III
На шестой день пути, где-то между Бабтами и Ковно, Шмуле-Сендер, не слезая с облучка, по рваному, спотыкающемуся шагу лошади понял, что отвалилась подкова.
В местечке все было бы просто: отвел лошадь к кузнецу Исроелу — и тот приладил подкову. А тут? Вокруг только лес да лес, ни конца ни края ему не видать, и до какой-нибудь кузни, если свернуть с большака, наверно, верст двадцать, а то и больше. Пока приведешь туда лошадь, нога ее опухнет и загноится. А уж если загноилась, то от лошади какой прок?
Шмуле-Сендер никогда не думал, что Литва такая лесистая; сколько ни едешь — рощицы, перелески, березнячки, ельнички, соснячки, дубравы. Красиво, слов нет. Но еврею лес, даже с просеками, даже с птицами, которые заливаются вовсю, стараясь перепеть друг друга, не по душе. Еврей не лесной житель. Ему равнину подавай, низину, овражину, только не лес. Лесоторговец Маркус Фрадкин без леса и дня не прожил бы, но ему, Шмуле-Сендеру, и Эфраиму, и Авнеру, зачем им лесные угодья? Правда, Авнер мечтал стать деревом и остаться в лесу навеки, но мало ли какая блажь втемяшится человеку в голову, когда у него на сердце смутно и в кармане ни гроша?
Нет, нет, как ни крути, а лес не для евреев, думал Шмуле-Сендер, моля бога, чтобы деревья скорее кончились и замаячило какое-нибудь местечко с пекарней, кузницей и баней. Ну не местечко — деревня, только обязательно с ковалем; без коваля все их труды пойдут псу под хвост!
Как же ему, дурню старому, не пришло в голову подковать лошадь дома. Кузнец Исроел знает каждое копыто его лошади как свои пять пальцев. Свои пять пальцев Исроел, может, и хуже знает. Сколько лет он ее подковывал! Исроел подковывал, а он, Шмуле-Сендер, ему за это воду возил, ни гроша с него не брал.
Кроме Шмуле-Сендера, лошадь была еще у корчмаря Ешуа Манделя, дай бог ему выкарабкаться из ямы, куда он попал не по своей вине, да у балагура Файвуша: еврейская тройка — так их называли окрестные жители-литвины. Только его, Шмуле-Сендера, гнедая да еще гнедая Ешуа Манделя — одной они масти! — в живых и остались. А каурый Файвуша объелся какой-то травой и пал. Не было такого, чтобы евреи по лошади плакали. А вот когда околел битюг Файвуша, все местечко в голос рыдало. Да и было отчего! Файвуш никогда не отказывался подвезти какой-нибудь груз или путника, спешащего в Мишкине. Святой человек был Файвуш! И конь у него был святой!..
Следя за хромающей гнедой, Шмуле-Сендер вспоминал всех еврейских лошадей местечка, и от этих воспоминаний — во всяком случае, так ему казалось — шаг лошади сделался уверенный, не так стучало о серую, утрамбованную землю босое копыто, и спасительный дымок кузни почему-то был ближе, чем на самом деле.
Хотя и печалила Шмуле-Сендера мысль, что и без того скудные денежные запасы еще больше оскудеют, он все-таки надеялся, много с него кузнец не сдерет; не граф же к нему из Парижа явился.
А во всем виновата спешка.
Старик Эфраим спешил как на пожар. Пожар, конечно, пожар, врагу такой поездки не пожелаешь, но могли выехать и на день позже. Суд не роды. Роды и те затягиваются.
Легко рассуждать — не роды. А что же все-таки суд родит? Каторгу или…
Ой, лучше не думать!
Лучше думать о подкове.
О кузнице.
Шмуле-Сендер со всеми кузнецами находит общий язык — с евреями и неевреями.
Он уважает их работу. Не будь он водовозом, пошел бы в кузнецы. Жаль, здоровье подвело.
Шмуле-Сендер крикнул «тпру», слез с козел, подтянул штаны — господи, ну что они все время сползают! — подошел к лошади и ласково сказал:
— Ножку!
