывал. От ладной быстрой рыси задувал в лицо сиверко, и душа твоя словно обретала крылья. Внизу из-под копыт взлетали снежные ошметья, тотчас рассыпавшиеся в морозную пыль; а по всей степной шири причудливо горбатились, волна за волной уходили вдаль сугробы — уже слежавшиеся, охваченные за ночь плотной глянцевитой коркой, и еще рыхловатые, вздыбленные, будто волчий загривок; и жеребец легко, с глухим топотом и мерзлым визгом снега вспахивал сувои, а в глубоких местах прокладывал себе путь чуть ли не грудью, не сбиваясь при этом с рыси и все более распаляясь; и неудержимо рвался вперед, одолевая перевал за перевалом, пока не достигал косогора, за которым во всем своем безбрежье открывалось вдруг, играя солнечными бликами, море. Здесь ты круто осаживал и, встав на стремена, вытягивался, вглядывался с орлиной выси в эту полную блеска и света даль, и каждый раз от восторга подкатывалось и замирало сердце. Море, не вмещавшееся в неоглядную поднебесную ширь, уходившее за горизонт, казалось тебе в эту минуту особенно могущественным. Еще вчера оно, занемогшее, стонало под кручей и с тупым размеренным ожесточением хлестало, било вспененными волнами в каменистый берег, угрюмо шалея от собственного смятения, — но вот за одну лишь ночь сковалось по берегу и заливам льдом и смиренно замерло, ослепительно сверкая под солнечными лучами ровной голубой гладью. Разве можно, глядя на него, удержаться рыбаку от счастливой улыбки? И нет под тобой ни коня, ни тверди — ты со своим рвущимся из груди сердцем весь там, в этом вечно манящем, вечно уходящем просторе.
Что говорить, и на твою долю выпадали прежде такие вот счастливые дни. Ты давно понял, что предкам твоим, бесхитростным скотоводам, было ведомо немало мудрых истин. Это они сокрушались: «Напрасно ты ищешь тень прошедшего дня». В самом деле, где они теперь, эти следы или тени прошлого, способные хотя бы на время утешить твою душу, когда, как сейчас, в минуту смятения оказываешься ты вдруг в тупике? И если счастье упорно отворачивается от тебя, как гулящая жена от опостылевшей супружеской постели, то, считай, и дни, и месяцы, и годы твоей жизни предстают точь-в-точь в обличье лисы-плутовки, сбивая тебя же самого с пути своими прихотливыми следами. Не потому ли ты с утра томишься здесь на льду и тщетно пытаешься докопаться до сути всего того, что происходит с тобой? А вот попробуй представить свои следы в те благие времена, когда счастье, казалось, само шло в твои сети, — как, например, когда ты, взволнованный, бывало, круто осаживал гнедого над самым обрывом... Да-да, в самом деле, как же было дальше? И неужели человек, настигнутый несчастьем, порой устает не только телом, но и душой, памятью?.. Но нет, ты-то еще помнишь, как оно бывало. Дальше, осторожно спустившись с конем по круче, ты стреноживал его в прибрежных, раздерганных вчерашним ветром зарослях и выходил на лед. Шел, шел... то быстро, то медленно, осторожно, часто останавливаясь, если лед казался тебе подозрительным, и следы твои выдавали только решительность твою или только осторожность, но рабом судьбы ты не бывал. Порою ты пробовал лед на прочность, с оттяжкой долбил кованым каблуком. Так ты все дальше и дальше уходил от берега, определяя, наконец, ту главную черту, до которой можно было ставить сети без опаски. Осмотрев еще раз лед и укрепив вдоль кромки надежного ледяного припая камышовые вешки, забавно походившие издали на закутанных детишек, ты, довольный, возвращался назад. Так бывало всегда. Так было и в прошлом. А сегодня?
Темноликий сутулый человек поднял голову, задумчиво оглянулся вокруг, как бы желая понять, чем же все-таки отличается сегодняшний день от множества других — прошедших — дней его жизни и почему вдруг сегодня стоит он один-одинешенек на безлюдном ледяном поле. Ледяном поле судьбы. Потом опять посмотрел на цепочку следов, обреченно обрывающихся у самых его ног. Глянь, они точно обессилели — кое-как дотащились да него, доползли и легли у его ног тихо и покорно. Дальше — тупик. Только кого винить? И без того в последнее время в его жизни не было ни склада ни лада, а после поездки к устью Сырдарьи все и вовсе расползлось по швам. О, как возмущалась Бакизат, привыкшая всегда и во всем настаивать на своем. В гневе и запальчивости каких только слов не обрушила она на него! «Несчастный, — сказала она, — посмотри хоть на себя. На кого ты стал похож!» И еще говорила: «В этой своей вечной погоне за рыбой ты и сам весь измотался, и семью извел. Хватит! Никуда не поедешь!»
На улице перед домом подвывал мотор видавшего виды колхозного грузовика. Шофер сигналил уже второй или третий раз.
— Сейчас! — с досадой крикнул ты в ответ.
Тебя раздражал еще и этот шофер. Порядочный-таки нахал с вечно тлеющей папироской в углу рта, в низко надвинутой на лоб замасленной кепке со сломанным козырьком. И машина эта такая же тарахтелка, как и он сам. Не сигналит — ревет по-дурному, как верблюдица к дойке.
— Ну пойми же, дорогая... — сказал ты, насколько возможно смягчив голос.
— Не поедешь — и все! И слышать не хочу.
— Батиш... ты же умница. Постарайся меня понять. Ну, просто нельзя мне не ехать.
— Это почему?
— Да ведь сама знаешь, там... там наши люди...
— Ничего я не знаю. Знаю только, что ради прихоти своей ты всем готов жертвовать.
— Ну, милая... что с тобой?
— А ничего. Ты разве не был там совсем недавно?
— Понимаешь, надо мне... надо! Сама посуди, все лето рыбаки пропадают там, на Сырдарье. Легко ли им? И у них тоже семья: жены, дети... Представь только: солнце, слепни и комары, улов ни к черту... Ну кто еще, как не я, обязан их проведать?
Бакизат молчала, стояла отвернувшись. Тебе казалось, она задумалась. Слава аллаху, подумал ты и несмело подошел к ней, встал рядом.
— Батиш... ну, умоляю тебя... в последний раз. Клянусь, съезжу только и вернусь.
— Сказала: не поедешь!..
— Батиш... Батиш-жан...
Ты шагнул было за ней, но тотчас остановился. Дверь громко захлопнулась перед самым твоим носом. Ты вздрогнул, не сразу убрал руку, нерешительно протянувшуюся за ней. И все стоял, пока не затих там стремительно удалявшийся сердитый перестук каблуков.
* * *
Шофер, едва покосившись на председателя, сразу смекнул, что шеф не на шутку чем-то подавлен, и потому не обмолвился ни словом. Записной балагур и ёрник, он держался с покладистым председателем на короткой ноге и вел себя, бывало, панибратски, будто с приятелем, с которым только что принял, как он выражается, «по стопарю». Но сейчас шефу было явно не по себе, и шофер, положив на руль заглохшей отчего-то машины тяжелые руки с никелевым колечком на мизинце, терпеливо ждал приказания.
— Поехали!
— Это мы сейчас...
— Газуй давай!
— Ма-а-мент!
Шофер поплевал на ладони. Перед тем как нажать на стартер, наклонился к разболтанному щитку, пощупал-потрогал что-то под ногами. Машина, как обычно, сразу не завелась: мотор почихал, покашлял и, прогромыхнув, тотчас сорвался на предсмертный крик. Шофер загнул витиеватым матом, в сердцах даванул раза два на газ, после чего машина зашлась дрожью, заколотилась как в лихорадке и, проскрежетав еще чем-то, натужно, нехотя сдвинулась с места. Каждый раз одно и то же. Это был какой-то своеобразный ритуал, проходивший в более или менее строгой последовательности, и к нему в ауле давно привыкли. Все знали, что машина не тронется с места, пока шофер как следует не рассвирепеет; не разразится заковыристой руганью, не попинает железку под ногами, не откинет помятый капот и, поковырявшись там стебельком или спичкой, не поплюет на что-то ядовито шипящее. Рано или поздно все равно она заведется, все равно побежит, переваливаясь по рытвинам и ухабам родных мест. А потому пусть покапризничает, пусть хрипит и трясется; в сущности, она ведь безотказная. Да и куда ей деваться, единственной в рыбачьем колхозе тарахтелке? Послушная крутому нраву своего бессменного водителя, она никого не оставит на полпути, худо ли, бедно ли, а всех довезет-домчит куда надо.
