ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ты ошалело вскинул голову с подушки, и сел. В ушах все еще звучал тот пронзительный крик ребенка, от него-то, точно ужаленный змеей, ты и проснулся. Открыв глаза, тревожно заозирался вокруг. Взгляд уперся в сплошную тьму ночи. Спросонок или со страху безлунная ночь на море померещилась тебе той черной провальной пучиной, в глубине которой, борясь со встречным течением, только что пронесся плотный косяк рыбы. И резкая свежесть морского ветерка, дохнувшая в лицо в то самое мгновение, когда ты очнулся, показалась тебе вовсе не ветерком, а жутким прикосновением могильно-холодных глубин. Весь еще во власти страшного сна, ты затравленно оглянулся по сторонам, будто опасаясь, что из пучины снова вот-вот вынырнет и бросится чудовище, подстерегавшее все время косяк. Но не было ни чудища, ни несущегося над бездной рыбьего косяка. Вместо всего этого мелькали вокруг какие-то расплывчатые тени и еще рядом на палубе что-то смутно темнело. «Что за чертовщина? Что со мной?..» Стряхивая остатки дурного сна, ты всмотрелся попристальней. Ах вон оно что!.. Это ведь твои рыбаки. В каюте еще с вечера было так душно и тесно, что они, помаявшись, один за другим поднялись на палубу, разлеглись где и как попало. Измученные духотой трюма, они теперь спали, наслаждаясь ночной прохладой под открытым небом. Кажется, по одну сторону бок о бок с тобой устроился упрямый Кошен, в темноте ты не сразу различил его. Да и трудно было поверить, что это он: больно уж спокойно спал. Может, кто-то другой? Но не успел ты так подумать, как сосед замекал и задрыгал ногами, потом угрожающе дернул головой, точно изготовившийся к нападению бодливый козел...
После такого дурного сна вряд ли теперь удастся заснуть. Катер с дюжиной груженных рыболовными снастями лодок на буксире отошел от пристани еще с вечера и теперь деловито постукивал мотором, размеренно покачивался в темноте ночного моря. Даже сомнение взяло: а движемся ли?.. Желая в том удостовериться, ты спустился в машинное отделение. Огромный, с колесо одноосной кокандской арбы, мотор грохотал равномерно и усердно. Двое мотористов стояли по обе стороны двигателя. Оба хмурые и черные от мазута на потных лицах. Они бросили сонный взгляд на тебя и, не проронив ни слова, снова занялись своим делом. В сплошном грохоте, в масляном чаду мотористы работали привычно, зорко следя за своим железным подопечным. Чумазый парень с масляным факелом в руке склонился к приборам. Но стоило ему прикоснуться к какой-то снующей взад-вперед шустрой железке, та тотчас зло зашипела, будто хорек, попавший в капкан, и посыпались искры. Ты недолго пробыл в машинном отделении. Зазвенело в ушах, потому поспешно поднялся на палубу, прошел к носу суденышка. Катер держал курс на ярко мерцавшую в аспидной черноте неба звезду на восточном небосклоне. Если будет такой же штиль, если не подведет мотор, то к следующему вечеру они, пожалуй, доберутся и до устья Амударьи. Ты прислонился к мачте, на вершине которой покачивался блеклый фонарь. Как бы ни старался сейчас не думать ни о чем, из головы упорно не шел недавний жуткий сон, а в ушах вновь и вновь всплескивался тот отчаянный вскрик ребенка... И совсем непосильно было тебе представить, в каком обличье ты себя чувствовал там, в глубине желтой мути, — в обличье человека или рыбы? Если человека, то непонятно, почему же вместе со всем косяком плыл куда-то, выбиваясь из последних сил, плыл навстречу взбаламученному супротивному потоку... А то, что плыли вы, сносимые течением, несколько дней кряду, это ты помнил отчетливо. Косяк был такой огромный и шел так плотно, что взволновал полморя, поднимая со дна всю муть. Дышать было нечем, жабры забились грязью. Те, что послабее, истощенные, особенно перестарки, задыхались, отставали от косяка и, обессилев, влекомые назад течением, пропадали где-то сзади. А впереди косяка плыли бок о бок Серый Ярый и Белорыбица. Тело Белорыбицы гибкое, упругое, точно из серебра литое. Плавники под брюшком огненно-алые, глаза угольно-черные. И даже сейчас, в этой сплошной мутной пелене, все еще сверкает она своей ослепительной чешуей. А вожак Серый Ярый, что рядом с ней, понимает, как тяжело всем плыть навстречу взбаламученной воде, и все чаще оглядывается, упруго изгибаясь, на косяк и шлет призыв за призывом: «Не жмитесь друг к другу, не толчитесь! Смелее, братья!..» Ты слышишь, он говорит на человеческом языке! И диву даешься, недоумеваешь, ведь несомненно же у рыб свой язык, а рыбий язык если и понимает кто, то разве лишь лягушки, да и те, небось, чуть-чуть. Так почему же тебе, человеку, так внятен призыв Серого Ярого? Почему ты слышишь терпеливый подбадривающий голос его — голос измученного, но не сломленного долгой и трудной дорогой вожака? Но никто не внимает его терпеливым мудрым советам. Отощавшая рыба в отчаянии так же бестолкова и упряма, как отощавшая за зиму скотина. Рыбы не только не слушаются своего вожака, а, наоборот, будто назло ему, жмутся, сбиваются еще плотнее, плывут уже так тесно, что, касаясь боками, отдирают друг у друга чешую. Вода становится грязнее, мутнее, плыть приходится все время против течения. Прошли половину ли мучительного пути, две ли трети, или, может, всего лишь треть — никто не знает, но все чаще и чаще попадаются на дороге отбившиеся от своих косяков разноплеменные бедолаги. Ошалев от радости, бросаются навстречу, восторженно взбивают воду хвостами, машут плавниками — совсем как люди...
Море становилось глубже. И мутный поток, затруднявший дыхание, посветлел. Зато участились утягивающие в глубину коварные водовороты. И опять Серый Ярый, обеспокоенный, пропустив Белорыбицу вперед, чуть приотстал и обернулся к косяку: «Будьте бдительней! Не смотрите вниз. Держитесь плотней! Не отставайте!..» А море становилось все глубже, темнее, вода холоднее, течение — круче и сильнее. И тут случилось непредвиденное. Охваченная ребячливым порывом Белая Рыбка вдруг вырвалась из-под брюха матери-Белорыбицы, метнулась в вольную воду, поднырнула, и тут что-то потащило ее вглубь, а навстречу ей оттуда, из черной бездны, серой тенью стремительно поднялось и накинулось, разинув пасть, мерзкое страшилище. Острые, как копья, зубы хищно щелкнули. Белая Рыбка успела только вскрикнуть. И от этого ее совсем детского крика, тоской наполнившего всего тебя, ты и проснулся.
Какой, однако ж, зловещий сон. И это теперь, когда только было затеплилась надежда в сердцах рыбаков... «Ах, надо же... надо же, а? Не будет, видно, нам удачи и в устье Амударьи», — сокрушался ты. Э-э, ладно, подумал потом, уже успокаивая себя, сказано ведь: сон — это бред души. Так чего ее, душу-то, понапрасну травить?
* * *
Эх, какие славные были деньки! Столько лет косячками шли в их сети одни лишь неудачи, проваливали планы, и районное руководство махнуло было на них рукой — и вдруг такая улыбка судьбы... Богатая путина в устье Амударьи враз подняла их на вершину славы. Но все на свете преходяще: и эта радость в мгновение ока растаяла как дым.
Не зря, видно, говорили предки: от суеты прошедших дней не найти потом следа. Пройдет время, много ли, мало ли, и все пережитое тобой покажется лишь давним сном — и то, что было, и то, чего не было и в помине, что намечтал в азарте суеты. Но какой смертный в тоске по прошлым счастливым дням не ворошит памяти? Подобно малому дитю, сосущему пальчик вместо материнской груди, кто из нас не ищет себе в этом утешения? Вот и ты стоишь на заснеженной льдине, стараешься оживить в памяти мгновения тех радостно-суматошных дней.
Да, после того дурного сна тебе совсем расхотелось спать. Остаток ночи провел на носу катера, глядел в ночное море, на звезды. Рыбачий катер, постукивая, шел вперед. А к вечеру следующего дня достиг он устья Амударьи. Слова рябого казаха, который вез свою верблюдицу, оказались сущей правдой. В пору весеннего половодья Амударья вышла из берегов и уже который день с ревом, грохотом сбрасывала свои грязные потоки в Арал. И к простору синего моря клином уходила от устья мутно-желтая полоса, резко очерчивая границу между пресной и соленой водой. И можно было только диву даваться, как это рыбье племя, задыхавшееся какой уж год в непомерно соленой воде, почуяло за тридевять земель эту преснину. А почуяв, сорвалось с места. И со всех уголков огромного моря ринулось косяк за косяком, стая за стаей в далекий путь, на юг, к устью разбушевавшейся реки. Так покидают родные места люди, спасаясь от вражеского нашествия или мора. И ничто не в силах было удержать рыбу: ни дальний путь, ни коварные течения, ни пучины, ни разбойничьи набеги притаившихся в темных глубинах хищников, ни рыбацкие сети, расставленные на пути. Повинуясь зову, обещанию жизни, отраде, которую сулила впереди спасительная пресная вода, рыбьи косяки неостановимо шли и шли к устью Амударьи; а там их днем и ночью черпали в обе руки, шалея от невиданной удачи, каракалпакские и узбекские рыбаки. Теперь к ним присоединились рыбаки-казахи с севера. Вслед за твоей бригадой примчались люди из колхоза «Раим» во главе со своим растопи-камень председателем. Потом подоспело еще несколько бригад. От лодок и катеров на реке в те дни рябило в глазах. Это была настоящая путина! Да, это была битва. Побоище. Вот когда наконец измученные неудачами рыбаки трех народов, не зная ни сна ни отдыха, обуянные азартом добычи, едва успевая, таскали тяжелые неводы и сети. В те дни, помнится, резко шибал в нос ни с чем не сравнимый рыбий дух, а берега реки стали скользкими от рыбьей крови и чешуи. Вдоль берега под открытым небом устанавливали весы. Чуть поодаль громоздились сваленные в кучу бочки и чаны, рядом тускло отливала на солнце соль. И тут же бабы да наспех собранные на помощь студенты, сверкая ножами, разделывали рыбу. Здесь же солили, упаковывали, грузили на катера и машины бочки, отправляли по воде, по суше в разные края. Трудно было понять что-то в этой суматохе. Добыча все росла. Люди валились с ног. На помощь стекались жители из прибрежных аулов, спешно организованные приемные пункты задыхались, не успевали обрабатывать нараставший вал свежего улова.
В те дни всех охватила лихорадка. И, несмотря на усталость, было удивительное настроение. Особенно радовался ты: шутка ли — месячный план выполнил всего за пять дней... Районная газета напечатала на первой странице репортаж о трудовой вахте рыбаков. Газета с твоей фотографией переходила из рук в руки: ты стоял счастливый, с улыбкой до ушей и держал на вытянутых руках большого, как полено, судака. В тс дни среди рыбаков в кои-то веки появилась стайка фотокорреспондентов и, видно, какой-то из них сумел незаметно поймать тебя в кадр. Вскоре пришла радиограмма от самого Ягнячьего Брюшка: он поздравлял коллектив с рекордным уловом. Это были, пожалуй, первые теплые слова за многие годы. Телеграмму ты носил в кармане и чувствовал себя именинником. В те дни, помнится, ты даже во сне был счастливым.
Совсем некстати расхворался накануне сивоголовый уполномоченный, потому в то утро ты малость задержался у его постели. И то он без конца теребил тебя: «Оставь меня... Врач при мне. Лекарства принимаю горстями. Быстро оклемаюсь. Иди к рыбакам. Нельзя упускать такой момент». На приемный пункт пришел, когда солнце уже оторвалось от горизонта. Запах рыбы бил в нос, перехватывал дыхание. На берегу черным-черно было от скопления людей, лодок. Путина все разгоралась. Истосковавшиеся по настоящей работе рыбаки старались не проворонить удачу. Суматоха стояла, как на хирмане в пору страды. По пестрым тюбетейкам, высоким лохматым бараньим шапкам, по туго повязанным на головах платкам еще издалека мозв> но было определить, что здесь, на пятачке удачи, сошлись сыновья трех народов — узбеков, каракалпаков и казахов. Засучены в азарте .рукава. Закатаны штанины. А кто и вовсе по пояс обнажился. К берегу одна за другой прибывали груженые лодки. Запаренные люди, приседая под тяжестью носилок, толкая вперед тачки по узким дощатым настилам, непрерывно сновали взад-вперед.
Вдруг ты даже остановился. До пояса голые студенты, завязав нос платком, сбрасывали в яму лопатами огромную кучу тухлой рыбы и быстро засыпали песком. Ты и до этого не раз видел, как залежавшаяся рыба тухла, гнила и закапывалась. Шел бы мимо расставленных весов. Возле каждых уже выстроились длинные очереди. Ты шел, озираясь по сторонам. Интересно, а где же твои? Может, вон тот, что трусит с тачкой... Нет, не наш... Куда ни глянь, везде горой лежит рыба. Даже неопытному человеку было ясно: стоит только чуть подняться южному солнцу, припечь — и не миновать беды. Рыба моментально портится, вздуваясь животом, теряя чешую. Ты куда как хорошо знал, что гибельная жаркая погода на руку приемщикам: если даже и примут рыбу, то только по низшему сорту. Поэтому каждый норовит сдать улов пораньше, по холодку, пока солнце не сведет на нет все твои старания и усилия. Потому-то у весов столпотворение, потому стоит тут нестерпимый, как на птичьем базаре, шум и галдеж. Лезут, напирают, сталкиваются плечами, сшибаются тачками, оттирают, в хвост и гриву костерят друг друга...