Гнедая уставилась на него, и Шмуле-Сендер, может, впервые в жизни подумал, что у его лошади еврейские глаза — печальные, с бархатной поволокой. Как он этого раньше не замечал! Еврейские, ей-богу, еврейские. И у козы старика Эфраима такие, и у собаки кузнеца Исроела. С кем поведешься, от того и наберешься. Воистину.
— Ножку! — повторил Шмуле-Сендер.
Лошадь тряхнула реденькой гривой, послушно подняла ногу, водовоз взял ее обеими руками, как фамильную драгоценность, как письмо своего счастливого белого Берла. Шмуле-Сендер всегда так — то, что дорого, берет обеими руками, чтобы удержать, не упустить, не дать в обиду.
— Да-а-а, — протянул он.
Подкова стерлась, истончилась, почти все ухнали выпали; из-под железного полумесяца сочилась густая, ярко-красная лошадиная кровь.
— Кровь, — сказал Шмуле-Сендер растерянно, как будто был виноват перед лошадью.
Старик Эфраим, Авнер и незнакомец, попросивший Шмуле-Сендера «подвезти его немножко в сторону Палестины», не дожидаясь приглашения, слезли и, держась за грядки, затопали по дороге, петлявшей в заболоченном ольшанике.
— Авнер, — не выпуская из рук вожжей, обратился к нищему Шмуле-Сендер. — Ты исходил всю Литву вдоль и поперек. Скажи, есть тут где-нибудь поблизости кузня?
— Наверно, — неуверенно ответил Авнер. — В последний раз меня подковывали тридцать лет назад.
— Тебе все шутки, — обиделся Шмуле-Сендер.
Он шагал рядом со стариком Эфраимом, как бы выражая ему свое сочувствие и извиняясь за себя и за лошадь. Ему, Эфраиму, трудней всего. Когда на базар едешь, и то боишься опоздать, а тут — не базар, тут — военно-полевой суд, приедешь в Вильно, а сына Гирша давно уж нет.
Шмуле-Сеидер натянул вожжи, и по натянутым вожжам, как по перекинутому через моря и океаны мосту, мысль водовоза от чужого сына перешла к родному, к белому счастливому Берлу.
Когда он, Шмуле-Сендер, вернется из Вильно, то обязательно застанет в Мишкине письмо. Береле пишет редко. Некогда ему, надо деньги делать, по-ихнему «мани». Пусть делает, Шмуле-Сендер потерпит. Все равно письмо человека не заменит. Что такое письмо? Клочок бумаги.
Клочок бумаги, а он его перечитывает по нескольку раз. И не только перечитывает. Когда от белого счастливого Берла приходит из Америки письмо, дома у них яблоку негде упасть — все местечко приходит, и стар и млад. Приходят и требуют:
— Читай!
И Фейга, обливаясь слезами, читает. Он, Шмуле-Сендер, в этих черных блохах-буковках не разбирается. Фейга, стало быть, читает, и все плачут от радости.
Господи, как немного надо евреям для радости! Всего два исписанных, пахнущих какими-то заморскими духами листочка. Белый счастливый Берл, видно, опрыскивает их, чтобы они здесь, в России, пахли его счастьем. Фейга, та их просто занюхала! Чуть что — вытаскивает из комода и — к носу, и давай целовать, целовать, целовать…
Говорил ей Шмуле-Сендер в молодости: Фейга, рожай! Нарожала бы четверых, сейчас бы так над этими письмами не дрожала.
Интересно, что это за запах, который так долго держится?
— Это особые духи, — говорит Фейга. — Их производят для родителей, оставшихся на чужбине.
— Вранье! — отрубает Шмуле-Сендер.
Шмуле-Сендер вспомнил и письма, и Фейгу, и, как водится, своего счастливого белого Берла. А пока он вспоминал, телега выкатила из ольшаника.
Впереди на покатом пригорке, как баба, подоткнувшая подол, присела деревня.