Ну а если со стороны глянуть — так это была не машина, а гроб с музыкой. Посторонний человек ни за что бы не сказал, что эта расшатанная всевозможными передрягами и временем коробка может быть к чему-либо пригодной. Все железки ее давно изъедены ржой, все деревяшки пересохли и потрескались, гайки ослабли, шурупы выскочили, и если все это еще как-то держалось вместе, то лишь на честном слове и божьей милости. Запуская ее каждый раз непременно спереди, непременно с ручкой, шофер обычно предпочитал не выключать мотор, особенно на коротких остановках, оставлял тарахтеть на малых оборотах. Зато в дороге машина временами выказывала необыкновенную прыть: мчалась вовсю, споря и переругиваясь с ветром, и останавливалась лишь тогда, когда или кончалось горючее, или закипала вода в радиаторе, или вдруг на ходу отваливалась какая-нибудь ее многострадальная часть. «Может, и на этот раз не подведет», — надеялся про себя председатель. Если выдержит забитый накипью радиатор, не заглохнет мотор, склонный к перебоям, не взорвутся давно облысевшие шины, то до захода солнца машина как-нибудь одолеет эти пятьсот пустынных километров.
Не успели еще порядком опомниться, как обогнули древний увал Бел-Аран, величественно вытянувшийся позади рыбачьего аула. За ним впереди открывался широкий, такой же древний кочевой простор — начиналась бесконечная дорога. С одной стороны раскинулось синее море, с другой — выгоревшая бурая всхолмленная степь. А между ними белела змейка проселочной дороги, по которой сейчас бойко катилась, подпрыгивая на ухабах и рытвинах и вздымая за собой клубы степной пыли, колхозная развалюха. Понемногу развеивались незаслуженная обида и боль, только помнились клятвенные слова, сказанные жене. Конечно же, что бы там ни случилось, слово свое он сдержит. Приедет к рыбакам, оглядится, потолкует о делах, заночует, а на следующий день, как обещал, спозаранку в обратный путь. Лишь бы тарахтелка не подвела, лишь бы сегодня вечером добраться до рыбачьего стана, до устья Сырдарьи.
— Жми! Жми-ка, браток!
— Ма-а-мент!
И опять, поплевав попеременно на ладони, услужливый нынче шофер пригнулся к баранке. Председатель покосился на него, усмехнулся. Отчаянный джигит. В здешних краях никто еще не видел, чтобы у его развалюхи светились одновременно обе фары. И в самую непроглядную ночь одноглазым дьяволом метался его драндулет по бездорожью, по дикой степи, где рыщет разве что одно зверье. Спутников охватывал ужас. Обычно он хмуро сидел за баранкой, молчал, по самые глаза надвинув промасленную кепку со сломанным козырьком, в углу рта неизменно дымилась папироска. Но стоило ему заложить хотя бы малость, часами мог молоть языком. Начинал пространно рассказывать, что видел, что подумал, где и что ел и пил. Или пересказывал то, что слышал, без конца озирался на сидевшего рядом спутника. И если тот, измученный ездой, слушал рассеянно или вдруг погружался в свои невеселые мысли, шофер, крутя баранку одной рукой, другой ревниво толкал спутника в бок. Завладев вниманием спутника, он с прежним жаром продолжал свою бесконечную, как сама ночная дорога, болтовню. Порой так увлекался, что и вовсе отпускал руль, и не дай бог в таких случаях ему сделать замечание, напомнить, чтобы получше следил за дорогой. Тогда в нем взыгрывал бес упрямства. Машина будто сама собой начинала вдруг шарахаться из стороны в сторону, мотаться по дюнам, сломя голову нырять в густые заросли прибрежья или, вся скособочившись, мчаться по склонам холмов, — а шофер, вместо того чтобы смотреть вперед, распахивал дверцу и, привстав на подножке, орал что-то веселое и безалаберное онемевшим в кузове от страха и тряски пассажирам.
Куда как хорошо зная повадки своего шофера, председатель обыкновенно старался не перечить ему в пути. И на этот раз только выехали из аула, приник к боковому окошку и до самого Красного Яра рта не раскрыл, молча взирал на безбрежно раскинувшийся сразу за обочиной родимый Арал. Над головой синело прозрачное небо. Сбоку вставало, синело море, заполнив собой полмира. У горизонта синее небо и синее море сливались, соединялись в единое. И от этой сплошной сини уставали глаза, кружилась голова, синь зыбилась, и тогда он, ища опоры взгляду, смотрел то в степь, то на шофера, припавшего к рулю. Тот сумрачно молчал. По-шоферски отрешенно-внимательный взгляд его был устремлен вперед, кончик носа маслянисто поблескивал. Иногда, чтобы сократить дорогу, он резко сворачивал в сторону моря, пускал машину напрямик по ровной, как стол, поверхности высохшего, покрывшегося ломкой коростой бывшего лимана или заливчика. И тогда клубилась из-под колес густо-белесая, горькая от соли пыль... Да, обмелело море, далеко ушло от изначальных своих берегов, неприглядно обнажив дно заливов и бухт, где совсем еще недавно, бывало, стояли на якоре пароходы, баржи и шныряли юркие катера. Небольшие острова по эту сторону — Жаланаш, Буюргунды, а с ними и знаменитый Кок-Арал, оставшийся во-он за тем поворотом, за пологим песчаным увалом, — теперь сошлись, как старики на тризне, и слились с материком, тоскливо белея сплошными проплешинами. На этих островах жили некогда предки, промышляя в путину рыбу, обретали здесь богатые тони, а теперь он с трудом, лишь по памяти находил их, и картины прошлого, одна живее другой, вставали перед ним и невозвратностью своей бередили душу. Сердце больно сжалось при виде открывшейся вдруг впереди огромной и пустынной солончаковой впадины. Постой... Постой... Да-а это же... вроде Шомишколь?!! Мир тебе, бывшее приморское озеро Шомишколь! Вот теперь каким ты стало... В горячую пору путины, бывало, мои родичи сетями и неводами черпали здесь неисчислимую рыбу, и оттого тебе и название пошло — Черпак-озеро. Мир тебе, дедовский славный край! Благодатная колыбель моих предков, пустынной травой-горечью ты поросла, горькой солью подернулась... И точно крупица соли этой угодила ему в глаза, горячо увлажненные веки невольно задергались. Несговорчивый ком любви и страдания ворочался в груди, подкатывал к горлу. Он с трудом сглотнул, унимая его, до боли закусил губу и замер в своих воспоминаниях.
Вот и Шомишколь проехали напрямик, по иссохшему, запавшему, как старческая щека, логу. А в послевоенные годы, помнится, верховой путник, направляясь в Аральск, полдня тратил лишь на то, чтобы обогнуть достославное это озеро. Тогда шумел вокруг него непролазный камыш, стоял крутой стеной, и путник, переведя, бывало, коня на шаг, настороженно ехал по узкой тропинке. В жутких этих зарослях даже испытанному джигиту становилось не по себе, и он поневоле оглядывался по сторонам, по-звериному чутко прислушиваясь к каждому неясному шороху. А в чащобе становилось все сумрачней, все глуше; толстый, словно бамбук, камыш тянулся ввысь, закрывая, до полоски сужая небо над головой, порой смыкаясь верхушками. Но вот проносился поверху ветерок, и все вокруг мгновенно менялось, наполнялось торопливым бегущим шорохом и шелестом — будто вмиг собрались и зашушукались здесь кумушки-сплетницы... Пышные шелковистые метелки наперебой шептали что-то, лепетали, кивая и склоняясь друг к другу, словно сбежавшиеся на некую новость аульные сношеньки-свояченицы в белых жаулыках, с чего-то горячо одобрявшие друг друга. И камышовое царство мгновенно сбрасывало с себя стоячую сонную одурь, все тревожно оживало, и молодой курак нашептывал свою не понятную никому бесконечную песню, и невидимые в густой чаше птахи заливались на все голоса. Совсем вроде недавно это было, совсем недавно... Стоило только перевалить седловину Бел-Арана, как вдоль всего побережья до самого Аральска потянулись один за другим густо населенные, памятные твоему сердцу острова и бухты — Колькора, Кокарал, Акбасты, Сарыбасат, Тастубек... Бок о бок соседствовали рыбачьи поселения, и в вечернем безветрии явственно доносился от соседей лай их собак. А в весеннюю пору, когда неузнаваемо преображалось приморье, когда один за другим начинались многочисленные, исстари заведенные праздники, молодежь соседних аулов, принарядившись, наведывалась друг к дружке. Из аула в аул добирались и морем на лодках, и прибрежной степью на подводах, соединялись в ватажки, и веселье шумело днем и ночью; качались на высоких качелях, пели старинные отцовские песни, устраивали игры. Так было. И все это еще живо у многих в памяти, но ничего этого теперь не осталось; прошло, истаяло, как сладкий сон на заре. Теперь вдоль всего побережья ни людей, ни песен, ни былого разнотравья. И ничего нет на свете печальнее заброшенного человеческого становища. На месте рыбачьих аулов, где, бывало, не раз ты по пути в Аральск останавливался на ночевку, сейчас лежали лишь одни груды развалин, и только кое-где зияли уцелевшие стены домов проемами окон и дверей, древней копотью чернели очаги. Вокруг развалин разрослись зловеще-сизые колючие кусты, все остальное заполнил цепкий пустынник-репей. То здесь, то там качались над ним чахлые пучки чия, точно изжеванные прожорливыми верблюжатами конские хвосты. А ведь когда-то здесь, у самого порога, плескалось море. Теперь оно далеко ушло, — еле видать отсюда. Берег обнажился. Высохшая земля истрескалась такырами, проступила всюду вездесущая азиатская соль, и солончаковая сплошная плешь стала теперь как просоленная и затвердевшая верблюжья шкура. Знойными днями, когда с окрестных степей поднимался ветер, здесь крутились, вихрились одни пыльные бури. Едкая пыль эта проникала даже в закрытую кабину. На аральских берегах нет от нее спасения. Вскоре и путники покрылись ею с ног до головы. Брови, ресницы, щетина на лице — все словно мукой обсыпало. Пыль забила ноздри, лезла в глаза, скрипела на зубах. «Тьфу! Какая гадость!» — сплевывал шофер.