— Мой черед, дорогой мой!
— Эй, уртак, а ты куда прешь?
— Да брось ты... Это тебе не зеленной базар!
Нетерпенье и злость людей, соперничающих у заляпанных рыбьей кровью и слизью весов, переключаются, как всегда, и на приемщика.
— Эй, чего он там, как мышь в бумаге, копошится?! Пошевеливайся давай!
— Бумага не убежит, а рыба протухнет.
— Давай-давай! Ну, кому говорят?! Скорей-ка там! — надрывают луженые глотки степняки.
— Яшули... почтенный... и про нас не забывай, — вежливо напоминают бараньи шапки.
Солнце между тем вскатилось еще выше и, застыв в зените, палило немилосердно. Не найдя своих рыбаков и здесь, ты, пробиваясь сквозь сутолоку и поминутно оглядываясь по сторонам, пошел дальше. Через каждый шаг натыкался на приемные пункты. И тут оказалось еще многолюднее и шумнее. Потные, запаренные рыбаки катили тачки, сновали с носилками взад-вперед. Несмотря на полуденную жару, никто не думал об отдыхе. Причаливали, как и везде, налитые живым серебром по самые борта лодки. Полуголые, загорелые до черноты мужчины, надсадно кряхтя, подтягивали их ближе к берегу и торопливо разгружали, а там, сзади, напирали уже другие, тяжко осевшие под живой, плотной, сверкающей на солнце добычей.
— Эй, давай, давай! Не ленись!
— Скорей, скорей!
И тут разгоряченные рыбаки насели на приемщика:
— Ты что, сукин сын, не видишь — рыба пропадает?! Совесть у тебя есть?
— А ну, шевелись!
— В самом деле, что он топчется, как брюхатая баба?
— Аксакал, не распускай язык!
— А я возьму и распущу! Ну, что ты мне сделаешь? Отрежешь отросток мой? На... на, режь!..
Знакомый сварливый голос сразу сориентировал тебя в этой толчее, и ты без труда нашел своих рыбаков. Вон задира Кошен. Рядом горою высится Рыжий Иван. А этот... ну ты посмотри-ка, и этот баламут Сары-Шая здесь. Странно, откуда он взялся? Вроде бы со вчерашнего дня катера с родной стороны не было. Выходит, почуяв удачу, примчался на первой попавшейся попутке. Ну и нюх у шайтана!
— Джигиты, давайте живее! — гудел Рыжий Иван.
Он тоже засучил рукава, закатал до самых бедер замызганные рыбьей слизью мокрые штаны. Обычно неторопливый, степенный, он сейчас расторопнее и сноровистее всех катил тяжело груженную тачку по узкому дощатому настилу от берега до приемного пункта и покрикивал, поторапливал людей.
Раимовские рыбаки нынче тоже упарились. Желая во что бы то ни стало сдать улов вовремя, они работали из последних сил, трусцой катили тачки, чуть не бегом таскали носилки. Направляясь к своим, ты вдруг увидел смуглую молодку. Чем-то она показалась тебе знакомой. Ну да, та самая... ты, кажется, ее видел возле устья Сырдарьи, среди раимовских рыбаков. Небольшого роста, но крепкая, туго сбитая. И кожей нежно-смуглая, прямо таволожья ветка в пору цветения. Голова туго обвязана ситцевым платком. Ситцевое платье на ней под цвет платку. Она, должно быть, еще не заметила взгляда постороннего мужчины, откровенно любопытного; да и, судя по всему, давно притерпелась, привыкла к вспышкам нечистых взглядов мужчин, которые даже и в этой суматохе успевали, проходя мимо, как бы ненароком жадно разглядывать ее. Она, скорее всего, просто перестала замечать их. Разве чуть наклонит голову в ситцевом платке да дрогнет в уголках губ снисходительная усмешка всепонимания. Легко носила вместе со своим напарником носилки. Легко, задорно ступала по усеянному чешуей берегу, как бы дразня мужчин, поигрывая сильными бедрами. И, видно, только теперь почувствовала чужой взгляд: подобралась вся, нахмурилась, блеснула на тебя искоса посуровевшими глазами. «Что, и ты как все?» — почудился немой укор. Но как ни старалась не подать виду, а все же смутилась, сбилась с ровного и уверенного своего шага. Опустив у весов носилки, она привычным женским движением торопливо одернула подол платья, опять покосилась.
Никогда, пожалуй, ни на одну женщину, кроме Бакизат, ты не смотрел такими глазами. И это тебя самого удивило. Но про себя понимал, если ты со своей стороны в решительный момент не дрогнешь, то эта дышащая здоровьем и молодостью смуглянка и подавно не оробеет. Нет, бог свидетель, не оробеет.
И, весь вспыхнув от этой затаенной дерзкой догадки, ты торопливо отвел глаза. Но все-таки не удержался, и, удаляясь, еще раз незаметно скосил взгляд в ее сторону. Она вытерла одним концом ситцевого платка пот со лба, затем взяла алюминиевую кружку, наклонилась к бочке под тентом с питьевой водой. Перехватив чужой взгляд, она, в отличие от тебя, глянула прямо, смело, и в ее черных глазах мелькнула снисходительно-лукавая, вмиг задевшая твое сердце усмешка.
Жара, кажется, не столько мешала, сколько подхлестывала рыбаков. Верховодил среди них Рыжий Иван. Тут же под ногами путался, развевая полы чапана, и Сары-Шая. Он тоже весь взмок. Голос охрип и часто срывался на визг. В этой людской суматохе, где все работали споро и сосредоточенно, он один шумел, суетился, подбегал то к одному, то к другому, приставал, кричал-подгонял: «Давай-давай!», «Скорей!», «Живей!», «Пошевеливайся!», «Делай, как я! Вот так!» Заметив тебя, Сары-Шая раззадорился пуще прежнего, подскочил к приемщику, заорал ни с того ни с сего:
— Эй! Эй, ты! Пропусти наших! Не видишь разве — рыба прет?!
Приемщик устало махнул рукой:
— Отстань! Брысь!
— Эй, эй! Ты кому это говоришь?! Ты на кого голос повышаешь, а? Знаешь, что рыба...
— Знаю.
— Нет, не знаешь. Рыба — достояние государства.
— Знаю... Знаю! Отстань!
— Нет, ты не знаешь! В городе люди от одного рыбьего запаха одуреют. Увидишь, как побегут за тобой, задрав подолы, бабы с сумками. За тройную цену с руками-ногами оторвут. Так что осторожнее, дорогой товарищ! И если ты загубишь достояние народа, то... то...
— Вот еще зануда! Ты понимаешь слово «отстань»?! Или объяснить?
— Не понимаю, так научи! Если рыба протухнет, предупреждаю, загремишь по статье уголовного кодекса...
— Чем языком трепать, пошел бы лучше рыбу таскать.
Сары-Шая вроде поперхнулся, молча отошел, взялся за один конец носилок, осмотрелся по сторонам в поисках напарника. Взгляд его упал на Кошена, стоящего поодаль:
— Эй, Кошен, иди сюда, — позвал он.
— Почему это я должен идти! Сам иди!
— Ну иди, подсоби!
— А вот и не подсоблю! И не пойду!
— Не упрямься, давай помоги!..
— Не помогу. И не подумаю даже, что мне тогда сделаешь?
Сары-Шая задумался, почесал затылок, запустив пальцы под соломенную шляпу, и, что-то, видно, сообразив, ухмыльнулся. Нарочно посуровев лицом, махнул рукой на старикашку, так и застывшего в непримиримой стойке бодливого козла перед собакой.
— Да на кой хрен ты мне сдался! Я и не хочу вовсе, чтобы ты мне подсоблял...
— Как это — не хочешь?! — подпрыгнул, словно ужаленный, вздорный старик. — Как это так?
— А вот так! Не позволю — весь тут сказ! Больно нужен...
— Да я и спрашивать не стану!
— А я даже к носилкам тебя не подпущу.
— Как?! Попробуй!.. — Вздорный Кошен мелкой трусцой подбежал к носилкам с рыбой, отпихнул полезшего было наперерез Сары-Шаю и ухватился за ручки.
Ты усмехнулся, глядя на них. «Ох, дурачье! Чисто дети», — подумал про себя. И им, случается, еще доверяют серьезные дела. В прошлом году, как нынче, все лето улов был никудышным, и в рыбацких семьях нужда все ощутимее давала о себе знать. А когда стало совсем уж неважно, ты, чтобы выручить хоть какие-то деньжонки, хотя бы на чай-сахар, решил собрать с каждого двора по одной-другой овце и погнать их на ближайший городской базар. В погонщики определил Сары-Шаю с Упрямым Кошеном. Каждому из них дал по быстроногому верблюду. Отару в семьдесят-восемьдесят голов крепко-накрепко приказал через всю степь гнать не торопясь, по холодку, с остановками на водопоях, чтобы скотина не потеряла в весе. А сам ты выехал на своем стареньком грузовике заблаговременно в Челкар и должен был ждать их там. Зная, с каким вожделением накинутся на аульный скот пронырливые городские перекупщики, ты на всякий случай прихватил с собой налогового агента. Немало надежд возлагал и на своего шофера, который сам скорее обведет вокруг пальца какого хочешь городского пройдоху, чем попадется на их удочку. И, ничуть не сомневаясь в благополучном исходе задуманного дела, ты поджидал своих погонщиков накануне базарного дня. Однако отары так и не дождался. На следующее утро спозаранок начался базар. А погонщиков все не было. Оказывается, они там... О, это целый сказ. Сары-Шая с Упрямым Кошеном, как и было им наказано, два дня гнали овец не спеша, по холодку, с частыми остановками на водопоях и травянистых пастбищах. На третий день благополучно достигли они наконец песков Улы-Кума. Начинались великие барханы с дюнами, густо заросшими травами. Погонщики помнили строгий наказ председателя: в песках Улы-Кума надо глядеть за отарой в оба. Неровен час, разбредется скотина по дюнам. Сары-Шая и Упрямый Кошен, подгоняя под собой быстроногих верблюдов, зорко следили за овцами с разных сторон. Отара, согнанная в тесную гурьбу, трусила впереди, потряхивая курдюками. Овечки, как только вошли в барханы, жадно набросились на тучный травостой, с наслаждением срывая на ходу верхушки лиловой полыни, красной изени, сочного пырея. Так они шли, не поднимая головы, смачно хрупая и перхая, преодолевая дюну за дюной, то карабкаясь по крутым склонам, то спускаясь с пологих, нагретых солнцем боков. И когда наконец взобрались на вершину огромной беломакушечной дюны, погонщики на поджарых длинноногих атанах увидели далеко подпирающую небо красную водокачку города Челкара. Казалось, и она со своей высоты с изумлением уставилась на запыленных гостей из степи, как бы спрашивая: «Ах, так это вы, что ли?!» И погонщики с высоты оседланных верблюдов поневоле подались вперед, как бы откликаясь с готовностью: «Да-да, это мы... мы самые...» С давних времен ведет челкарская водокачка эту безмолвную перекличку со всеми уставшими, измаянными солнцем, пылью и миражами путниками большой степи. Погонщики мигом повеселели:
— Эй, ты... видишь вон ту красную штуковину?
— А как же! Не слепой ведь.
— Здорово, а?! Смотри, чуть не со всей степи видна!
— А знаешь, она, говорят, воду качает...
— Ай, сомневаюсь... По-моему, ее поставили, чтобы такие, как мы, путники, с дороги не сбились. Как минарет, понимаешь?
— Может быть... Видишь, издали манит, будто знак подает, мол, здесь я, здесь...
— Да-а... русские — большие выдумщики. Черт-те что напридумают. Говорят, эту башню построили не наши, не нынешние урусы, а еще те, во времена царя Меколая.
— Значит, так оно и есть... Этот народ из камня что хочешь построит. Не то что мы, казахи...
— И хватает же у них терпения!