Машина наконец-то пересекла дно высохшего озера Шомишколь и с немалым трудом, поминутно буксуя в песке, надрываясь мотором и петляя между хлещущими по бортам кустами тамариска, выкарабкалась кое-как на бугор.
— Басеке, видишь вон тот красный яр? — спросил вдруг шофер, небрежным кивком показывая направо.
Да, справа от дороги грузно вставал красный каменистый выщербленный временем крутояр, о который некогда, с гулом вздымая водяные брызги и пыль, бился морской прибой... Сердце твое ворохнулось, но ты не сразу догадался о причине этого волнения. И лишь при виде оплывшей груды развалин на месте дома рыбака, обитавшего здесь, на яру, в те благословенные времена, тобой овладело какое-то непонятное волнение. Машина вновь раскатилась, порушенный дом на вершине крутояра остался позади, а ты, растерянный, все оглядывался, озирался на него — да, и тут жизнь когда-то кипела...
Шофер, казалось, подозревал, что творилось в твоей душе.
— А ты помнишь, ведь когда-то мы в этом доме ночевали, — сказал он, отчего-то довольно посмеиваясь.
— О чем ты? — поморщился ты раздосадованно, смешок этот казался тебе неуместным.
— Как о чем? Заночевали, говорю, когда-то здесь. Неужто забыли?
Хорошенькое дело — «забыли»... В те годы, когда они повсюду здесь промышляли рыбу, где только не останавливались! У кого только не ночевали! И разве все упомнишь?
— Вот те раз! Море тогда еще только-только начало мелеть...
— Выходит, где-то в шестьдесят пятом, шестьдесят шестом году?
— Да вроде так... Ехали на этой вот самой колымаге. Правда, тогда новенькая была, еще краской блестела...
— Видно, в Аральск ездили...
— В Аральск ли, в Маральск — дело не в этом.
— А в чем, позволь спросить?
— Была там одна потеха — сейчас все вспомнишь. Вечер как раз надвигался. А кому, скажи, охота ночью баранку крутить, носом клевать? Покумекали мы тогда с тобой и решили остановиться тут на ночлег...
— Ну и что?
— А дальше — слушай. Хозяин оказался угрюмым молчуном. Весь вечер как истукан просидел, только бровищами лохматыми шевелил. Сидел, все на одно свое место, что ниже пупка, глядел... — Шофер крутнул рулем, объезжая выбоину, хохотнул. — Уставился и сидит, клянусь аллахом! Вижу, не по душе мы ему пришлись. Бабу, должно быть, недавно в дом привел, постель, так сказать, обновил.
— Ну и что?
— Ничего. Ревнует к каждому встречному-поперечному. Вдобавок и скрягой оказался. Даже бутылек не выставил. Ох и разозлился я! Хорошо же, думаю!.. Вот уляжемся, лампу потушат — я тебе, жадюге, отомщу... Ну, теперь-то, небось, вспомнил?
— Н-нет...
— Да ты что? Неужто в твоей башке ничего не осталось, кроме забот-хлопот этого дохлого колхоза?! — шофер опять весело хохотнул, но тотчас оборвал смех. Покосился украдкой на хмурое лицо председателя. — Ну, а дальше — не стану тебе голову морочить — достала молодка из тюка два атласных одеяла. Сначала, разумеется, тебе подала. Потом, само собой, и мне. И хочешь верь, хочешь нет, подавая одеяло, она, знаешь, как вильнет упругим задом. Потом отнесла лампу к порогу и фитиль прикрутила. Хозяин мигом захрапел, не успел башкой подушки коснуться. Ну, тут вылез я из-под одеяла и пополз, значит, на четвереньках. А она, чертовка, патлы-то распустила по подушке, и пахнут они черт знает чем... Чем-то бабьим, неуловимым таким. И-эх, думаю!
— Ты короче давай! Ишь, слюни распустил...
— Можно и короче... Вытянул я шею, как гусь, всмотрелся получше — вот те раз!.. Лежит она себе в объятьях бровастого хрыча и посапывает. Ну сам представь, как подступиться?.. Наконец решился все-таки: подкатил этак сбоку, пристроился и осторо-о-жненько так дотронулся... Ну, теперь-то все, небось, вспомнил? Проснулась она тут да как завопит дурняком: «Прочь! Прочь! Чего захотел, а?!» Ну, конечно, и бровастый очнулся, голову поднял, озирается вокруг. А я, как заяц, юрк в свою постель...
На том все и кончилось. После его незадачливого ночного похождения никто в доме так порядком и не заснул. Помаявшись, ты встал тогда, не дождавшись рассвета, растолкал шофера и, стыдясь смотреть хозяину в глаза, поспешно уехал. Да и вообще, многие его выходки вызывали в тебе противление, а то и бессознательное раздражение. Однажды, возвращаясь из дальней поездки, ты случайно открыл «бардачок» в кабине и среди всякой всячины в нем обнаружил две книги. Одна была на русском, плотненькая такая, с изображением трехтонного грузовика на твердой обложке. Сразу было видно: книгу в руках-то не держал — новехонькая, нетронутая. Зато другая, лежавшая рядом, повидала виды. И было это не что иное, как Коран, написанный пророком Мухаммедом в назидание рабам божьим... Начальных страниц не было, одни какие-то замасленные обрывки. Красивая вязь арабских букв поистерлась, поблекла. Ты раскрыл истрепанную книжку с середины — и там тоже виднелись всюду отпечатки пальцев, жирные мазутные пятна.
— Слушай... а ты ведь, кажется, в комсомоле когда-то состоял?
— Да, было такое...
— А теперь?
— Теперь баранку кручу. Еще вот, видишь, немного божьим делом промышляю.
— Как это «промышляю»? Зачем?!
— Ясное дело — зачем. На одной зарплате нынче не больно разгуляешься. Приработок нужен.
Он сказал это без тени смущения на лице. С тех пор как море стало мелеть, лишая рыбачьи аулы их исконного дела, стали мельчать душой и люди. Как сорная трава на заброшенном поле, непостижимым образом оживали, всюду, где пока что живут люди, выползали на свет давно вроде отжившие родовые отношения, древние обряды, всякие там поверья. Собирались святошами по аулам какие-то бесконечные пожертвования. Случалось, ради оплакивания и многократных поминок иные днями не выходили на работу. Даже бывшие поборники всего нового, вчерашние активисты, любившие грозно обрушиться на всякого, кто не отрекся в свое время от бога, от религии, теперь вон сами благоговейно дремлют на религиозных трапезах рядом с доморощенными муллами в засаленных старых чалмах. Вот недавно и этот малый, вернувшись из дальней поездки, поспешно заглушил пропыленный грузовик у окон дома и, позабыв об усталости, побежал на чьи-то похороны, на ходу стряхивая с себя дорожную пыль. Обмотав голову полотенцем, протиснулся в ряд коленопреклоненных стариков в белых чалмах. От нового «коллеги» так разило бензином и табаком, что муллы всполошились, брезгливо заотряхивали полы чапанов, забормотали в негодовании, будто затесался к ним сам нечистый дух: «Изыди, сатана! Прочь! Сгинь! Сгинь, нечестивец!..» Шофер, однако, не смутился. Оттесненный старцами, он тем не менее никак не хотел отказаться от своего богоугодного дела. Принял покорную позу. Смиренно прикрыл веки. И нельзя было понять, то ли в самом деле он молился, каясь в своих прегрешениях перед всевышним, то ли матом крыл про себя усатого районного милиционера, который вчера оштрафовал его в городе на пять рублей за то, что не уступил дорогу школьникам. Как бы там ни было, этот негодник точь-в-точь повторял все, что делали аллаховы слуги в белых чалмах: прижимал ладони к груди, со вздохом опускал глаза, усердно шевелил губами... Напрочь, должно быть, забыл в эти минуты, что всю жизнь только и делал, что курил табак, хлестал водку, похаживал по бабенкам да еще изрыгал разные богомерзкие слова. Глядя на его благочинный отрешенный вид, можно было подумать, что он святее самого ишана, что неукоснительно соблюдает все посты, совершает пятикратный намаз и, как истый мусульманин, предпочитает земным утехам возвышенные беседы с аллахом. Но этого смирения хватило ему ненадолго. Едва только принесли муллам подношение, как бесцеремонно расталкивая локтями сердито бормочущих стариков, одним из первых заполучил свою долю и убрался восвояси, лихорадочно соображая, где бы купить водочки на свои, так сказать, нетрудовые доходы.
А чего он только не вытворяет в аулах! Ты, однако, притерпелся и на многие его выходки попросту смотришь сквозь пальцы. Что бы там ни было, а дело свое он знает. И если разбитый и искореженный на проселках грузовичок все еще исправно служит колхозу, то лишь благодаря ему. И еще есть в нем одно золотое для тебя качество — безотказность. Подними его в любое время дня и ночи, и он всегда готов к твоим услугам. Растолкай его на рассвете, даже после буйной какой-нибудь ночки, — и он промычит что-то спросонок, протрет глаза, головой помотает, пятерней расчешет жесткую, отродясь не видавшую гребешка спутанную гриву — и через минуту уже на дворе. Там он, долго позевывая, помочится непременно на пыльный скат грузовика, встряхнется по-собачьи и лишь потом лезет в кабину, плюхнется на продавленное сиденье. Скажешь только: «Жми!» — и он поплюет попеременно на ладони и с готовностью откликнется: «М-ма-мент!..» Как-то раз ты поинтересовался у него, что означает его магическое слово, — и, к своему удивлению, услышал, что он и сам того не ведает... Сунул пальцы под свою мятую засаленную кепчонку, почесал затылок и хмыкнул неопределенно: «А хрен его знает! Ты говоришь: «Жми!» — а я, стало быть, отвечаю: «Пожалуйста, коли тебе охота...»
Зовут его Кожбан. Однако никто в этом краю не называет его по имени. И стар, и млад, и в глаза, и за глаза — все кличут его всегда «шофер-бала». И хотя шофер нынче более чем зрелый джигит, он ничуть не обижается на то, что называют его «бала» — мальчишкой. Пожалуй, даже наоборот; настолько сжился с этим прозвищем, которым его окрестили люди, настолько освоился с ролью расторопного, готового услужить всем паренька, что и старших, и тех, что моложе его в ауле, одинаково величает «ага», то есть «дядей». С такой же простоватой безотказностью, не глядя на старшинство, выполнит просьбу любого: только заикнись — и уже, смотришь, спешит к грузовичку, чтобы через мгновение мчаться как угорелый хоть на кран света...
— Ну вот, басеке, и Аральск! — явно повеселел шофер, когда из-за черного увала запестрели крыши окраинных саманных домов. — А то едешь-едешь, а кругом одни развалины... Как на погосте, так твою!..
В прежние — совсем еще недавние — времена первыми бросились бы в глаза мачты кораблей в порту. Они были куда выше самых высоких зданий в городе. Но с тех пор как море начало уходить, судоходство на Арале прекратилось, и кое-какие оставшиеся суда, когда-то плававшие в Ургенч и Муйнак, чернели, гнили теперь там-сям на приколе, точно туши гигантских рыбин, выброшенных бурей на берега и мели.
— В город заедем, басеке?
— Зачем? Жми-ка лучше кольцевой дорогой прямо к Сырдарье.
— Конечно, можно... Но, басеке, не получится.
— Как? Почему?
— Бензин на исходе. Придется заехать.
— Тогда... что ж, ничего не попишешь. Только, ай-налайын, без задержки.
— Скажешь тоже, басеке! Меня, небось, теща у заправочной не ждет. И рюмашки никто не поднесет. Заправлюсь — и погоним...
— Вот-вот, дорогой. Нам ведь еще сотню отмахать надо.
Шофер согласно кивнул. Заправочная была на окраине города. Когда подъехали ближе — ужаснулись: очередь машин из города и районов, из аулов и из столицы, стоящих впритык друг к другу, вытянулась в бесконечный, теряющийся где-то на шоссе хвост. Каких только марок не было здесь, на небольшом пятачке заправочной: махонькие «Запорожцы», тяжелые груженые МАЗы, КрАЗы и БелАЗы.
— Ну и влип, мать твою!.. — зло ругнулся шофер.
— Да... проблемка, — озадаченно вздохнул ты.
— Э, басеке, где нынче нет этих браблем, будь они неладны. Шаг ступишь — и, божалыста, браблема. А ведь на каждом шагу твердим: мол, нефти у нас — море бездонное. А выходит, и она — как наше Аральское...
— Попридержи-ка язык!
— Нет, в самом деле: какую газету ни возьми, вплоть до наших «Аральских волн», только и твердят про...
— Замолчишь ты или нет?! Тоже мне, мыслитель...
— Ну ладно — молчу. Только от нашего молчания, знаешь...
Шофер еще что-то бор мотнул уже невнятно. Опять, наверное, крыл кого-то в хвост и в гриву.
— Этак мы, дорогой, проторчим тут до ночи. Может, дотянем как-нибудь до Сырдарьи, а?
Шофер длинно присвистнул:
— Да ты что, басеке! Нас, сотворенных из кости и мяса, можно еще кое-как уговорить. А железо ведь твое «как-нибудь» не признает. Бензин кончится — и будем, как кол, торчать среди степи. Хоть ты тресни тогда.
— Апырай, ну сам подумай — разве тут дождешься?
— Зачем нам ждать?
— То есть?
— М-ма-мент! — шофер хитро подмигнул.
Не раз ты был свидетелем того, как при таинственном слове «м-ма-мент» у него запросто, как бы сами собой, решались порой самые сложные дела. Интересно, что же на этот раз придумал? Ты решил понаблюдать за ним. А он между тем надвинул сломанный козырек кепчонки на самые брови, припал телом к рулю, нажал газ. И не успела шоферня вокруг опомниться, как он, шустро лавируя между рядами скученных машин, неуследимо, точно ртуть, протиснулся вперед, к бензоколонкам. Шоферская братва всполошилась, загудела:
— Эй, эй, ты куда?
— Откуда этот хрен моржовый взялся?
— А ну, проваливай! В шею его, бл...! Шустрик нашелся!..
— Кто там поближе — не пускайте!
Но шофер-бала и бровью не повел. Спрыгнул с подножки, сплюнул и затоптал свою давно потухшую папироску. Нашарил под сиденьем связку воблы. Теперь-то тебе ясно стало, что именно последует за этим его, не раз выручавшим, «м-ма-ментом»... Сейчас он, конечно, нимало не мешкая, направится прямо к заправщику и, какого бы рода-племени тот ни был, поприветствует своим непринужденным «салут!» и бросит перед ним сухую связку воблы. И если растерявшийся при людях заправщик не сразу потянется к ней рукой — тогда шофер-бала пойдет напролом. «Ты, дорогой, что? — скажет. — Такую воблу нынче во всем Арале не найдешь, клянусь аллахом! Пальчики оближешь! Особенно с пивком, а?!» И отбросит связку в угол, отбрасывая этим и все сомнения малость озадаченного заправщика.