Так они переговаривались, точнее — перекликались с вершин двух соседних дюн, сидя на рослых поджарых атанах. Разговор, однако, на этом иссяк, и оба еще долго потрясенно всматривались в неясные очертания приземистого степного городка. Сары-Шая, запустив по обыкновению пальцы под выгоревшую соломенную шляпу, озабоченно почесал испятнанное лишаями темя. «Вот ведь оно как, черт побери, а! — вдруг подумалось ему. — Ведь завтра всех этих овечек в два счета расхватают, — сообразил Сары-Шая, — охочие до дармовщины, прожорливые горожане». В душе Сары-Шаи вдруг вспыхнула открытая неприязнь к горожанам. В самом деле, какие-то неведомые ему люди завтра же растащут этих овечек по своим узким дворам. Бог весть кто, облизываясь в предвкушении сытной еды, сверкая ножом, перехватит бедняжкам горло, ловко освежует и разделает тушки. А еще какой-нибудь проныра, способный даже из пыли выколачивать деньгу, продаст мясо втридорога на базаре. Потом это мясо окажется бог знает в чьем казане. Потом оно сварится, исходя соком. И опять кто-то неведомый тебе, маслено поблескивая от удовольствия глазами, съест все это за милую душу и жирные пальцы оближет. И получится, что эти милые овечки, которых он, Сары-Шая, столько дней обихаживал, поил и пас, от солнца берег, от волков стерег, — эти милые создания окажутся завтра в ненасытных утробах прожорливых горожан, которых ты и знать не знаешь, и видеть не видел. Так за каким дьяволом тогда стараться? Чего радеть за дело, от которого нет тебе пользы ни на ржавую копейку? Не лучше ли тебе позабавиться? «А как?.. — подумал, почесывая свою голову, про себя Сары-Шая. — Ну, хотя бы над напарником, что ли, потешить свою душу? Да, хотел бы я знать, чего этот старый дуралей так кичится своей славой упрямца? Ты посмотри, посмотри-ка, как он голову задрал. Можно подумать, не на верблюде, а на троне сидит. Ишь ты, как он, однако, за овечками следит. Что с ними может случиться? Пусть бедняжки попасутся. Все равно завтра превратятся в шашлык или куырдак. А до города и так уже рукой подать. Немного погодя, по вечерней прохладе, чуть прибавим шагу, погоним порезвей; барашки копытцами цок-цок, мы на верблюдах трюх-трех, и не успеет наш баскарма к ужину приступить, как и мы тут как тут будем...»
— Эй, Кошен!
— Что орешь? Заблудился, что ли?
— Скажи, почему народ прозвал тебя Упрямым, а?
— Я упрямый. Вот и прозвали.
— Во-н как... А известно ли тебе, что и во мне упрямства хоть отбавляй?
— А почему тогда не называют тебя упрямым?
— А хочешь, испытаем, кто из нас упрямее?
— Давай! — мгновенно оживился Кошен. — Попробуем, кто кого переупрямит!..
Их разделяла глубокая, поросшая тамариском лощина между двух белоголовых дюн, и потому во время разговора им приходилось волей-неволей покрикивать. Решив потягаться упрямством, они одновременно повернули верблюдов, ударили их конопляными плетками и размашистой рысью понеслись навстречу друг другу. Атаны, шумно раздувая ноздри, сошлись, чуть не сшибаясь грудью. Оба упрямца были исполнены решимости во что бы то ни стало одолеть друг друга в этом единоборстве. Оба восседали в высоких седлах, пыжась придать себе воинственный вид. И у обоих непримиримо загорелись глаза: у одного желтые, немигающие, у другого — крохотные, пронизывающие.
— Ну, давай! Давай, если ты такой храбрый!
— Давай так давай! Только... как упрямиться-то будем?
— А как хочешь! Я буду стоять на своем. Не родился еще тот казах в степи, кто меня, Упрямого Кошена, переупрямит!
Сары-Шая лишь краем глаза глянул на разбредавшихся во все стороны среди барханов овец. Потом насмешливо скосил взгляд на вздорного, обо всем на свете позабывшего старика, уже изготовившегося к схватке на своем длинноногом, шумно дышавшем поджаром атане. Маленькие, глубоко посаженные черные глазки соперника метали яростные искры. Нечесаная, словно свалявшаяся шерсть, борода была задиристо вздернута. От всей воинственной позы старика веяло непреклонностью. Даже Сары-Шаю на миг взяло сомнение: «О аллах, такого разве переупрямишь!..»
Должно быть, в этом ничуть не сомневался и сам Кошен. Вдвое сложив конопляную плетку, он резко взмахнул ею в небо:
— Эй, хмырь! Сгоняй-ка овец, да живо!
Сары-Шая не то что не сдвинулся с места, даже не изволил посмотреть на отару, вольно разбредшуюся среди зарослей и барханов. Он только обрадовался, что повод потягаться со своим строптивым напарником подвернулся так скоро.
— Сам сгоняй! — вскрикнул он тотчас с вызовом, гордо выпрямившись в седле, давая понять, что уступки от него не дождешься.
При этом Сары-Шая сильно дернул повод, продетый через ноздри своего черного атана. Верблюд взревел от боли и поневоле попятился. Но Упрямый Кошен, искренне поразившись, что все-таки нашелся вдруг в степи человек, решившийся переупрямить его, так же искренне возмутился этой дерзкой наглостью.
— Нет... ты, ты сгоняй! — взвизгнул он, приняв вызов, тоже с силой рванул повод. Тугогорбый мосластый атан, привыкший в эти дни рысью кружить вокруг отары овец, от неожиданности и протеста громко рявкнул и тоже отступил на два шага.
— Почему я? Ты сгоняй!
— Нет, ты!
— Нет, ты! Ты!
— И не подумаю даже!
— А я заставлю!
— Кто... т-ты?!
Срываясь на крик, уже теряя голову в азарте схватки, Сары-Шая с такой силой рванул повод, что из ноздрей голенастого статного атана брызнула и потекла кровь, и бедное животное, взревев, снова попятилось, приседая на задние ноги...
Овцы замерли, подняли головы. В их глазах застыло недоумение. От удивления даже жевать перестали, и кто как был, с пучками травы в зубах, обернулись на двух столь спокойных было в эти дни погонщиков, как бы спрашивая: «Эй, почтенные! Что меж вами стряслось?!» Было от чего прийти в недоумение бедным овцам: погонщики, попеременно грозно вскидывая плетьми, отрывисто кричали друг на друга, заставляли ошалевших верблюдов идти не вперед, а пятиться и приседать назад... И, таким образом, в канун базарного дня, в священный предзакатный час, когда порядочные правоверные обращают лик свой в сторону благословенной Мекки, творя молитвы во имя удачного торга и благополучного возвращения домой, двое почтенных стариков затеяли в безлюдной степи состязание: любой ценой, во что бы то ни стало друг друга переупрямить. Отступая шаг за шагом, они и сами не заметили, как опустились сумерки. В азарте спора прошла короткая летняя ночь. Об овцах, оставшихся без присмотра в барханах, тот и другой думать забыли. Наступил, послал свои первые лучи рассвет. Потом день, мало-помалу разгуливаясь, приблизился к обеду. Уже и солнце палило, повиснув в зените, в самые их затылки, а обессиленные, напрочь охрипшие и оглохшие ратоборцы все еще покрикивали, что-то сипели друг другу яростно, и каждый из них все еще не имел ни малейшего желания замолчать первым. Наверное, и в самом деле не было сейчас в мире никого упрямее их.
А между тем в городе базарный люд уже начал расходиться. Баскарма не находил себе места. На душе становилось тревожно: как бы чего не случилось с бедными погонщиками... Выпросив у знакомого человека коня, он поспешно отправился на поиски. Нещадно поддавая шенкелей коняшке, доскакал до барханов Улы-Кума. Конь уже запыхался, по самые щетки увязал в песке. А баскарма все подшуровывал его пятками, летел и всю дорогу нетерпеливо озирался вокруг. И вдруг оторопел, резко натянул повод. Сердце, и без того неспокойное от навалившихся предчувствий, екнуло. По следам врассыпную бежавших по барханам овец он догадался — волки!.. И тут же заметил в двух-трех местах кровь, а чуть подальше — черную вздувшуюся тушку. В ярости он хлестнул одра под собой. Конь дернулся, с испугу роняя хлопья пены. Взметнувшись па вершину следующего бархана, он глянул вперед — и обомлел: повсюду, как после побоища, валялись разодранные волками овцы... По всему видать: на отару в песках напала волчья семья с выводком, и ошалевшие от неожиданной удачи хищники, разъярясь от крови, рвали и резали всех подряд, кто попадался на пути. «Вот оно, божье наказание! Хоть бы погонщики, бедолаги, в живых остались...» Нахлестывая измученного коня, он поскакал по овечьим следам. Скакал долго. Повсюду простирались безмолвные пески. И тут из-за огромной дюны послышалось сиплое рявканье верблюда. Он, готовый сейчас ко всему, рывком привстал на стременах, весь подался вперед, прислушиваясь. Опять донесся будто предсмертный стон бедного животного. И вслед за ним послышался чей-то слабый, хриплый голос. Будто там кто-то кого-то схватил за горло, душил, а тот вырывался. По спине пробежали мурашки. И забыв о том, что у него в руках нет ничего, кроме камчи, он ударил коня и во весь мах выскочил на бархан. То, что он увидел... о аллах, чего только не приходилось видеть на этом свете! Вот они, его погонщики... Глаза ввалились. Щеки запали. Голоса совсем сели, охрипли. Они не сразу заметили председателя, птицей летевшего к ним со склона. И были так распалены и возбуждены, что даже теперь, на вторые сутки спора, не могли сразу остановиться:
— Тебе, тебе, вонючий хорек, сгонять овец!
— А я говорю... ты... ты, дикая кошка...
Верблюды были измучены. У одного вся морда в черной корке запекшейся крови, у другого ноздри тоже порваны и изувечены. Вначале мелькнуло: может, рехнулись они тут, в глухой безлюдной степи? Осадив коня, баскарма с недоумением, со все возрастающей тревогой смотрел то на одного, то на другого. Сары-Шая перехватил его взгляд и даже попытался было объяснить, что ж тут стряслось с ними... но из горла его вырывалось одно лишь невнятное шипенье. Тыча в воздух конопляной плетью, он прохрипел:
— Я ему вчера еще говорю... ты, говорю... ты верни овец. А он... старый хорек...
И тут Кошен, угрожающе наезжая верблюдом, замахнувшись на своего супротивника из последних сил, тоже прошипел:
— А я говорю... почему это я должен сгонять овец... ты, говорю, дикая кошка, сгоняй... Ведь не тебя народ назвал Упрямым... меня... меня назвал Упрямым...
Баскарма ни слова не сказал, не мог сказать, — повернул коня и затрусил обратно. Было горько, обидно. О кретины, о бестолочи! Дожили до седин, почтенные отцы семейств — и вдруг на тебе... в пустынной степи, бросив на произвол судьбы доверенный им аульчанами скот, додумались состязаться в упрямстве! Выяснять, кто кого переупрямит! Ах, остолопы! Ах, кретины ничтожные!
На обратном пути баскарма нашел несколько полуживых овец. Потом наткнулся еще на пяток каким-то чудом спасшихся среди барханов бедняжек. За день еле-еле пригнал их в город.
Вскоре притащились за ним и те двое. Председатель не то что разговаривать, даже видеть их не желал. После чая и сытной еды Сары-Шая с Кошеном насилу пришли в себя. Кошен был зол на самого себя, но, не желая признавать ни перед кем своей вины, колом сидел за дастарханом, как суслик у норки. А Сары-Шая подсел поближе к своему мрачно насупленному родичу, робко поглядел, покашлял, поерзал, потом тихо начал: «Нас, двух старых придурков, Жадигержан, дорогой, можешь ругать, сколько хочешь. Хочешь, казни! Воля твоя. Только, айналайин, сперва выслушай меня... — он осторожно бросил на Жадигера взгляд, но, видя, что тот молчит, осмелел, опять забалабонил: — Оу, да разве в старину не говаривали: «Тот, кто прогонит сто коров без брани сто верст, попадет на том свете в рай»? Если бы ты знал: эти окаянные овцы, сказать, ойбай, хуже даже коров. Ей-богу...»
Терпение председателя лопнуло. Он молча встал, будто собираясь выйти на улицу. Кто-то даже посторонился, уступая ему дорогу. Но вопреки ожиданию он одним прыжком оказался возле двух стариков и, не дав им опомниться, молниеносно схватил, сгреб обоих за шкирку и, не обращая внимания на их вопли и сопротивление, выволок на улицу: «Если вам еще не надоело жить... убирайтесь отсюда! Сгиньте оба с моих глаз!» И резким, сильным толчком отшвырнул прочь от себя. Сел в грузовик-развалюху и на ночь глядя отправился домой. Сары-Шая и упрямец Кошен, оставшись одни в пустом дворе друг против друга, стояли, как бы соображая, что случилось с ними, почему и из-за чего, собственно говоря, так бесцеремонно вытолкнули их на улицу. А когда все это дошло до их сознания, они сразу ощетинились. Вмиг, рассвирепев, накинулись друг на друга: «О мразь, ты во всем виноват!» «Нет, не я... ты, ты, пес паршивый! У, у, вот я тебе!..» И сцепились в неистовой драке, норовя изо всех сил наддать друг другу.
Сбежавшиеся на крик люди не думали разнимать их. Просто ради любопытства глядели с усмешкой, как смотрят обычно от нечего делать на драку собаки с кошкой. Старики уже катались по земле, попеременно одолевая один другого. Под конец всем показалось, что Сары-Шая взял верх над Упрямым Кошеном и навалился на него всей тяжестью. И вдруг не Кошен, а он, Сары-Шая, завизжал как резаный. Обозленный тем, что в драке тот оказался ловчее, сноровистее и теперь совсем уже его одолевает, Кошен от обиды и позора готов был задохнуться. Очутившись под Сары-Шаей, изо всех силенок тоже бил, царапал, щелкал зубами, примериваясь к его носу. Но Сары-Шая, будто угадав злое намерение упрямца, все отворачивал лицо, и тогда рассвирепевший вздорный старик, изловчившись, ртом поймал ухо Сары-Шаи и по-звериному вонзил в него острые зубы. Брызнула кровь. Завизжал, скрутившись, Сары-Шая. А Кошен выплюнул оказавшееся вдруг у него во рту ухо ненавистного ему человека, не уступавшего в упрямстве даже ему.