Как-то, помнится, Бакизат надо было срочно ехать в Алма-Ату. Билетов на поезд не было. Ты стоял в растерянности, а тут еще и теща не преминула попилить тебя при народе: «Ну, чего стоишь? Нынче разве скотоводы, рыбаки не в почете? Разве не возносят их на каждом собрании? Вот ты и покажи свои хваленые права... Ступай вон к той кассирше и объясни ей, что ты трудяга-рыбак. И не простой, а дипломированный!.,» К счастью, выручил его тогда все тот же расторопный шофер-бала. Мигнул тебе, сказал: «М-ма-мент!» — и, выхватив из-под сиденья десяток сушеных чебачков, нанизанных на засаленную бечевку, направился к плотно закрытому окошку кассы. Не сразу оно отворилось; но уже вскоре оттуда послышался проникновенный голосок: «А вам в какой вагон, товарищ?»
Нет, с таким шофером не пропадешь. В ауле он и святошей прикинется: полотенце на голову намотает и вместе с муллами заупокойную молитву пробормочет, а в городе и за рубаху-парня сойдет, из самого, казалось бы, безнадежного положения вывернется, в игольное ушко пролезет!..
* * *
— Салам алейкум!
Никто не ответил. Что это с ними? Может, не расслышали? Задетый невниманием рыбаков, председатель в нерешительности потоптался у порога, пригляделся, не проходя дальше. Густой мрак скрадывал дальние углы смрадной камышитовой лачуги. Тусклый свет керосиновой лампы у входа, мерцая, робко жался к подслеповатому, захватанному руками стеклу. То ли пар, то ли дым пеленой заволакивал глаза, и в первые мгновения ничего в этом чаду невозможно было различить. Растерянно помаргивая, он уставился на закоптелый ушастый казан посреди лачуги. Насквозь продрогшие за день на осенней стуже в открытом море рыбаки тесно уселись вокруг огня и все еще не могли отогреться. Кто-то, весь трясясь, сунув руки под мышки, лез чуть не в самый огонь, низко наклоняясь, яростно дул на него, а огонь то разгорался, то затухал, отсыревшие кривые сучья чадили, шипели, и едкий дым щипал глаза и перебивал дыхание.
— Вот проклятье! Да подуйте же кто-нибудь!
Несколько человек, нагнувшись, стали дуть со всех сторон. Из-под хвороста хлынул ядовито-бурый дым, стелясь, растекаясь, клубами понизу. Поняв, что сейчас им не до него, баскарма бросил у порога дорожный мешок и втиснулся в круг хмурых, безучастных ко всему рыбаков. Пламя, облизывая сырые черные сучья, нехотя взялось.
— Сушняку... сушняку подкинь! — раздался нетерпеливый голос, и чья-то неясная фигура замаячила в клубившемся паре за казаном.
Ловкий молодой джигит сгреб охапку хвороста у стены, но раздраженный сосед оттолкнул его:
— Да не весь, не весь хватай... торопыга! На растопку хоть оставь...
Стало ясно, что и здесь от рыбаков отвернулась удача. Обычно, когда возвращались они с путины с богатым уловом, ни холод, ни голод, ни тем более усталость не бывали помехой для забористой шутки и хриплого хохота. И куда как светлее становилась тогда их не топленная весь день хибарка, куда оживленней хлопотали они над казаном, заваривая густую рыбацкую уху. А у этих брови, видно, давно насуплены. Камнем лежит на их душах тяжесть неудач,.. Да, мелеющее море что выгоревшее пастбище. Если скудеют выпасы — хиреет скот; если поднимается в море соленость, исчезает рыба. Уходит, шарахается от гибельной соли заливов и мелководья, стремясь туда, где попреснее и поглубже вода. Она уже давно стала пугливой и строптивой, точно одичавший скот в годину бескормицы. И вот за измученной, разбившейся на мелкие косяки ошалевшей рыбой эти люди все лето и осень, не зная ни сна, ни отдыха, гоняются вдали от родного очага, от жен и детей. Однако и здесь, на безлюдье, ни улова им опять, ни заработка. Заметно стало, как отяжелели, будто отупели, рыбаки от невылазной, почти бессмысленной работы. Удивило и то, что даже про жен, про детей не расспрашивают. Всех будто заворожил казан на треноге. Давно подбросили сушняку, и в нем уже закипала понемногу, бормоча и булькая, вода, из-под крышки валил парок, и первый сладкий запах свежей рыбы расходился по лачуге, щекоча ноздри.
Шофер, явно проголодавшийся за долгую дорогу, не выдержал первым.
— Эй, не камни ведь варите! Рыба, небось, давно уже приспела, — сказал он и вытянул шею к котлу. Черный, как головешка, старичок, распоряжавшийся сбоку, с поразительным проворством стукнул его половником по лбу:
— Сядь! Ишь, не терпится работничку...
Подгребая горячие угольки кочергой-косеу, председатель исподлобья покосился на старичка. Был он весьма известен прибрежным аулам. И хотя при рождении нарекли его именем Кошен, однако из-за вздорного характера еще с детства прозывали его в аулах то Зловредным Кошеном, то Неуживчивым Кошеном, а чаще — Упрямым Кошеном. Его упрямство дошло до того, что всю свою жизнь он поступал не иначе как всем назло, наперекор всему, даже здравому смыслу. Упрямый Кошен и сейчас сидел, точно баксы для устрашения малышни: на плечах заскорузлый кожух, на лоб нахлобучена лохматая баранья шапка-борик. Не мигая, в упор смотрел на огонь, иногда косился на баскарму, и в его остекленевших глазах играли отблески пламени. Во всем его облике было что-то строптивое, задиристое, как у старого драчливого козла. Председатель, едва взглянув на него, отвел глаза. Он понял, что занозистому старику, неотступно и настороженно подстерегавшему сейчас каждое его движение, нужна лишь придирка, лишь зацепка... От этого стало как-то даже не по себе, и когда председатель опять потянулся кочергой к огню, рука его, видно, дрогнула, кольцо на черенке звякнуло тонко. Какая-то тягостная тишина повисла в хибарке.
— Холодновато тут у вас. Настоящая промозглая осень... — неуверенно заговорил он, когда молчание стало уже невыносимым. Никто, однако, разговора не поддержал. Хмурые люди безучастно уставились на крутобокий казан посередке. — Верно сказано: земля разнолика, тучи обманчивы. Даже на двух берегах одного моря погода разная. В той стороне, когда мы выезжали из дому, была теплынь. Жир, пожалуй, не застынет. А здесь у вас... ну прямо до костей пробирает.
Кошен будто ждал этого.
— В той стороне? — хмыкнул он. — Это еще в какой такой стороне?!
Жестяной голос его неприятно резанул слух. Председатель невольно скосил на него взгляд и не выдержал, отвернулся.
— Эй! А вы чего молчите?! — Тот уже подал свой хлесткий голос. — Приехал. Сел! Ну и сиди, помалкивай. А то долдонит о какой-то там стороне, где жир не застывает. Нам на этой стороне от этого станет легче? Или мы сами не знаем, что на той стороне тепло, жир не застывает? Или не знаем, что у каждого из нас семья на той стороне — и у меня, и у тебя, и у того, и у этого... теплый очаг? Объявись мы сейчас на той стороне, кому не кинется на шею голопузая малышня? У кого из нас не изболелась душа о своих сопливых мальцах? И кто, скажи, за шесть собачьих месяцев не истосковался по своей бабе? Да любому из нас своя задрипанная бабенка сейчас прямо райской девой покажется! А он... он тут нам, видите ли, про ту сторону расписывает... Да я и без тебя... сидя здесь в этой дыре, прекрасно знаю, что там хорошо! Но что нам в том, что у вас жир не застывает?!
Опять стало тихо в хибарке. Рыбаки, угрюмо молчали, уставясь на огонь, и никак нельзя было определить, то ли поддерживают они сварливого старика, то ли наплевать им уже на все. Только в казане на треноге побулькивало, да кривые сучья под таганом шипели и потрескивали. Только дым ел глаза. Боже упаси задеть сейчас злоязычного упрямца, тем более возразить. Да ведь и он, бедолага, говорит правду, сущую правду. Ну что ж, пусть издевается, хоть душу отведет. Говорят же: в отчаянье и создателя проклянешь...
Старик зло фыркнул:
— На той стороне, значит, жир не застывает?
Председатель, не зная, куда девать руки, начал ковырять кочергой под казаном.
— Эй, люди, скажите на милость... этот что, к нам угли шуровать приехал, а?! — Старик обвел взглядом угрюмых рыбаков. — Вы что, языки проглотили? Скажите ему: угли шуровать мы сами умеем! Если хочет подсобить, пусть по-другому подсобляет. Скажите еще: не только одежда на вас в клочья изодралась, но и душа вся сплошь в прорехах. Эй! Эй! Чего вы все нос в пах уткнули?!
Кошен умолк, но пофыркивал зло, порывисто. И только теперь председатель в первый раз за все время прямо глянул на придирчивого соседа, так усердно ловившего его на каждом слове, на каждом движении. Плоскогрудый, как доска, тощий и сухой старикашка весь, казалось, пылал от гнева. Скулы обострились. Глаза остекленели. Голос срывался, звенел натянутой до предела струной. Да и во все времена так: стоит раззявить ему рот, как настырный, отрывистый голос лез, кажется, в самые уши.
— Всяких начальников видели-перевидели. Иные приезжали — хвост торчком. Можно подумать: посланник божий явился. А проку от них ни на ржавую копейку. Но те-то хоть, как-никак, о житье-бытье нашем спрашивали, а этот... этот...
— Чего спрашивать-то, аксакал? Сам ведь вижу.
— A-а... видишь, значит?! Ну, слава аллаху. И на том спасибо. А то поскольку всевидящий на небе нас не замечает, то уж я подумал, что и начальство на земле поослепло. Выходит, ты еще зрячий. Сам, значит, все видишь. Ну спасибо! Спасибо!..
Председатель сидел, понуро опустив голову, все терпеливо сносил, и, если бы этому старику сейчас вдруг вздумалось вырвать из его рук кочергу и трахнуть по голове, он и тогда бы, наверное, не издал ни звука.
— Жадигер... дорогой! Хорошо все-таки, что приехал... — Кто-то по-медвежьи неуклюже заворочался там, за клубящимся паром котла. И хотя сумрачно было в дымной лачуге, но по густому, из самого нутра идущему утробному голосу, медленно ронявшему слова, по нескладному очертанию сильных покатых плеч председатель узнал его. У этого казаха были на удивление светлые глаза и рыжие волосы, и потому называли его Рыжим Иваном. Приходился он председателю вроде как дальним родственником. Был скуп на слова, сдержанно добродушен, но если уж говорил, то всегда кстати. И веско, не зря к нему так всегда прислушивались. Рыжий Иван замолчал, будто обдумывая все, что намерен сказать, и степенно, с растяжкой продолжал: — Не обижайся на нас. Тем более на старика. Сказать по правде, поклониться надо им всем. Где-где, а в работе себя не щадят. Но что поделаешь... и тут улов никудышний. Все без толку, и силы наши как дым в небо уходят, а неудачи что камень на шее. Тяжело. Случается, и поцапаемся тут между собою... как звери порой рычим друг на друга. Что таить, в гневе под горячую руку и тебе подчас перепадет. Хотя, конечно, понимаем: в нашей неудаче ничьей вины нет. Просто обидно бывает: вот, мол, и он про нас забыл.
— Эй! Эй! Эй, что ты тут мелешь, рыжий черт! Как это «никакой вины нет»?! Стольких мужиков на безлюдье забросил, а сам там, на той стороне, в тепле со своей бабой тешится!.. О нас и знать ничего не желает!.. Живой ты тут или подох — ему все равно!.. И он же, по-твоему, не виноват?! Дитя безгрешное?! Ангелочек небесный?! Святой?! У, пустомеля!..
— Дурень ты. Всю жизнь, как бешеный хорек, на всех кидаешься, за глотку хватаешь. Любого готов искусать, а толку?! Что, золотой гребешок на твоей башке пророс?
— Эй, рыжий пес! Хочешь знать, и ты не больно далеко ускакал, хоть и подстилкой под начальство стелешься! И твой калган не корова украшает. А я правду кому угодно в глаза скажу. Не утаю, не побоюсь! Надо будет — в рожу плюну. Даже в ханское, в царское время ослушнику голову рубили, а язык не трогали. С какой же такой стати мне свой язык жевать, в славное-то время большайбеков?! Все, что хочу, в глаза скажу своему председателю. Знай, я его выбирал. А будешь злить, я не то что баскарме — я и начальству его скажу! И даже начальству начальства скажу! И что ты мне сделаешь? Рот мне зажмешь? Глотку заткнешь? Или, когда я достиг возраста пророка, что... за ослушание мой дряблый отросток отрежешь? Ну, на, режь-режь!
Упрямца Кошена понесло... Дрожа от ярости, он вскочил. Показалось на миг, что в диком исступлении он и вправду встанет сейчас перед рыбаками, годящимися ему в сыновья, и начнет расстегивать свои заскорузлые штаны из овчины... Но дело до этого не дошло.
Рыжий Иван, весь помрачнев, набычившись, дернул его за полу — и этого было достаточно, чтобы старичок, взмахнув нелепо руками, повалился назад.
— Заткнись! Убью! — прогудел Рыжий Иван. Сказал негромко, но что-то такое послышалось в его обыденном голосе, что все поверили: выведи его из этого непоколебимого спокойствия, стронь с места — и убьет.
В хибаре все злее ощущался холод. Председатель, избегая смотреть на притихшего, ставшего враз каким-то несчастным старика, потянулся рукой к хворосту за спиной у соседа. Пощупал и вытащил из вороха разлапистый куст, обломал с хрустом, кинул в огонь. Пламя ярко взялось, мгновенно вырвав из сумрака чеканные загрубелые лица рыбаков. Только теперь он разглядел за котлом, исходившим стылым паром, своего дальнего родственника. Лицо Рыжего Ивана, обычно в светлых конопатинах, столь не свойственных соплеменникам, сейчас обрело цвет медного, с глубокими тенями чекана. Брови, ресницы, борода отливали бронзой.
— Жадигер, дорогой... ну, как там, у нас? Расскажи хоть.
— Везде одно и то же. Не ладится ничего. И там нет рыбы. Люди уезжают.
— Да, понимаем... А как не уезжать, если жить стало невмочь? На гиблом месте разве усидишь?
Рыжий Иван тяжело вздохнул, неторопливо запахнул полы чапана. Спокойный вид этого крепко сколоченного человека, сочувствие и раздумчивая печаль в ровном тихом голосе на время как будто сняли, развеяли напряженную тяжесть в хибаре. И ты, и все вокруг почувствовали некоторое облегчение. Ты еще мальчишкой помнил, как он после войны, тяжело раненный и контуженный, целый год провалялся в госпитале где-то на Дальнем Востоке и вернулся в аул на костылях. Однако через недельку после возвращения с утра приковылял к тогдашнему баскарме: «Голодные детишки, будто щенята, сосущие грудь матери, душу мою вымотали, дай мне, дорогой, работенку». Баскарма определил его ночным сторожем материального склада колхоза. Но Рыжий Иван вскоре вновь пришел к баскарме: «Не по мне эта работа. Всю ночь, не смыкая глаз, сидишь, душу изводишь, только и думаешь о том, что болит и ноет в искалеченном теле. Лучше уж потягаю, как прежде, привычные сети». Баскарма нехотя согласился, и с того дня Рыжий Иван, ковыляя на костылях, выходил вместе с рыбаками в море. В пору ледостава, когда под напором режущего ветра зябко топтались на берегу рыбаки, не зная, как ступить в студеную воду, Рыжий Иван, калачиком повиснув на своих деревяшках, преспокойно ковылял к лодке. Добравшись до кормы, переваливался через нее в лодку, потом втаскивал за собою костыли и прислонял их к борту. Затем хватался за весла и, не спеша, не суетясь, как другие, сильно и уверенно греб к сетям, расставленным далеко в море. Не спешил и вечером, когда возвращался домой. Как всегда, монотонно и заунывно скрипя одной уключиной, его плоскодонка ровно подплывала к крайним поплавкам, и Рыжий Иван все с той же сосредоточенной степенностью начинал проверять сети. А зимой понуро дремавшая возле человека с костылями гнедуха на обратном пути обычно встряхивалась, испытывая радостное оживление и бодрость. Тут уже не приходилось подогревать ее ни плеткой, ни вожжами, смирненькая нравом животина трусила бойчее и резвее, четко поцокивая всеми четырьмя копытами по гулкому льду. И каждый день, ко времени возвращения Рыжего Ивана, на берег выбегали такая же рыжая, сероглазая девчушка с двумя косичками и огромный мордастый черный пес. Иногда рыбак задерживался. Тогда они ждали долго, не шелохнувшись; пес, дойдя до кромки льда, лежал, одним ухом прижимаясь к земле, а большеглазая девчушка стояла, вглядываясь вдаль, вслушиваясь в каждый шорох. Черный пес первым улавливал знакомый стук. В те послевоенные годы орудий лова не хватало, не хватало и саней; один полоз старых саней Рыжего Ивана был подтреснут и при быстрой езде, царапая лед, взвизгивал. Черный пес по визгу безошибочно узнавал этот звук, вскакивал как подброшенный и бросался вперед. Рыжая девчонка бежала вслед за ним. Пес быстро исчезал в черноте зимней ночи, но снова появлялся, взлаивал, точно поторапливал и без того запыхавшуюся свою маленькую хозяйку: «Давай... давай скорее...»