Кто-то подбежал к Сары-Шае: «Ойбай, несчастный, хватай откушенное ухо, беги в больницу. Пока кровь не остыла, хирурги мигом пришьют на место, может, заживет». «Э; нет, как-нибудь проживу и с одним ухом. А это... — Сары-Шая немигающими желтыми глазами глядел на свое окровавленное ухо, которое валялось на земле. — На суде знаешь какой это факт. Неопровержимое доказательство. Вещественный материал. Тут... этой бешеной собаке не отвертеться. Теперь ему в тюрьме сгнить. Хе-хе-е...»
И он поднял кровавое ухо с земли, завернул аккуратно в платок и сунул за пазуху...
Самое неожиданное во всей этой истории было то, что, когда баскарма с поникшей головой вернулся из города, в ауле уже все знали, и не только знали, не только пересказывали на все лады случившееся, но и хохотали до слез... Где бы ни собирались аульчане — главный разговор был о двух погонщиках. Какой-то стихоплет умудрился даже сказ сложить. В этом сказе Сары-Шая и Упрямый Кошен воспевались ни много ни мало как древние батыры из эпических поэм, а их верблюды, самые заурядные чернорабочие атаны, сравнивались со сказочным арабским боевым верблюдом — желмая... И когда сказитель доходил до того места, где рисовалось состязание двух несравненных упрямцев, каких не видывал свет, схлестнувшихся в яростной битве среди песков Улы-Кума, как они, достойные друг друга, забыв обо всем на свете, с суровой молитвой обращались к всевышнему, к святым аруахам, к памяти родовых духовников за поддержкой их слабеющему духу в борьбе за праведное дело, — тогда: слушатели хватались за животы и катались по полу от смеха. В устах аульных остряков Сары-Шая отныне стал батыром Карнаухим, не прекратившим единоборства и после того, как старый злюка батыр Кошен откусил ему ухо. Со временем стал посмеиваться и баскарма, но не сразу. Та давняя горечь, больше того — злость на глупость человеческую долго не оставляла его.
И вот теперь опять сошлись-встретились эти двое... Сары-Шая, хитрюга, себе на уме, своего вроде ни за что не уступит. Этим дьяволом всегда руководит тайный расчет — пусть порой и глупый, но все-таки расчет. Но чего хорохорится и добивается другой старый дурень, лишь одному аллаху ведомо. Он радуется тому, что прославился среди народа своим прозвищем — Упрямый Кошен. О дети, зачатые глупостью!..
* * *
И сегодня, как вчера, как все предыдущие дни, лезла в сети больше всего низкосортная хищная рыба. К тому же тощая — глядеть страшно.
С засолением моря всякая рыба норовила уйти в глубину. Хищная рыба оказалась наиболее выносливой и подвижной. Особенно судак, щука легче других приспосабливались к суровым условиям оскудевшего моря. Однако с чрезмерным засолением воды и им с каждым днем становилось все труднее прокормить себя. Да, мало осталось в умирающем море доброй рыбы, а та, что выжила, давно ушла по глубинам в тщетных поисках прокорма и спасительной преснины. Попробуй найди ее, догони, схвати. Вот и для них, хищников, настала нелегкая волчья жизнь — день и ночь мечутся, рыщут они по всему морю. Поневоле тут отощаешь. Особенно костистыми стали головы: сухие, зубастые, с голодными злыми глазами.
Раньше куда как благодатно им было. Что ни залив, то зимовка и летовка. Вдоль берегов тянулись камышовые заросли, вечнозеленая куга, водоросли. Бывало, разбушуется, заштормит море, а там, в тихих сонных заливах, стоит покой и уют, где жировала сильная, укрывалась слабая рыба. В густых водорослях был настоящий рыбий рай, и сюда неисчислимыми косяками собиралось отовсюду, кишмя-кишело, метало икру, размножалось славное аральское рыбонаселение. Через месяц-другой рябило в глазах от разноплеменных мальков, бычков, головастиков и всякой подводной твари. Шустрая глупая молодь сама лезла в глотку. Затаись только да разинь пасть пошире — и будешь сыт, как на званом тое... Теперь уж не вернется та безмятежная пора, когда можно было в какой-нибудь засаде в считанные минуты проглотить пару-другую зазевавшихся рыбешек и понежиться в благодатной дремоте где-нибудь на теплой воде. Нынче даже самая благодушная и смиренная рыбка превратилась в прыткую тварь, за которой нужно, вытянув морду, гоняться по всему морю. Тяжкие, трудные настали времена...
Но какими бы выносливыми ни были судак и щука в соленой воде, на суше, в отличие от другой рыбы, вмиг подыхают. Вон лежат они на берегу под солнцем, ощерив зубастую пасть, — точь-в-точь поленья, заготовленные на топку.
Чей-то грозный голос вывел тебя из раздумья. Незнакомый, черный, как чугун, рыбак, сверкнув налитыми кровью глазами, кинулся на приемщика: «Из-за тебя, с-сука, добыча моя пропала! Может, последний это улов в моей жизни — а ты!.. Ну, я тебя, стерву, достану сейчас...»
Разъяренного рыбака схватили за руки, остановили. Долго успокаивали. Тут еще затеяли свой невообразимый гвалт прожорливые чайки, хлопали крыльями над головой, дрались, кидались на добычу, роняли помет.
— А ну-ка, уймитесь! Чего на приемщиков орать? — подал ты голос. — У них тоже, как-никак, работы хватает...
— Тут рыба пропадает, а он все на счетах щелкает да в бумагах копошится...
— Ладно, давай-ка лучше за дело примемся... А ну, где тут свободная тачка? — обратился ты к рыбакам, засучив рукава. Чего только не приходилось тебе делать в эти дни. Выходил с рыбаками в море, возвратившись с уловом на берег, брался за тачку. И сейчас, увлекая и подбадривая своих людей, бодро катал до обеда тачку, нагруженную рыбой. «Давай, ребята! Веселее!» — подстегивал то одного, то другого, на ходу вытирая пот с лица. И в это время взгляд твой невзначай упал на лежавшую чуть в стороне белую рыбу... Всю жизнь свою провел ты в море, но такой красивой, ослепительно белой еще не видел никогда. Ты не мог оторвать от нее завороженных глаз. Она была куда крупнее других рыб, с розовыми плавниками, черными глазами, вся с головы до хвоста словно отлитая из серебра, а в каждой чешуйке ее играло, переливалось маленькое солнышко. Но она уже была мертва. И умирала, видно, тяжело, в муках, в агонии: черные круглые глаза выкатились, сильное тело выгнулось. Да, вначале тебя поразила необычайная красота этой белой рыбы, но вот, завороженно разглядывая ее, ты вдруг поймал себя на мысли, что однажды уже где-то видел ее. Уж не та ли самая Белорыбица, которая привиделась тебе во сне? А вон и Белая Рыбка, та самая Белая Рыбка, крохотная, будто игрушечная, прижалась к брюху матери, словно прося защиты. Ты даже застыл в растерянности, в недоумении — где же та столь явная всегда для человека грань между сном и явью? Или в самом деле обладаешь ты даром предвидения и тебе уже начинают сниться вещие сны? Разве мог ты предположить, что спустя всего полмесяца воочию увидишь гордую Белорыбицу, приснившуюся тебе ночью на катере? Увидишь ее мертвой? И пусть это вовсе не Белорыбица, явившаяся тебе в том странном и жутком сне. Но все равно, и эта в поисках лучшей доли сорвалась с насиженного места, поднялась и увлекла за собой свое племя и через все море пустилась с севера на юг, преодолевая расстояния и опасности, — чтобы здесь, достигнув желанной цели, хоть раз напиться пресной воды. Случайно она попала в сети? А может, запуталась, спасая кровинку свою, дитя? Или даже, видя, что оно в неотвратимой беде, сама в отчаянии добровольно пошла на гибель? Как бы там ни было, а билась, видать, славная белая рыба за жизнь и за дитя до последнего... Гляди, как глубоко, под самое горло, врезалась в нее капроновая нить. И еще сочившаяся из раны под горлом алая кровь капля за каплей стекала по нежному белому брюху. А когда одна капля, скользнув, попала прямо на головку маленькой белой рыбке, та, будто очнувшись, вытянув маленькие губы, точно у ребенка, сосущего грудь, судорожно стали глотать воздух.
И ты почему-то очень обрадовался, заметив признаки еще не погасшей жизни в крохотном тельце.
И бросился было к ней, чтобы отпустить в море, но в это время наперерез тебе шел упрямый старикашка.
— Подожди, Кошеке... Стой! — вскрикнул ты невольно, вытянув вперед руку. — Стой же!
Упрямый Кошен не сразу взял в толк, отчего это обычно такой спокойный, такой медлительный всегда председатель вдруг так всполошился. Единственное, что успел он сообразить, — кто-то пытается ему преградить дорогу, остановить его... Да и с какой это стати он должен останавливаться?!
— А вот и не встану! Что мне сделаешь, а?!
И злобный старик, резко оттолкнув твою протянутую было руку, шагнул намеренно один раз, другой — и всей тяжестью наступил резиновым, изгвазданным кровавой слизью сапогом прямо на белую рыбку, только что трепыхавшуюся...
— Вот и не встал... Ну и что?!
Ты даже зажмурился. Отчего-то в глазах потемнело. И то ли какая слабость хлынула в ноги, то ли, может, схватил солнечный удар, только ты даже покачнулся и, будто боясь упасть, ухватился рукой за сивоголового, тоже не утерпевшего, пришедшего глянуть на улов и оказавшегося сейчас рядом.
— Жадигер... Жадигержан, что с тобой? Не перегрелся?
Ты покачал головой. Но открывать глаза не решался. Уполномоченный, испугавшись, крепко держал тебя под руку. В висках у тебя больно билась-стучала кровь.
— Надо же!.. Черт знает что!.. Может, врача позвать?
— Нет-нет... Пройдет, не надо.
И больше не сказав ни слова, ты направился на стан. И в тот же день, прихватив с собой вещмешок, попутным катером подался в аул. Даже не со всеми рыбаками, оставшимися в устье Амударьи, попрощался — все равно они должны были через несколько дней вернуться. В открытом море катер, которым ты плыл, настиг шторм. Море бушевало весь следующий день и всю ночь. Волны нещадно хлестали суденышко, мотали и швыряли его, как щепку. От жестокой качки тебя подташнивало, кружилась голова. Пошатываясь, заплетаясь ногами, как пьяный, с трудом добрел ты тогда до дома. Первыми, кого увидел, были дети. Потом увидел Бакизат. Оказалось, что она всего лишь днем раньше возвратилась из Алма-Аты.
— Ну, как провела отпуск?
— Хорошо. Много знакомых встретила.
— Рад, я рад за тебя.
— Спасибо. А как вы сами... с удачей?
Невзначай глянув в зеркало, ты даже испугался, схватился за подбородок. Исхудал, почернел, оброс весь. «Да, с удачей...» — усмехнулся про себя.
Бакизат рассеянно разглядывала свои покрытые лаком, заботливо отращенные за время отпуска ногти и, не получив ответа, подняла глаза и как-то удивленно и долго посмотрела на тебя, потом, ни слова не сказав, снова занялась ногтями.
* * *
Ты пребывал в зыбком и странном состоянии, между сном и явью, грозящим потерять хрупкое равновесие. Вначале было лишь томительное ожидание, ощущение чего-то грозного. Потом послышалась чья-то тяжелая поступь, откуда-то издалека, глухо, точно из-под земли: хруп-хруп... туп-туп... Приближался некто медленно, но неумолимо, пожирая гигантскими шагами раскаленную ярость песков, угрюмо сгорбленных увалов, выгоревших долин. Неопределенное время ты вслушивался в эти монотонные, гулкие шаги и чувствовал, как в унисон им что-то тревожное забилось и в тебе самом; вскоре нарастающий звук этого зловещего, неотвратимого «хруп-хруп... туп-туп» слился со стуком твоего сердца, и все сразу смещалось. Ты ощущал лишь жуткую, давящую тесноту в груди, напрочь перехватившую твое дыхание. И тут вдали, у самого горизонта, с каждым шагом все более заполняя собой видимое пространство, показался гигантский Сивый Вол — Кок-Огуз. Неуклюжей трусцой надвигался он всей своей непомерной тушей, и выжженная палящим солнцем солончаковая земля приморья стонала и вздрагивала под его чугунными копытами...
Ты открыл глаза. В комнате стояла сутемень, зыбко растекался тусклый свет луны. Опять он, Кок-Огуз... Нет-нет, не надо думать об этом зловещем, обрывочном, без начала и конца кошмаре... Не сон — наваждение какое-то... Душевный сумбур последних лет теперь не покидал тебя даже во сне, не давал передохнуть, настойчиво лез своими омерзительными видениями в самые безмятежные редкие минуты покоя. Весь внутренне сжавшись, ты покосился на соседнюю кровать. Пуста. У изголовья на пышном шелковом покрывале белым призрачным холмом возвышалась несмятая пуховая подушка... Дети давно уснули. Только из дома напротив, то затихая на минуту, то с новой силой всплескиваясь, продолжалось как ни в чем не бывало шумное веселье. Вот кто-то хрипло запел, другой загоготал вдруг, а этот не в меру разошелся, и над всем этим нестройным хмельным гулом то и дело взмывал чей-то бездумно счастливый смех. Ты заворочался, раздражаясь и завидуя чужому веселью: вот уж у кого ни горюшка, ни заботы... Видит бог, когда затихнет их полночный пир, ни один из этих счастливчиков не станет, как ты, ворочаться в постели, а уснет, едва коснувшись головой подушки. И уж никому из них ничего такого не приснится.