Рыжий Иван кидал псу мерзлого чебака. Потом, улыбаясь до ушей, усаживал на сани рядом с собой добежавшую дочурку. Мордастый черный пес торопливо заглатывал чебака и, все еще не в силах унять ликующую радость, визжал, догоняя хозяина, и с ходу вскакивал в сани. Так они втроем на санях доезжали до дому. Рыжий Иван у порога стягивал с себя задубевшую на морозе зимнюю одежду и проходил вперед, устраивался у очага, прижимаясь к жарко натопленной печке. Насквозь продрогшее тело и после чая долго не согревалось. И весь вечер он, прижимая к груди рыжую дочурку с двумя торчащими на затылке косичками, приговаривал нараспев сиплым от простуды голосом: «Для мамы — Гульпатша, для папы — Айпатша».
Со временем Рыжий Иван оправился, бросил костыли. Еще под Сталинградом, в самый грозный час битвы, он вступил в партию. Став председателем колхоза, ты первым долгом предложил Рыжего Ивана секретарем парткома. Долгие годы, считай, до недавнего времени, когда море стало усыхать, а колхоз хиреть, вы работали рука об руку, деля поровну радости и горести. Что и говорить-то, работалось тебе с ним легко, ибо на этого всегда спокойного и надежного человека можно было положиться во всем.
Вот и сейчас ты чувствовал его молчаливую поддержку и в душе испытывал благодарность. Ты снова взял кочергу, потянулся к огню, пошуровал с краю, и тлеющие сучья радостно вспыхнули, ярко и с треском заговорили, посылая под закопченный потолок искры, и рыбаки, сидевшие у казана, невольно отшатнулись. Один лишь Кошен, упрямец, не шелохнулся. Как сидел, подставив плоскую волосатую грудь к близкому огню, так и остался. Пламя метнулось к нему, лизнуло, послышался сухой треск, и явно запахло паленой шерстью.
— Брось! Брось подкладывать! Ты что, всю рыбу хочешь разварить?!
Кочерга, задев ножку тагана, выпала из рук. Только сейчас ты почувствовал, как вымотался сегодня в дороге.
— Ну, баскарма... скажи, сколько здесь думаешь пробыть?
— Это... вы меня спрашиваете?
— Да, тебя! Сколько здесь намерен пробыть?
Все у очага умолкли, кто в упор, а кто незаметно следя из-под насупленных бровей за председателем, каждый из них как бы допытывался: «Ну, что скажешь?» В тебе вдруг проснулось подозрение: ведь устами этого несносного старика они прямо в глаза высказывают тебе все свои накопившиеся обиды и недовольства... И теперь их интересует твой ответ. А что, что ты можешь им ответить?! Тебя вдруг взяла злость на этих требующих неизвестно чего молчунов. Посмотрел на Рыжего Ивана, но и тот, гляди-ка, тоже молчит, глаза смиренно потупил... Совсем как старый, лукавый лис, никогда не позволяющий себе опрометчивого шага. Даже всем своим рыжим обликом смахивал на лиса-хитрована. Ах вы черти полосатые! Науськали, натравили вздорного старикашку, а сами, видишь, затаились, притихли за казаном, выжидают. Так и подмывало тебя вскочить, обрушиться на них. Злые слова вертелись на языке. Да пусть они хоть лопнут, треснут от злости, а ты возьмешь сейчас и выложишь им прямо: «Завтра же с восходом солнца уеду!» А как же, ты дал Бакизат слово не задерживаться. Слово свое сдержишь. Так ты им скажешь. И перво-наперво этому стеклоглазому злюке скажешь. Черт с ним, пусть побесится! Пусть сверлит своими гляделками сколько хочет, пусть себе хмыкает. Плевать ты хотел на него. «Заночую и уеду!» И ты уже собрался было это сказать... но не понял, почему вдруг запнулся, остановился. Отчего — будто мучаясь в дурном сне — ты не можешь пересилить себя, сказать, казалось бы, такие простые и убедительные слова, застрявшие комком в горле...
— Э-э... все ясно! — хмыкнул старик. — Эй, ребята, давай вытаскивай рыбу. Баскарма спешит. Недосуг ему. Пусть едет! Катится.
Ты сидел понуро, не зная, что ответить открытой издевке и как быть вообще.
— Езжай, езжай! Только не забудь передать от нас привет. Так и скажи: живы еще, не подохли. Семижильные, скажи, рыбку ищут, скажи! Так вот и передай!..
Ты рывком встал и, не глядя ни на кого, бросился на улицу, хлопнув ветхой дверью лачуги. Ночь была безлунная, черная, и ты едва сделал шаг навстречу густому мраку и тут же застыл, ударившись коленом о холодное железо. В первые мгновения сгоряча даже не ощутил эту тягу ледяного ветра с вздыбленного во тьме моря. «Бог ты мой, как быть? Что делать?» Вопрос был бессмысленный, ибо в глубине души ты прекрасно сознавал, как быть, и — спрашивая — уже знал, что делать. Ты не знал только одного: что тебя ожидает потом дома. Как будешь оправдываться перед Бакизат. Представив все это, бессильно приник лбом к машине, на которую наткнулся при выходе из лачуги. Остужал лоб, пытаясь взять себя в руки... Ладно! Черт с ним, с этим врединой Кошеном. Что с него взять! В гневе он еще и не так может ужалить. Ну а другие?.. С ними что случилось? Отчего они при виде тебя все съежились, как паленые шкурки? Допустим даже, что провинился ты перед создателем, но перед рыбаками ты вроде никак не виноват. Разве не ради них огорчил жену — ту, которой в жизни никогда и ни в чем перечить не смел?
Ты сделал шаг, потом другой и, скованный нерешительностью, медленно пошел к ревущему в ночи морю. На душе была сумятица. В тот вечер ты был особенно зол на себя. Ну, скажи-ка на милость, какого дьявола ты притащился сюда? В самом деле, не собачий ли твой характер всему виной? И вот потому, может, дома ты никак не угодишь жене, здесь — рыбакам? Добро бы ладил с начальством. Так нет же... Стоит только показаться в районе, как вечно недовольное начальство уже с порога встречает хмурым: «План... как план?» Да не только они, любой, дослужившийся до портфеля, перед тобой нос дерет. На собраниях, как будто во всем районе, ты один срываешь план добычи рыбы, все на тебя накидываются, клюют. Тесен и тревожен стал мир для тебя, вот потому и в родном ауле ты не знаешь покоя. Промелькнет ли вдали машина, прогрохочет ли в небе самолет, ты вздрагиваешь. Тебе чудится, что едет уполномоченный пыль из тебя выбивать. И даже ночью, во сне, подстерегают тебя одни неурядицы; какие-то тревожные думы неотступно мутят душу, едва коснёшься головой подушки и закроешь глаза, чаще всего видишь себя затравленного, обливающегося потом на совещании районного актива в клубе «Маяк». И еще снится, будто ты, теряя силы, с трудом поднимаешься по ступенькам на второй этаж заметного здания в центре районной площади. И всякий раз застреваешь на полпути, на той лестнице. И что странно: сколько бы ты потом ни вспоминал свой сон, никогда не мог восстановить вторую половину пути: как ты, волоча ноги, несмело направлялся в кабинет Ягнячьего Брюшка под насмешливым взглядом секретарши в приемной. Просыпаясь, ты ломал себе голову: может, хотя бы во сне был приветлив с тобой , хозяин кабинета. Или и во сне, как наяву, оставался непреклонным, брюзгливо-насупленным и, будто не замечая твоего появления, сидел, уткнув нос в бумаги? Нет, здесь в твоей памяти был какой-то темный, поглощающий все и вся провал. Помнился лишь просторный, хоть устраивай конные скачки, кабинет. И еще ты во сне, как наяву, видел большую карту Аральского моря тех добрых старых времен, когда оно от наплыва весенних паводковых вод вспучивалось и вздувалось, выходило из своих берегов, грозно ворочалось под самым боком города, а белопенные волны, бывало, выплескивались за каменной дамбой, добегая чуть ли не до порогов прибрежных домишек. Эта памятная карта и во сне висела меж двух окон. Ты видел ее, едва входил в кабинет. А хозяина кабинета замечал лишь потом, и то когда оказывался вдруг у самого стола. Со своим давно уже наметившимся мягким «ягнячьим брюшком», с серым, ко всему безучастным лицом сидел он отрешенно, и нельзя было определить, дремлет ли он или бодрствует. И во сне, как и наяву, он не сразу поднимал голову, как бы с усилием размыкал припухшие веки, тупо направляя на тебя клейкий какой-то взор, и неизменно вопрошал: «Рыба... где рыба?» Мало того, что раскаленное аральское солнце нещадно припекало сквозь стекла. Еще и этот клейкоглазый, не обращая внимания на все твои доводы и оправдания, все гнул свое: «Ну а рыба? Где рыба?» Получалось, будто тупым пестом долбят тебя в темя. И от песта этого голова начинала пухнуть. Не зная, как избавиться от липкого взгляда, ты поневоле ерзаешь на стуле, озираешься по сторонам и обливаешься холодным потом. А клейкий взор не отпускает, щупает, обволакивает тебя. И уже сам воздух кабинета становится подобен расплавленному свинцу. Бессилие одолевает тебя еще и потому, что чувствуешь невозможность как-то доказать, объяснить этому клейкоглазому, куда подевалась рыба с тех пор, как море начало усыхать... И ты, пытаясь что-то сказать, кричишь, рвешься из чьих-то властных неумолимых рук и, каждый раз задыхаясь, со стоном просыпаешься все в том же бессилии, в ужасе, что не только один клейкоглазый, но и другие не поймут тебя. Да, странной стала твоя жизнь в последнее время, — с тех пор, как явь превратилась в дурной сон, а сам твой сон — в невесомую явь.