Ты лежал долго и неподвижно. Сон не шел. Тогда ты с головой укрылся одеялом, укладываясь поудобней, но забвение не приходило. Вспомнил совет врача из районной железнодорожной больницы: сосчитать про себя несколько раз до ста и обратно... И только было с горем пополам погрузился в тягостно-неспокойную дрему, как опять послышалось это зловещее — «хруп-хруп... туп-туп-туп...» Ты поспешно оторвал голову от подушки. Отшвырнув одеяло к ногам, сел. «Тьфу, дьявольщина! Как может присниться такое, о чем даже и не подумаешь?» Тот зловеще размеренный, нарастающий топот во сне, от которого ты проснулся, все еще стоял в ушах. Ты потер уши. Если и снились иной раз подобные сны, то все-таки ты к ним успел привыкнуть, притерпелся. Но нынешний сон — это что-то иное... Он будто бы продолжался и сейчас, наяву. Ты совершенно четко видел, что под ногами была вроде все та же твердь, все тот же над нею голубой небосвод. И хотя этот небосвод вроде оставался голубым, но вот что странно: утратив свою былую воздушность и прозрачность, стал вдруг громоздким, будто обшитым синей жестью. И гигантский Кок-Огуз, прежде неизменно появлявшийся из-за выжженных холмов, теперь почему-то спускался с западного ската неба, спускался тяжелой трусцой, с самой зловещей черной тучи, нижней частью свисавшей до потемневшего моря. Свиреп и мрачен Кок-Огуз. Глаза налиты кровью. Низко опущена голова. Могучее дыхание его горячим вихрем неслось далеко вперед, поднимая смятенные волны, вздымая пыль, — ив одно мгновение затмила белый свет черная буря. Сивый Вол неукротимо несся по гулкому жестяному небосводу, оглушая мир гремящей дробью чугунных копыт, — все ближе и ближе к морю... Жестяной лязг и грохот, раскалывая небо, раскатывался всесветным этим: «Данг-гурр, данг-гурр...» И когда ты в ужасе очнулся, грохот этот, раскатисто обвалившийся с высоты, еще долго звучал в ушах. Сердце бешено стучало, и казалось, вся стеклянная посуда, какая была в доме, еще тонко позванивала, дребезжала...
Ты ладонью прижал сердце, стараясь смирить его беспорядочные толчки. Медленно повел вокруг глазами, глядя с сомнением, будто все это было тебе чужим, подозрительным, словно явилось сюда из какого-то другого мира. И снова рухнул на постель, зарылся лицом в подушку. Временами тебе удавалось забыться, но тотчас била внезапная нервная судорога, и ты снова просыпался, измученный, и затравленно озирался вокруг...
Нет, видно, не суждено тебе сегодня уснуть. Лучше уж просидеть остаток ночи в постели с открытыми глазами. По крайней мере хоть избавишься от этой чертовщины. Голова раскалывалась. В глазах стояла резь. Да,, что-то творится с тобою в последнее время. И эти сны еще... Смешно сказать, начальство тоже не оставляет тебя без попечения. Оно и наяву-то к тебе не очень мирволило, а уж во сне и того хуже — стекленеет глазами, точно козел при виде пса. Особенно взъелись двое: прыткий, не в меру черный, как головешка, уполномоченный и, конечно же, Ягнячье Брюшко. Вот уж от кого пощады не жди. Точно клещи впиваются. Стоишь перед ними, виновато понурясь, и молчишь. А на тебя с обеих сторон попеременно набрасываются то сам Ягнячье Брюшко, то его черный, как головешка, уполномоченный и твердят как заведенные одно и то же: «Рыба... Где рыба?!» Ты растерянно разводишь руками: «Да что вы?! Невдомек вам, что ли, что море гибнет?..» Так тебе хочется крикнуть, чтобы услышали наконец, но язык почему-то не повинуется. И тут, разъярившись, Ягнячье Брюшко грохает кулаком по столу: «Почему до срока уехал с Амударьи? Дезертир! Ответишь за свое самовольство...»
Ты лежал, уставясь открытыми глазами в лунную сутемь. Руководителям района стало известно, что ты уехал с Амударьи, не дождавшись конца путины, раньше других. Однако, вопреки твоим ожиданиям, на этот раз они не сделали тебе никакого внушения. Можно сказать, на беде Арала нажились. А особенно раимовский глава. Он прямо-таки ликовал. Был ли случай, чтобы этот рыцарь удачи упустил свою долю? Ни разу, если не считать прошлой осени, когда ты, рискуя всем, перемахнул на машине через Сырдарью. Зато на этот раз он одним махом перевыполнил годовой план. И сейчас его имя гремит на всех собраниях. К награде представили. И еще ходят слухи, что скоро в должности повысят. Что ж... видимо, так и будет всегда. На совещаниях передовиков он теперь одним из первых прет на трибуну, и по залу долго разносится его резкий, отрывистый сорочий стрекот. Ничего не скажешь, далеко он пойдет. Ну что ж, коли заслужил... пусть растет.
А тем временем веселье в доме напротив разгоралось... Раза два ты начал было задремывать, но тут же просыпался: первый раз от чьего-то хохота, будто ворона над самым ухом каркнула, в другой раз очнулся от разудалого пения. Хотел было пойти в другую комнату, куда не доносились звуки с улицы, но побоялся тревожить мать. Между тем перевалило за полночь. Бакизат теперь вряд ли придет. Да ты уже не ждал ее. «Если даже и заявится — не пущу. Пусть идет себе куда хочет», — решил. После этого не вспоминал о ней, точно изгнал из души навсегда. Но то было наяву... А во сне... Во сне душа слабеет. И едва смежил веки, как снова наплыли видения. Иные, правда, мирные. Главное, ты отчетливо понимал, что все это пустой сон, не больше... Только что вроде бы соседняя кровать пустовала, теперь на ней уже спал кто-то. По очертаниям фигуры ты догадался, что под атласным одеялом лежит женщина. При этом не вообще женщина, а твоя жена, которую ты прождал всю ночь. На ней была ночная рубашка, и тонкая, вздымающаяся при лунном свете ткань выказывала ровное дыхание молодой женщины. Видно, она, всю ночь напролет веселясь, притомилась, ты знал, что в том доме она танцевала только с гостем из столицы, но не испытывал ревности. Лишь одно закравшееся подозрение не давало покоя, и ты, чтобы разувериться в нем, мучительно вглядывался в спящую рядом женщину, стараясь увидеть, как уложены ее волосы на затылке. Однако, сколько бы ни всматривался, взгляд твой снова и снова упирался в бледный лучик луны, скользнувший сейчас ниже ее округлого мягкого подбородка. Взгляд твой последовал за ним. А трепещущий лунный зайчик, исполненный трогательного ночного таинства, смятенно замер на шее, будто не желая сдвинуться с места, ниже, на высокие холмики грудей, укрытых легким атласным одеялом. Ты почувствовал, как кругом пошла голова от этого лунного света, как накатил томящий зов желания. Хотелось вскочить, подойти... нет, броситься к ней, позабыв обо всем, слепо, безумно отдать себя всего, схватить и прильнуть, но ты почему-то не в силах был даже шелохнуться, будто весь накрепко привязан к кровати. Бессилие это пугало, ты стал вырываться из этих невидимых пут — но тщетно... Тогда хотел было позвать ее, но не мог издать звука, потому что голос напрочь отказал тебе... Но она, услыша немой призыв твоей души, тотчас приподняла голову и виновато произнесла: «Бакизат еще не вернулась». И в это мгновение взгляд твой упал на ее лицо. Что за диво! Женщина, к которой тебя так страстно влекло, оказалась вовсе не Бакизат... Нет, не Бакизат, а та самая девушка, которая в своем неизменном красном платочке сидит у тебя в приемной. И это ее черные глаза мягко и призывно светят тебе сейчас... Ты проснулся и долго не мог прийти в себя. Ум, чувство отказывались понять, каким это образом такая, казалось, явственная, близкая, соблазнительная Бакизат обернулась вдруг девчушкой из приемной. Приснится же такое. И что это могло значить?
Глаза вроде смыкались, но уснуть ты уже не мог. Интересно, скоро ли утро?.. Если близко, то надо бы встать и отправиться в контору: должно быть, всяких бумаг накопилось немало.
Ладно, о сне думать уже не приходится. Да и какой может быть сон, если постоянно мерещится черт-те что? То, что приснилось напоследок, и вовсе непонятно. Такое и проницательный толкователь снов не разгадает. Правда, даже после тринадцати лет супружеской жизни ты не можешь утверждать, что достаточно понял свою жену наяву, что уж говорить о снах... Она и в жизни, и в этом сне, находясь возле тебя на супружеском ложе в зыбком мерцающем свете луны, одинаково не давалась, словно ускользала куда-то, оставаясь неуловимой, непонятной. Но тебя особенно поразила девушка-секретарша. Какую-то притягательную силу обрела она, всегда такая скромная, робеющая перед всеми... Как вдруг преобразилась в том сне, как осмелела в своем призыве к тебе...
Она родилась в этом ауле. Только в прошлом году окончила школу. Отец пил, мать совсем опустила руки, и, чтобы хоть как-то помочь многодетной семье, ты взял эту девушку к себе на работу, в контору. Ей, до болезненности стеснительной, пугливой, мучительно было даже заходить в твой кабинет. Каждый раз, едва переступив порог, она вспыхивала, застывала, обмирая. И ты, видя это, щадя ее, старался пореже поднимать на нее глаза. Сосредоточенно потупясь, подписывал бумаги, а потом, когда она забирала их, ты видел ее тоненькую, как у ребенка, руку,каждый раз твое сердце сжималось от сострадания к этому робкому трепетному существу. И вдруг такой призывный, по-женски смелый свет этих глаз... ты лежал не шелохнувшись, в странном забытьи. И тут что-то скрипнуло, отчего ты насторожился, затаил дыхание. Однако скрип, сколько потом ни вслушивался, не повторился. Ты поднял голову: дверь в комнату была приоткрыта... Неужто она оставалась открытой? Или заходил кто? Или, может, кто-то притаился за дверью? В твоем ауле вряд ли найдешь таких, кто не осмелился бы запросто заявиться в дом председателя. Как завороженный смотрел ты на дверь. Смотрел долго и напряженно, не мигая, словно боясь упустить что-то очень для себя важное. Вдруг подумал, что это может быть Зауре. Ты знал, что для нее переступить твой порог была бы мука мученическая. Представил, как до дверей она добралась бы на цыпочках, больно закусив нижнюю губу, едва уняв дрожь, потянула бы за ручку, когда дверь, подавшись, скрипнула, она отпрянула бы в испуге назад, приложив руки к груди и замерев. И если сам ее не окликнешь, убежит, уйдет... «Подожди!» — чуть не вырвалось у тебя...
Ты откинулся на подушку. Что только не лезет бессонными ночами в голову! С чего, спрашивается, так размечтался о бедной девушке? И почему тебе доставляет какое-то странное, неизъяснимое удовольствие думать о ней? Даже глаз не хочется отрывать от двери, даже зажмурить их боязно — вдруг исчезнет, улетучится очарование самой мысли о ней... Что это? Уж не сон ли виноват в том, как неудержимо влекло тебя к ней? Или все еще не прошла та полная всяких соблазнов пора и прав баловень-поэт, сказавший некогда: «Под боком спит законная жена, а мысль уводят жаркие красотки»?.. Положим, та пылкая пора у одного мужчины проходит раньше, у другого — позже. Но ты-то разве относишься к тем, у кого седина в бороду, а бес в ребро?.. И прежде ты так же, бывало, глаз не смыкал, лежа рядом с безмятежно спавшей женой. Только причина тех бессонниц была в другом. Ты думал о мелеющем из года в год море, о разбредшемся наполовину ауле и снова о рыбе, о проклятом плане, но уж никак не о плотских утехах, воспетых любвеобильным поэтом. Тогда что ж, выходит, вместо прежнего, угасающего чувства нарождается какое-то неведомое, неосознанное еще новое чувство, так, что ли? Неужели то неотвратимо меркнущее в положенный срок чувство сейчас, еще не успев отмереть былыми корнями, уже распускает новые, юные побеги? Неужто так бывает?.. «Видно, бывает, — подумал ты. — Бывает. Ну так пусть будет! И уж если не миновать этой поры и тебе, то пусть будет так, как грезилось некогда на постылом супружеском ложе тому баловню-поэту».
Где-то в глубине души немало удивляясь таким неожиданным и новым для себя мыслям, ты скосил взгляд на пустующую кровать. Призрачный лунный зайчик куда-то запропал. Ты невольно поискал его глазами и, найдя, почему-то обрадовался: он уже сполз с кровати и смутно распластался теперь по полу, в дальнем углу просторной спальни. Нет, это не был просто осколок мертвого лунного света — он казался тебе живым, одухотворенным, как чья-то близкая трепетная душа, в тягостный час он мог согреть и разделить стылое человеческое одиночество. Он с тобою, подсвечивающий, как серебряная чаша, сквозь туман, он полон таинственной силы своей матери-луны и неземного какого-то сочувствия или сожаления...
Ты лежал не шелохнувшись, сон твой давно прошел. Не мигая, все следил за тем же лунным зайчиком, который незаметно для глаз все ближе и ближе подбирался к стене, высвечивая половицы... Ты задумался о чем-то, и, когда взглянул другой раз, лунный с расплывшимися краями зайчик был уже на стене. Он взбирался все выше, к какой-то ему одному известной цели — и потом, взобравшись наконец на потолок, будто замер; некоторое время вы смотрели друг на друга, смотрели долго, внимательно и сочувственно, замерев перед какой-то большой тайной... Но вот круглая серебряная чаша его, будто обламываясь по краям, становилась все меньше и меньше, таяла, меркла на глазах. Пройдет еще какой-то миг — и туманное пятнышко лунного света, оставив тебя одного в объятиях ночи, наедине со своей растравленной душой, покинет тебя навсегда. И ты как никогда остро и горько почувствовал вдруг это надвигавшееся одиночество в пустой и душной, погруженной в предутренний мрак супружеской спальне...
Встал ты, немного погодя, совершенно разбитым. Пока вместе с матерью в тягостном молчании пил чай, в окне серел долгий зимний рассвет.
* * *
Из дома Быдыка ты вышел в этот день с тяжелым чувством. Знаменитый земляк проводил тебя до порога, подал на прощание руку, И, пожимая ее, ты нашел в себе силы вежливо улыбнуться, хотя, правду сказать, на душе было тошно. Отойдя подальше, криво усмехнулся, качнул головой. Выходит, и ты способен притворяться, делать хорошую мину при плохой игре...
Вообще-то у тебя и в мыслях не было заходить сюда. Жена, не повидавшись с тобой, ушла на работу. Настояла мать: «Ну как же так? Вместе росли. Неразлучными были, как ягнята-близнецы. По доброму нашему обычаю, к приехавшему издалека, будь он даже мальчишкой, все на поклон спешат. Так что не упрямься, сынок, загляни, отдай салем, с тебя не убудет...» Послушался, пошел, а что из этого получилось? Ну, поговорили. С ходу сцепились. И окончательно выяснилось: совершенно чужие... Взаимная неприязнь в душах отнюдь не развеялась. Наоборот, сердца ожесточились. И, главное, все по-прежнему неясно...
Когда ты вошел, совиноглазый дядюшка Азима копошился в прихожей — прибирал обувь. Должно быть, твоего прихода здесь никак не ожидали.
Из глубины комнаты донесся знакомый тебе, сытый, с барственной ленцой баритон. Ты вслед за суетливо заспешившим совиноглазым пошел туда, на голос. Гость, видно, только что побрился и теперь, стоя перед круглым зеркалом на стене, протирал огуречным лосьоном гладкое лицо. Увидев тебя в зеркало, протянул: «А-а-а... дружище!» — и не спеша пошел навстречу, протягивая обе руки, словно намереваясь, как в былые времена, заключить тебя в объятия. Однако, подойдя вплотную, отчего-то раздумал, лишь слегка пожал кончики твоих пальцев и тут же отпустил.
— С приездом, значит?
— Аминь, дорогой, — ответил за племянника совиноглазый. — Наш Азимжан, говорю, родной свой аул не забывает, говорю. На этот раз вовсе, говорю, нежданно-негаданно на-нагрянул, говорю.
— Хорошо, что сейчас приехал. А то через год-другой здесь одни пустые дома застал бы...
— Ой, беда, говорю, беда... Что с народом делается — не пойму, говорю. Дай аллах, говорю, чтобы добром все кончилось, говорю...
Азим держался равнодушно, будто разговор не имел к нему никакого отношения. Ты помимо своей воли покосился на белые шелковые занавески на окнах гостиной...
— Азимжан говорит, когда море высохнет, говорит, со временем, говорит, большие города построят. Благо наступит, говорит.
— Насчет блага сомневаюсь. А вот боюсь, лишимся и того, что имеем.
— Ой, не говори, доброе слово — половина блага, говорят.
— Ну, что же... если утешение в словах, то не лучше ли послушать нашего гостя?
Совиноглазый спохватился, поспешно поставил в углу стул И, подобрав полы чапана, сел, приготовясь слушать своего племянника. Сидел — точь-в-точь сова в зоопарке, что слепо уставилась при дневном свете в пустое пространство.
— Земляки твои, знаешь, в отчаянии... родные места покидают, — начал ты, все более раздражаясь от этих белых шелковых занавесок, лезущих в глаза, — ну, на это что скажешь?
— Вижу, нервы у тебя сдают. Ты-то, дорогой, чем раздражен?
— Поживи среди нас — посмотрю я на тебя, — досадуя на свою горячность, примирительно сказал ты.
— Это-то верно... Трудно стало, говорю. Все рушится к шайтану, говорю.
— Ну, как живешь? — неожиданно спокойно спросил Азим. И лицо его стало приветливым, добрым. — Давай садись. — Он указал на стул. Видя, однако, что ты заупрямился, он рассмеялся, взял тебя под руку, сам усадил. Потом пододвинул другой стул, сел рядом, положив руку на твое плечо. Ты отстранился было, но Азим, как это бывало в ваши молодые годы, по-свойски, уверенно увлек тебя и покровительственно притянул к себе; — Ф-фу ты, черт... тебя и не обхватишь.
И этот дружеский жест напомнил тебе то далекое и невозвратное, отчего у тебя на мгновение даже сердце дрогнуло.
— Да-а... и ты, брат, стареешь, — вздохнул Азим, коснувшись кончиками пальцев твоего виска.
Между тем ты все взглядывал на окна, на эти назойливые, лезущие в глаза треклятые шелковые занавески. Может, то была теща? Ведь она никак не может смириться с неумолимо надвигающейся старостью и все продолжает с некоей претензией тщательно укладывать свои крашеные лохмы на затылке. От этой мысли ты почувствовал вдруг облегчение, будто камень с души сняли... И даже повеселел.
— Слушай, Жадигер, помнишь голодные послевоенные? Как ты — не знаю, а по мне, будто вчера все было...
— А прошло немало лет...
— Слушай, а помнишь, как впервые отправились в школу? Одеты черт знает во что. В животе урчит.
— Ой, те годы ужасные были, говорю. Лучше и не вспоминать, говорю.
— И каждый день по дороге в школу мы, помнишь, к пекарне сворачивали... стояли с подветренной стороны и с такой жадностью вдыхали запах печеного хлеба.
— А пока топтались там, опаздывали на первый урок... — С улыбкой вспоминая голодное детство, ты и сам не заметил, как на глазах твоих навернулись слезы. — А все равно славное было время? Ох, славное! Лучшей поры и не припомню.
— Да ну его... Если уж честно, то ничего такого славного и не было...
Ты недоуменно глянул на друга. Размягченный воспоминаниями далеких дней, не заметил, оказывается, что Азим давно уже убрал руку с твоего плеча и — пока ты предавался таким далеким, таким нереальным теперь воспоминаниям детства — успел уже взять себя в руки, на его лице появилось безразличие. А когда ты посмотрел на него, он уже сидел вальяжно, откинувшись на спинку стула.
— Как мать? Бодра?
— Слава богу...
— Сколько раз она меня угощала! Жаль: очень спешу. Но все равно забегу на минутку, проведаю.
— Пошли тогда сейчас.
— Нет... Позже зайду... как-нибудь...
— Дай только заранее знать. Барашка в твою честь зарежем.
Азим как-то отрывисто, будто стараясь, чтобы на ухоженном лице не обозначилось ни морщинки, засмеялся:
— Ах, ровесничек ты мой простодушный! Сколько бы ни учило тебя государство, а степные твои привычки выбить никак не может. Казах из тебя так и прет. Тебе, верно, и невдомек, что в наше время европейцы, к примеру, встречают гостя чашкой кофе или там бокалом аперитива... А ты — барашка!..
Ты не знал, что ответить: удивили не сами слова, не тон, каким были они сказаны, а тот быстрый, откровенно унизительный взгляд, брошенный на тебя сбоку, как бы вскользь... В этом взгляде почудилось что-то знакомое. Точно такой взгляд ты где-то видел, но где? И кто был тот человек, который имел обыкновение как бы пригвождать таким вот холодно-надменным взглядом незадачливого собеседника?
— У каждого народа свои обычаи, — недовольно буркнул ты.
— Сказал! Много ли нынешним казахам проку от дедовских чапанов и лошадок?
— Не знаю, как насчет чапанов, но что касается лошадок, то ведь нынче ты сам, кажется, приехал на них.
Что ни говори, этот дьявол умеет прикрыться личиной холодного безразличия. Видишь, как он, избегая ответа, снова напустил на себя отсутствующий вид, отвернулся и уставился в страницы какой-то раскрытой книжки на столе.
Пауза неприлично затягивалась. Азим перевернул страницу, потом другую. Может, пора встать и удалиться? Но вместо этого ты неожиданно для себя сказал:
— А статью твою прочел, как же...
Азим все еще не отрывал взгляда от книги. Совиноглазый заерзал на стуле. Казалось, будто филин перед взлетом встрепенулся, раза два дернул крыльями:
— Ойбай, не говори... си-сильная была статья! И стар и млад, говорю, из рук в руки ее передавали, говорю.
— Верно. У нас ее все читали...
— Наш Азимжан хочет победить природу. Как не радоваться, говорю. Только народу все мало, говорю. Ему хочется, чтобы сладкий жир сам в рот тек, говорю... Вот такой у нас нынче народ, говорю!
— Твой дядя прав, землякам твоим, к слову, статья не понравилась.
— Во-н как! А тебе?
— Что я? Мое мнение вряд ли тебе интересно. А вот к людям прислушаться бы надо, — попытался ты втянуть гостя в разговор.
Между тем Азим опять замкнулся, скрылся под непроницаемо холодной маской. Здесь, среди земляков, он обычно об Арале и не заикался. Зато там, в столице, выступая каждый раз с трибуны или со статьей, цепкими руками хватал за горло умирающий Арал. «Мы не рабы природы, а ее хозяева, — писал он в статье, которая появилась, когда вы промышляли в устье Сырдарьи. — Мы, советские ученые, не против природы, но оцениваем ее трезво по конкретному значению ее для развитого, многоотраслевого народного хозяйства страны. В старину наши предки природу обожествляли, восторгались ее красотой. Поэты и влюбленные восхищались звонким ручьем, прозрачной гладью озера, шорохом листьев, любовались луной, звездами, сочиняли сладкозвучные стихи. Те времена канули в вечность. С простодушными и сентиментальными старичками той эпохи мы простились, как говорится, смеясь. Ныне наступила эпоха дела. Мы, реалисты, должны прежде всего думать и заботиться о том, что способствует дальнейшему росту и интенсификации нашей процветающей экономики, народному благосостоянию и всеобщему подъему потенциальной мощи во всех сферах жизни. С этой точки зрения нам, несомненно, выгодно, чтобы бесперспективный и обреченный на неминуемую гибель старый Арал скорее обнажил свое благодатное плодородное дно — тысячи и тысячи гектаров пахотной земли, на которых мы в скором будущем вырастим сказочные урожаи хлопка».
Газета с той статьей переходила из рук в руки. Рыбаки тогда до хрипоты надрывали глотки, спорили. Ты тоже прочел ее, но молчал: «Врешь, братец...» С тех нор как немало расплодилось ретивых преобразователей природы, ее, бедную, постигла печальная участь: у семи нянек она оказалась без глазу. Совсем недавно довелось тебе прочитать о том, как некие преобразователи решили спрямить где-то речку. И, выпросив у государства не один миллион, прорыли каналы, спрямили, как хотели, загубив при этом сотни гектаров пойменных лугов, превратив за пару лет поречье в солончаковую пустыню, — а теперь они же требуют у государства миллиончик-другой на восстановление прежнего русла...
Прочитав статью именитого земляка, ты тогда никак не мог уснуть. Стояли промозглые предзимние холода. По хибаре гулял ветер. В своей постели ты скоро озяб, бочком полез под одеяло соседа — о чем вскоре пожалел. Сосед оказался неизменным участником всех состязаний борцов-палуанов на майских и октябрьских праздниках. Видно, спросонок вспомнилась этому здоровенному черту жена: едва почуяв под боком тепло чужого тела, вдруг заскрипел зубами, бурно задышал, точно верблюд-самец в весеннюю пору гона, и закинул на тебя волосатую, в бугристых мышцах ногу... Обычно ты спал рядом с Упрямым Кошеном, который в тот вечер отчего-то взъерепенился, и, схватив свою постель, перебрался на другое место. И смех и грех: несколько раз приходилось тебе сбрасывать с себя нетерпеливую ногу этого чертяки, все пытавшегося, сопя носом, непристойно прижаться к тебе, и, наконец, не выдержав, ты встал и вышел из лачуги. Холодный осенний ветер сумбурными порывами налетал со степи. Рядом штормило море. Как бы опять не спутало сети. И тут ни с того ни с сего пришла на ум статья Азима. Непостижимо! Ему не должна быть безразличной гибель колыбели его, отчего Арала. Тут наверняка кроется какая-то неведомая тебе тайная причина...