Где и как только не подводил тебя твой собачий характер... Будь на твоем месте кто-нибудь другой, побойчее, он, в лучшем случае, заночевал бы у рыбаков, поговорил бы, посмотрел на их житье-бытье, а с рассветом укатил бы обратно восвояси... И если бы ты сдержал свое слово и в обещанный час, возбужденный, радостный, заявился бы домой — да, вот тогда, может быть, и забыла бы женушка твоя все и, может статься, приветливо вышла бы навстречу. Но ведь ты забыл свои обещания... впрочем, нет, не забыл, ни на одно мгновение не забывал. Какое уж тут «забыл», если в лачуге среди рыбаков неотступно стояла она перед твоими глазами — вся холодная, неуступчивая. Отвернулась от тебя, поджав пухлые губы. И еще ты видел себя как бы со стороны, растерянно застывшего после того, как она решительно выпалила: «Не поедешь!» и вышла из комнаты. И, до подробностей вспоминая все это, ты убеждал себя: надо возвращаться... Надо, если даже окончательно уронишь себя этим в глазах мрачно насупленных рыбаков. И пусть тогда презирают сколько угодно. Пусть сколько угодно изощряется в своих издевках злой, как затравленный хорек, старикашка Кошен. И велик был соблазн — махнуть на все и всех рукой и немедля укатить назад, в аул. Раз нет рыбы и удача отвернулась от вас, что можешь сделать ты? В воду, что ли, за ней нырять? Коли решился, так не мешкай, уезжай! И уже сознавая в глубине души, что никуда отсюда не уедешь, ты, однако, не переставал терзать себя, оттягивая решение. И наутро все еще продолжал испытывать терпение угрюмых рыбаков, настороженно ожидавших твоего решения, а потом как-то само собой вырвалось у тебя грубоватое:
— Бог даст, после первого подледного лова все вместе и вернемся домой...
И недовольство мгновенно растаяло. Даже зловредный старикашка, не прощавший обычно никому ни единой промашки, вдруг подобрел, просиял. Резкий, как у чайки, пронзительный голос его вдруг обрел непривычные для него благодушные нотки. И глазки-буравчики, в упор следившие за всеми и каждым, будто помягчели.
Проходил день за днем. Неделя за неделей. Осень понемногу уступала место суровому предзимью. Хлынул холодный ноябрьский ливень, напитал иссохшую с весны землю, и сырая стынь надолго поселилась в их камышовой хибарке. Потом ударил один морозец, за ним другой, укрепил расползавшиеся было под дождями берега, застеклил тонким льдом мелкие озерца. Сковалось, попряталось все, и только море ревело неистово, ворочалось, ворчало ветрами. Но привычные ко всему рыбаки не обращали на это внимания. Промозглый ветер гулял в трухлявой хижине, под утро инеем брались стены. Озябшие за ночь рыбаки просыпались, вставали чуть свет; вылезая из-под одеяла, ежились в ознобе, кряхтели, поспешно натягивали одежду, кое-как просохшую у очага. На ходу завтракали холодной рыбой, оставшейся с ужина, хватали под мышки весла и шест и гуськом спешили к морю, гулко топоча по мерзлой до звона земле. У берега сталкивали в воду лодки, привычно вскакивали в них и, яростно, до хруста в костях загребая против крутых волн, направлялись туда, где, по смутному их расчету, а может, по древним приметам, должен был пройти косяк рыбы, ставили сети. И так изо дня в день. Порой сети, поставленные накануне, сильным течением скручивало в веревки. В них безнадежно запутывались иногда коряги и водоросли, набивался донный ил, и тогда рыбаки, надрываясь, с великой мукой вытаскивали сети-неводы на берег и потом, насквозь промокшие, весь день распутывали их на ветру. Это была бесплодная, адская подчас работа. Вконец измученные, озябшие и голодные, тащились они вечером в остывшую за день хибарку. Заметно было, как исхудали все, особенно за последнее время. Обросли щетиной и грязью. На нескончаемом ветру и морозе лица задубели, потрескались, покрылись черными засохшими струпьями. Пальцы распухли, день ото дня становились непослушнее. Натруженные руки казались лопатами, от весел и рыбацкой бечевы наросли на них, затвердели панцирные мозоли. И оставалось только поражаться, как этими неуклюжими, точно совковые лопаты, заскорузлыми руками можно было еще что-то держать.
* * *
Взрыв хохота, будто порыв ветра, развеял его думы. Он резко поднял голову. Вначале ничего не понял. Будто очнувшись ото сна, недоуменно поозирался вокруг и уставился на залившихся безудержным, мальчишеским почти смехом рыбаков. И только сейчас обратил внимание на то, как от ярко разгоревшегося, мечущего искры в потолок огня в лачуге посветлело и повеселело. Еще ничего не соображая, он смотрел то на привычную обстановку, то на закопченный казан, в котором уже побулькивало, то на хохотавших до слез рыбаков...
Заинтригованный неожиданным их весельем, он обвел взглядом каждого. Можно подумать, что сегодня каждую ячею сетей рыбиной забило. Только и слышно: «Ха-ха!.. Кхе-кхе-е!» А вон тот, посередке, вовсе разошелся. На голове баранья шапка, на плечи кожушок накинут, ишь, как он хахакает, выпятив плоскую грудь, задрав бороденку. «Да ну его, — визгливо хохочет, захлебывается, — не говорите мне о нем. Он же лихо красноглазое!»
Ничего не понятно... О каком красноглазом речь? С чего бы это им веселиться? День сегодня выдался особенно изнурительный. Встали, как всегда, спозаранок. Позевывая и сутулясь, выбрались из лачуги. Несколько дней подряд неутихающий степной ветер прямо-таки валил с ног. Рыбаки брели гуськом, отворачивались от встречного ветра, прятали в ворот лица.
— Морозец будь здоров! Может, море ледком схватило? — предположил кто-то.
— У, типун тебе на язык! Накличешь еще беду... — тут уже подал голос Кошен.
Рыбаки, выйдя к урезу моря, остолбенели: и вправду, все побережье за ночь схватилось льдом, а чуть подальше колыхалась сплошная белесо-иглистая шуга. Кто-то из рыбаков буркнул: «Хана теперь нашим сетям...»
Все хорошо знали, что через день-другой сети вмерзнут в лед, и тогда уже никакими усилиями их не спасешь.
— Ну что... будем толчиться?
— Не толчись! Нырни под лед! Или взлети в небо!
— Ладно! Чего лаетесь-то? — осадил их Рыжий Иван. — И без того тошно... Жадигер, дорогой, что делать будем?
—Люди повернулись к председателю. Он сам еще не знал, что вообще тут можно предпринять, молча выбрался из круга, ступил на лед. Сделал несколько осторожных шагов, слегка притопнул каблуком. Избегал глаз рыбаков, посмотрел в сторону, вдаль, туда, где за горизонтом занимался мглистый, розоватым пятном отметивший себя рассвет. Казалось, мало-мальски вразумительного ответа он ждал лишь от восходящего солнца.