В ту ночь ты так и не вернулся в хибару. «Вот, скажем, — думал ты, — появляется человек на свет божий; появившись, всю жизнь копошится, копошится из века в век, из поколения в поколение: сеет, жнет, строит дома, громоздит города, чего только не добывает, не извлекает из недр, земли, не чувствуя, не понимая до поры до времени, что уподобляется при этом некоему прожорливому, расползшемуся по лику земли чудовищу, которое, как по всему видно, не успокоится до тех пор, пока не изничтожит дотла ту самую обитель, на которой живет... И если все это ему, человеку, невдомек, то чем он, этот хваленый венец природы, собственно, отличается от обыкновенного червяка, неумолимо, неустанно выгрызающего созревший на дереве дивный плод? Оглянитесь, осталось ли где живое место на этом маленьком, в сущности, голубом шарике, именуемом Землей? В него вгрызается бур за буром, его рвут стальными клыками, взрывают динамитом, долбят денно и нощно, хищно вспарывают, разворачивают, раскурочивают страдающую живую плоть. И если этот ненасытный червь, забравшийся в самую податливую мякоть плода, сам не угомонится, пока не высосет, не выжмет все соки земли и не превратит ее в гнилую труху — кто тогда остановит это прожорливое бездумное людское племя? Кто?
— А знаешь, в прошлом году, когда я бывал в Алма-Ате, как-то случайно попал на одно ваше собрание. Крепко, однако, вы там схлестнулись. Смотрел и думал: вот-вот друг друга за глотки схватите... Ты, наверное, меня не заметил. Я сидел сзади, у выхода...
— Почему? Видел. Думал: подойдешь после собрания... ,i
— Не хотел беспокоить. У тебя и без меня хлопот хватало.
— Чудак ты!
— Может быть... Так на той вашей дискуссии раза три поднимался на трибуну какой-то молодой ученый...
— Да, есть один такой горлодер... Мы накануне завалили на ученом совете его докторскую диссертацию. Ну он, естественно, и взъярился... Тебе, надо полагать, его выступление понравилось?
— Да-а, видно, бог дал ему светлую голову и горячее сердце. А ты — «горлодер»... Помнишь, как он хорошо сказал: «Быть или не быть человеку на земле, зависит от того, будет или не будет природа...»
— Ну-ну... можно подумать, кто-то посягает на природу! Ведь покушаться на природу — все равно что поднять руку на мать... На это и не всякий злодей решится.
— А тем не менее, дорогой академик, такие безумцы существуют...
Азим и сейчас, не меняя позы, бросил на тебя испытующий взгляд. На лице его застыло плохо скрытое удивление.
— Случается, и мы иногда кое-что почитываем... Ученые раньше, помнится, все друг другу подпевали: «Исправим ошибки природы! Обуздаем! Покорим!» Сейчас по-другому начали петь. Вроде как: «Надо приспособить природу к возросшим требованиям экономического прогресса». Только суть-то одна.
— Это, наверное, уже обо мне...
— Не исключено, — ответил ты и с удовольствием заметил, что, кажется, удалось тебе задеть бывшего дружка за живое.
— Однако не мешало бы тебе зарубить на носу: природа — не музейный экспонат. Она должна служить повседневным потребностям народного хозяйства, и еще... — начал было Азим, но ты, не дав договорить, быстро перебил его:
— «Повседневным!..» Такие люди, как ты, если только искренне хотите добра народу, обязаны больше о завтрашнем дне заботиться — понимаешь?! — о будущем, а не об этом повседневном, подножном. Нужно и нынешнее, я понимаю. Но нельзя же, в самом деле, мерить всю большую жизнь одними этими... как их... меркентильными задачами, лишь сегодняшним днем жить! Не так разве?!
«Нет, ты глянь-ка, как он разошелся, а?!» — подумалось, верно, в эту минуту Азиму. Но он уже, видно, подобрался весь, и лицо его сохраняло свое обычное спокойствие.
— Ты, милейший, видно, засиделся в этой дыре...
Азим, должно быть, сам почувствовал, что слова его прозвучали неубедительно, блекло, и он начал шарить в карманах брюк, потом в боковом кармане пиджака, висевшего на спинке стула. Движения его стали медлительными. Хотя он видел, с каким нетерпением ты ждешь ответа, но нарочито не торопился. Достал наконец изящную вересковую трубку, потом все так же не торопясь извлек красивую табакерку, открыв ее, стал не спеша набивать душистым гаванским табаком трубку.
Однажды Азим, помнится, точно таким же манером вывел-таки тебя из себя. Было это прошлым летом. Азим по пути из Москвы приезжал к дяде всего на два дня. Когда ты зашел к нему, окна большого дома были плотно занавешены. Дни стояли знойные, солнце палило, не в добру разошедшийся южный суховей мел по улице пыльной поземкой. А в доме было прохладно. И пока ты раздумывал, в какую из комнат свернуть, из глубины раздался протяжный, бархатный голос: «Заходи...»
Все еще не приглядевшись к полумраку, ты осторожно направился к спальне и сразу же, переступив ее порог, увидел пышную кровать с тускло мерцающими никелированными шариками в изголовье. Азим лежал на ней, закинув ногу на ногу. Намереваясь поздороваться, ты подошел к нему, хотел протянуть руки, но раздумал, осененный недоброй догадкой, повернулся и, не сказав ни слова, вышел.
— Эй, сто-ой!..
Но ты уже хлопнул дверью... Шел, крупно шагая, налегая грудью на остервенелый встречный ветер. В голову лезли злые беспорядочные мысли, обрывки каких-то обидных воспоминаний. Вспомнился вдруг предок в седьмом поколении Кыдырбай. В то давнее время мужчины кочевых племен, гонимые вековечной нуждой, не слезали с коней. И вот в такой же, должно быть, знойный день, когда мела по выжженной земле такая же пыльная поземка, твой предок в седьмом колене ехал верхом на коне. Тебе, потомку его, нетрудно представить, как измучился под ним конь и как терзала одинокого путника жажда. И вдруг увидел он овраг, по дну которого бежал ручеек, а склоны задыхались от разнотравья, сохранившего на все лето весеннюю свежесть и прохладу. В пышной зелени белело сорок шатров. И только один — сорок первый — был голубой и стоял особняком. У сорока шатров томились сорок заседланных коней, а рядом — в грозных боевых доспехах сорок нукеров. На дне оврага дремали сорок опущенных на колени дромадеров. Возле них валялись тяжелые тюки. Твой предок знал, что такое пышное великолепие позволяли себе только ханские отпрыски — бекзады. Вероятно, сам правитель Арыстан возвращался со сборов ежегодных податей. Когда твой предок вошел в голубой шатер отдать салем, правитель возлежал на пуховых подушках, закинув ногу на ногу. Кыдырбай учтиво протянул обе руки, но правитель, говорят, сунул ему сопревшую потную ногу, сказав: «Все части человеческого тела обладают одинаковыми достоинствами...»
Что по чувствовал тогда твой гордый предок? Обиду? Унижение? Оскорбление? Возмущение? Неукротимую ярость?.. Сказывают, от гнева глаза твоего предка налились кровью, и он, начисто забыв, кому принадлежит эта наглая вонючая нога — «черной» или «белой» кости, в бешенстве отхлестал плетью возомнившую о себе аллахову тварь. На крик ханского отпрыска сбежалась стража, выволокла Кыдырбая из шатра и прямо у двери, швырнув ничком на землю, избила до полусмерти... Да, то был твой гордый предок, не посрамивший своей чести. А ты? Почему ты не даешь воли праведному гневу? Да будь он хоть трижды академик, хоть сыном самого пророка, — до каких пор ты будешь молча сносить всю его спесь?! Разве не видел ты, как он вчера уединялся с твоей женой — вот здесь, у окна?! Ты видел, видел... И напрасно теперь пытаешься обмануть себя...
Знакомый голос вывел тебя из оцепенения:
— Ты, милейший, видно, засиделся в этой дыре, дальше собственного носа ничего не видишь... живешь лишь одними заботами своего рыбацкого дня. Разумеется, служить следует и завтрашнему дню, н-но...
Нажимая на это «н-но», Азим сделал паузу и заметил, как потемнело и ожесточилось твое лицо, как вспыхнули в твоих глазах гнев и раздражение. Даже, может быть, догадался о причине. И, вполне вероятно, подумал про себя: «Неужели этот остолоп что-то пронюхал?.. Или в самом деле считает, что в обмелении моря виноват я?..» Губы Азима дернулись, поплыли в ухмылке.
— ...н-но, дорогой, нельзя ни на минуту забывать и о том поколении, которое придет в этот мир после нас. И уверяю тебя, будущие поколения не захотят жить по старинке. Не пожелают, как мы, день-деньской тянуть сети и гоняться за своими чебачками. Им подавай что-то посерьезней, посущественней. Другая у них будет жизнь, совсем другая. И им, хочешь ты или не хочешь, будут чужды такие понятия, как отчий промысел, дедовские обычаи и тому подобные сантименты... для них все это будет тяжкими путами на ногах, не больше.
— Ой, Азимжан... айналайн, говорю. Лучше не скажешь, говорю.
— Мужик ты честный, добрый. И душа у тебя чистая. Сердцем болеешь за свой народ. Все это хорошо...
— Я то же самое говорю... как не болеть, говорю...
— И беда твоя только в том, что, окончив институт, ты засиделся в этом богом забытом ауле, и кругозор твой, знаешь...
— При чем тут кругозор?!
— Прости, если сказал резко. Но, сам знаешь, друг скажет правду, даже если она горька.
— Да, скитаясь по морю, я, естественно, поотстал от вашей науки... — Ты невольно запнулся, почувствовав, как странная дрожь, идущая откуда-то изнутри, передалась и твоему голосу. Чуть помедлив и этим смирив ее, продолжал: — Но что я... что обо мне говорить? Вот ты — другое дело. Тобою гордятся земляки. Как же — известный ученый, большой человек. Уж не знаю, какое место тебе отводят в иерархии ученых мужей, но слава твоя громкая. При одном только твоем имени здесь восторженно бросают в воздух шапки...
— И ты тоже?
— Я уже сказал: не обо мне речь...
— Так-так... Что же, я думаю, для гордости есть основания. Разве не великий Абай говорил: «Гордись, коль сын достоин гордости»?
Дядя Азима, неподвижно сидевший все это время в углу, точно филин на суку, при этих словах снова заерзал, в радостном возбуждении встрепенулся весь, будто собрался взлететь со стула:
— Верно, говорю. Истинная правда, говорю... В старое время, говорю, имя Азимжана могло бы по-по-по-служить боевым кличем для целого рода... да-да, говорю!
Ты еще не разобрался, да и не мог и не хотел разбираться в том, что происходило в тебе сейчас, отчего так сперло в груди, перехватило дыхание... Но что-то властно забирало тебя — что-то неведомое, необузданное. И единственное, понял ты, что надо над собой сделать — во что бы то ни стало удержать, не дать воли этому слепому безрассудству.
— Мой дядя, вообще-то, прав, — протянул снисходительно Азим. — Достойные джигиты в старину и соперников батырами почитали, а недостойные друг друга бабами обзывали...
— Ну, уж похвал-то, я думаю, ты на своем веку наслушался вдосталь.
— Допустим, так... Что же еще скажешь?
Но ты с ответом не спешил. На Азима, который стоял перед тобой, смотрел теперь без удивления. Ибо на памяти твоей, как он, в юношеские годы прослывший шебутным малым, едва приехав в столицу, с недостижимой для вас легкостью поразительно быстро преобразился: первым делом приоделся. Обрел манеру говорить врастяжку, как бы нехотя, ступать степенно, будто вслушиваясь в скрип своих модных лакированных туфель. И рядом с ним вы, вчерашние его закадычные друзья, испытывали некую скованность, неловкость.
— Ты, дружище, говоришь так, будто я тебя в чем-то ущемил или чем-то обязан. Коли обязан — могу вернуть долг. Даже с лихвой.
— Никто из нас друг другу ничем не обязан.
— Если так, попридержи язык. Уж больно что-то разошелся... Тебе не кажется?
— Могу, конечно, и промолчать...
— И это было бы самое разумное.
— Ну нет. Молчанием правду не скроешь. Сколько можно таиться? Лучше уж я воспользуюсь случаем, да, воспользуюсь и выплесну все, что есть на душе. Занимая в обществе такое положение, ты мог бы стать оскудевшему нынче краю опорой и защитой... А ты... вместо этого... покушаешься на самое что ни на есть святое — на заветы предков, на скудное благо потомков!
— Эй, эй... не болтай, говорю... Ты это оставь, говорю! Азимжан, говорю, со временем весь наш народ ос... осчастливит, говорю.
— Аксакал, прошу — не вмешивайтесь!
— Я... я, говорю... Не болтай, говорю. Смотри, говорю!..
— Да, дядя, подожди. У него и вправду, вижу, накипело, ему высказаться надо. Пусть говорит.
— И скажу. Человек, если он искренен, обязан в одинаковой мере думать и о будущем, и о настоящем... — Ты все больше распалялся, глазам стало горячо, во рту пересохло. Зато Азим и его совиноглазый дядя были явно удивлены, даже поражены тем, что ты, всегда такой вроде покладистый, вдруг переменился на их глазах и не только не пасовал перед именитостью одного и старшинством другого, но и напористо нападал. Племянник с дядей с хмурым любопытством поглядывали на тебя. А ты, возбужденный, вскочил с места, встал перед Азимом. Лицо твое горело, в виске бешено билась какая-то жилка. — И твои действия по отношению к Аралу, к земле нашей иначе как кощунством, более того — святотатством не назовешь. Тебе этого не простят ни твои земляки, ни потомки. И если и впрямь существует тот одряхлевший старик на небесах... если у природы вообще существует покровитель — Дух... по тебе еще отольются соленые слезы старого Арала... да-да, вот увидишь, дождешься, расплата еще будет, грянет!
Но вместо того чтобы ужаснуться или хотя бы разозлиться, Азим вдруг расхохотался... Да, этот холеный, моложавый мужчина, обладавший таинственным, непостижимым для тебя даром взвешивать каждое свое слово, каждый жест и поступок, — этот человек, неожиданно изменив своей второй натуре, расхохотался вдруг так, что даже слеза его прошибла. И все еще, не уняв до конца смеха, покачивал головой.
— Ох и рассмешил, брат! Ладно... Ты, главное, не петушись, не распинайся почем зря. А если вам сейчас и недоступны мои мысли об Арале, то позже, когда-нибудь, вы все равно убедитесь в моей правоте. Попомни эти слова: придет время, когда мои земляки, во главе с тобой, поставят мне в здешнем обновленном краю памятник... да-да, мраморный памятник!
Теперь уже зло рассмеялся и ты:
— Тебе?.. Памятник?.. Из мрамора?! Вот уж загнул! От скромности, видно, не умрешь. Ха-ха, па-мятник...
Азим не сказал ни слова.
— Значит, захотелось тебе на дне высохшего моря памятник свой увидеть? Да еще из мрамора? А за какие такие, позволь спросить, заслуги? Чем ты, собственно, заслужил нашу благодарную память? За свою корысть, что ли? За зуд величия? Или, может, за то, что в твоем лице объявился новоявленный Кейкуат?
— Кто-кто?.. — не выдержал он.
— Ну как же ты мог забыть хиссу о батыре Алпамысе?! Есть там такой, по имени Кейкуат. Так вот, этот самый Кейкуат, став ханом, изгалялся над народом...
— A-а, вон оно что... Ты что же, намекаешь на этого казахского калифа на час?
— Да, именно на него, печально известного...
Совиноглазый, до сих пор молчавший в своем углу, при последних словах твоих вдруг весь встопорщился и с перекошенным лицом угрожающе подскочил к тебе вплотную, будто собрался ударить:
— Эй, слушай!.. Ты, говорю, язык-то свой н-не распускай, говорю! Азимжан тебе н-н-не вонючий рыбак, говорю, го-го... государственный человек. Хочешь знать, директор института. Хочешь знать, член... как ее... калягии... этого Министерства, которое водного хозяйства, говорю. За такие слова, говорю, тебе п-придется отвечать... ответишь, говорю!..
Ты посмотрел в рассвирепевшее крючконосое лицо, усмехнулся — что и говорить, страшен во гневе... В самом деле, почему не стать ему председателем? Что для него какой-то захудалый, на отшибе колхоз, когда ему подобные нынче ворочают и не такими хозяйствами. Главное, чтоб была наверху волосатая рука. И эта волосатая рука помогла взобраться в кресло. А как только усядется покрепче да поудобней... Бедный люд все стерпит: малость поворчит-побурчит поначалу, а потом, по обыкновению, смирится, попривыкнув, подчинится безоговорочно. Усади в любое кресло такого, у которого какой-нибудь кочан на плечах, и этого вполне достаточно будет, чтобы такой вот руководитель, нагнав на лицо подобающую сану суровость и внушительность перед подчиненными и усвоив с десяток безотказно действующих слов, начал бы покрикивать: «Исполни!», «Доложи!», «План! План!», «Рыба, где рыба?» И больше ничего не надо. Да, поставь этого филина председателем колхоза — и, небось, тоже не оплошает. Соберет колхозников в клуб да как начнет бушевать, слюной брызгать: «Вы, говорю, совсем от рук отбились, говорю! Бога не боитесь, говорю. Там, говорю... начальство меня за глотку хватает, говорю... План... план давайте, го-говорю!.. Рыба... где рыба, говорю!» — то будьте уверены: самые что ни на есть строптивые рыбаки — и те мигом у него шелковыми станут...
— Эй... эй, баскарма... ты, говорю, чего лыбишься, говорю?
Твои слова, видно, задели Азима за живое. На тебя он так и не посмотрел. Медленно поднялся.
— Кажется, ты все высказал, не так ли? Теперь, небось, доволен?
— Нет. Я еще не все сказал. — Как бы ни хотел ты смотреть прямо в лицо Азима, но он продолжал стоять, повернувшись к тебе спиной. Тебе непонятно было: он скрывает от тебя лицо или это его обычное пренебрежение, выказываемое своим недоброжелателям. Казалось, что все эти повадки и манеры его тебе знакомы, раньше у кого-то встречал. Кажется, и тот вот так же медленно поднимался с места, степенно ступал. Смотрел на собеседника свысока, как-то искоса, слова ронял скупо. Даже и голос у того, помнится, был точь-в-точь такой же, как у этого, бархатно тягучий, протяжный, полный сановного достоинства. Казалось, не говорил, а делал одолжение, даже постанывал от утомления, глаза прикрывал, точно овца, собирающаяся разродиться двойней. Вот и этот сейчас обронил наконец:
— Что ж... Продолжай.
Говорить в спину было тебе неловко, непривычно, и ты, не долго думая — была не была! — зашел ему спереди, глянул в глаза:
— Всю эту недостойную возню затеял Жабасов...
— Кто?
— Академик Жабасов. По-моему, твой глубокопочитаемый наставник.
— Ха-ха! Скорее, я сам таким академикам гожусь в наставники...
— Извини, не знал. Но одно определенно знаю, что вы оба нож приставили к горлу бедного Арала...
— Ну, что дальше? Судя по твоим словам, дело попахивает закланием невинной жертвы, не так ли?
— Не скрою, ваших ученых словечек не знаю...
— Вот-вот, подбираешься к истине. Для науки, дорогой, все эти аульные обычаи — благословение, заклание, поминовение, жертвоприношение... и как там их еще? Ты ведь мастак по этой части...
— Каждый говорит что знает и как понимает, и дело тут вовсе не в ученых словечках. Но мне одно определенно понятно, что академик Жабасов хочет Арал принести в жертву ради ничтожной корысти локального значения.
С лица Азим а не сходила все та же язвительная ухмылка, хотя глаза оставались холодными:
— Нет, в самом деле! Я был уверен, что ты тут читаешь одни только священные книги... а оказывается, верно говорят, что ты в последнее время ученые труды из рук не выпускаешь...
«Кто мог ему это сказать?» — пронзила тебя вдруг догадка. И лицо твое, уши мгновенно схватились жаром. Женщина, да, только женщина, та, что прошлой ночью уединялась с гостем у окна. В это мгновение ты понял, что уже не в силах больше сдерживать то дикое, необузданное, еще немного, казалось, и оно, это яростное, клокочущее, сорвется, круша жалкие остатки трезвомыслия... Азим с опаской посмотрел на твое вдруг исказившееся лицо.
— Спокойно, батыр, спокойно... Ну, не кипятись... — Азим не без робости дотронулся до тебя, пытаясь усадить на стул, но ты оттолкнул его руку:
— Ты все еще изволишь играть с мной. Но то было давно, времена те прошли... да-да, учти это, усвой накрепко. Я намеревался поговорить с тобой всерьез...
— Выходит, о земляках печешься только ты? Так ведь пойми, весь сыр-бор как раз и загорелся именно из-за того, что мы, ученые, озабочены судьбой народа. И мы точно подсчитали, что выгоднее народу: рис, хлопок или твоя рыба. И, подсчитав, действуем соответственно, по-научному...
— Болтовня все это! Пустая болтовня. Кроме риса, хлопка и рыбы есть нечто большее...
— Не-т, дорогой, у нас самая большая проблема — материальная. У замкнутого моря, каким является Арал, нет будущего. Ради сохранения бесполезного водоема посреди пустыни мы, пойми, не можем лишать воды двух рек жителей пяти... понимаешь, целых пяти республик. И всем им вода нужна позарез. А море — это слишком большая роскошь. Мы не можем... Да ты сядь, сядь...
— Ну, положим, сел...
— Так-то, дорогой, лучше.
— Значит, для того, чтобы облагодетельствовать, осчастливить до конца людей, нужно, по-вашему, непременно уничтожить море?
— Такова логика развития. Пойми: численность населения на земле растет бурно. Демографы подсказывают, что в ближайшие годы население увеличится... как его... в два, в три раза. Соответственно растут потребности. И всем ныне ясно, что такое количество народа мы просто не прокормим дедовским способом хозяйствования. Нужны кардинальные меры. Даже в лучшие времена Аральское море не давало более шестисот тысяч центнеров рыбы. А что это для населения, которое имеет реальные шансы уже завтра увеличиться в два, а то и в три раза? Сам подумай! И дело даже не в том, как прокормить людей, но еще и в том, как их всех трудоустроить. Вот почему мы предлагаем самый эффективный и прогрессивный выход: выращивать на освобожденной от моря плодородной земле хлопок, рис и другие передовые, выгодные культуры!
— Кто вам сказал, что плодородная?! Это же будет хуже, чем сам солончак! Вы там будете добывать соль, понимаешь, соль, а не хлопок растить!..
— Ну, мы полагаем...
— Так вот, — перебил его ты, — ваш прогрессивный метод довел сейчас наших земляков до отчаяния. Ты бы видел, как недавно из твоего родного аула уезжало сразу двадцать пять семей... земля вопила!
— Знаю. Слышал. Это временные трудности. Наш народ прошел и не через такие испытания...
— Э, оставь! Не будем говорить о прошлых испытаниях. Не прикрывайся выносливостью народа. В одном я убежден: если бы вы с Жабасовым и в самом деле заботились о народе, о потомках, беспокоились о будущем, вы бы не стали замахиваться на его настоящее. Вы за природу взялись, а народ — это ведь часть природы. Так кого вы уничтожаете?..
Азим побледнел. Как будто все сговорились против него. Уже и тут, в забытой богом глуши, видите ли, заговорили о природе... Будто мало было ему отбивать там, у себя, наскоки того молодого бледнолицего упрямца, чью докторскую диссертацию удалось-таки завалить на большом ученом совете. После этого провала он, казалось, еще больше ожесточился, махнув вообще рукой на защиту, а продолжал лишь отстаивать свою научную точку зрения. В этой настойчивой, даже неравной борьбе напоминал он молодой гибкий тальник у реки, что и в бурю, оставаясь под напором бурлящего потока, гнется, по земле стелется, а не ломается. А тут еще вот недотепа этот, как попугай, слово в слово за ним повторяет...
— Море — святыня наша.
— Понимаю...
— Ты должен еще понимать, что нам предки не оставили ни золота, ни городов. Нам оставили только предания, заветы свои да море. А мы с тобой что оставим после себя нашим потомкам? Что?! Огромную котловину, над которой днем и ночью будет дуть суховей да соленые бури бесноваться?
— Нет, ты, я вижу, ни черта не понимаешь.
— Мы тоже кое-что понимаем. Понимаем, что значит в степи вода! В ней все находило пристанище: люди, и звери, и мы с тобой! Ну ладно, оставим после себя выжженную дотла солончаковую пустыню, где птицам крылья опаляет, а зверю ноги жжет... где даже верблюжья колючка от избытка соли расти не будет, — дальше что? Что скажут потомки, глядя на эту мертвую соль?! И после этого ты хочешь, чтобы они благодарили нас да еще ставили памятники?! Ну не-ет, дорогой, не обольщайся. Да они скорее проклянут нас! И если проклятия впрямь доходят до мертвых, наши с тобой бренные останки вздрогнут и рассыплются там, под землей, в прах...
— Ох и мастер ты нагнетать страсти! Прямо-таки конец света изобразил... Какая мертвая земля? По нашим предположениям, соль не должна... Нет, все богатства Арала мы одним махом окупим неслыханным урожаем по хлопку за один-единственный год... или за два-три. На Аральской низменности, как она будет называться, наподобие Туранской, наши потомки добьются мировых рекордов по урожайности хлопка — вот так!
— Подожди! А воду откуда на такую площадь возьмете? И вообще, когда все это наступит? В какой, хотя бы примерно, срок вы намерены, как это... облагодетельствовать народ?
— Точно определить невозможно...
— Ну, а если не точно? Пять, восемь, ну пятнадцать, наконец, лет?
— Если сказать приблизительно, то эдак... лет через двадцать... Это реальней.
— Надо же, а? Все высчитали. И, говоришь, реально?
— Абсолютно! Могу хоть поклясться! — с нажимом, стараясь придать побольше убедительности своим словам, проговорил Азим. Однако глаза его были неспокойны и явно избегали твоего взгляда.
— Ах, бессмертный Ходжа Насреддин! Ах, мудрый Ходжа! — расхохотался ты.
— Прекрати! Сейчас же прекрати!..
— Помнишь случай с Ходжой Насреддином?
Азим подобрался весь, настороженно-неприязненный.
— Хан от скуки позвал к себе Ходжу Насреддина и спросил: «Мог бы ты обучить моего ишака грамоте?» Ходжа, не задумываясь, ответил: «Конечно, могу, мой повелитель...» — Знаешь эту историю?