Шмуле-Сендер долго всматривался вдаль, желая, по-видимому, узреть своим цепким взглядом — удается же ему узреть Америку! — дымок над кузничной крышей.
— Дымит! — радостно объявил Шмуле-Сендер.
Только лошадь с надеждой глянула на дымок, Ни старик Эфраим, ни Авнер даже не подняли головы.
— Похоже на кузницу, — отозвался «палестинец».
Казалось, и он что-то вспоминал.
— Мой отчим, да откроются перед ним врата рая, говаривал: «Лучше быть наковальней, чем молотом».
Шмуле-Сендеру почему-то не понравились слова и рассуждения отчима «палестинца». Вот если бы его отчим сказал что-нибудь насчет того, как можно бесплатно подковать лошадь!
Как бы угадав мысли водовоза и чувствуя себя у него в долгу, «палестинец» сказал:
— Я заплачу кузнецу.
— Нет, нет, — воскликнул Шмуле-Сендер. — Пусть на храм останется. Вы же едете его возводить в Иерусалиме?
Благородство далось ему с величайшим трудом.
— Шестой день едем и даже не знаем, как вас зовут, — подольстился к нему Шмуле-Сендер.
— А у меня имени нет.
— Как же так — без имени?
— Приеду в святую землю и там какое-нибудь новое выберу. Из Священного писания.
— А чем плохи наши, здешние? — обиделся Шмуле-Сендер. — У меня их даже два. Могу одно уступить. Для этого не надо ехать в Палестину. Хочешь Шмуле — возьми себе Шмуле. Хочешь Сендер — назовись Сендером!
Но ни Шмуле, ни Сендер незнакомца не устраивали. Все, доказывал он, у него будет новое: и жилище, и работа, и имя. Пора смыть с себя рабство. Шмуле-Сендер насупился. Что же это за рабство? Может, его вполне можно смыть в деревенской или местечковой бане?
— Я заплачу, — сказал Эфраим. — Только не торгуй своим именем!
— Ах, Эфраим! Когда ее подкуют, — благодарно пропел Шмуле-Сендер, — моя лошадь летит, как птица. И мы с ней напоминаем знаешь кого? Илью-пророка на колеснице!
Дорога вела в деревню. Она петляла вдоль поля, на котором, налегая на плуг, поднимал зябь низкорослый кривоногий крестьянин. Когда плуг врезался в землю, до путников доносился ее подовой, теплый запах.
Крестьянин поднял голову, покосился на телегу и снова налег брюхом на плуг, оставлявший за собой черные борозды.
От земли, как от письма белого счастливого Берла, пахло чем-то далеким, светлым и недосягаемым; Шмуле-Сендер дышал всей грудью, как будто торопясь запастись этим боговдохновенным, этим подаренным ему неизвестно за какие благодеяния воздухом.
Лошади, почуяв друг друга, обменялись протяжно-восторженным ржанием, и от этой переклички, от этого зова на душе у Шмуле-Сендера стало легко и беззаботно. Как же так, думал он, прожить такую долгую жизнь и только в ее конце, на самом ущербе, узнать, чем пахнет эта чужая, эта родная, эта приковавшая его цепями земля, каков ее родильный, а не могильный запах.
Когда телега вкатила в деревню, за ней увязались чумазые белоголовые мальчишки. Они бежали следом и что-то выкрикивали.
— Что они кричали? — спросил Шмуле-Сендер у Авнера. Из них только он сносно знал литовский язык. Нищий, уверял Авнер, как и бог, должен говорить на всех языках мира. Протянутой руки мало: могут не понять. Вместо того чтобы подать милостыню, пожмут руку. А в рукопожатии что толку?
— Они кричат: «Евреи приехали! Евреи!» — объяснил Шмуле-Сендеру говоривший на всех языках Авнер.
Огольцы не унимались, прыгали вокруг телеги и как оглашенные вопили:
— Евреи приехали! Евреи!..
От этого крика радость Шмуле-Сендера как-то поблекла, сморщилась; он несколько раз замахнулся на мальцов кнутом, но потом сунул его за пазуху. Как хорошо, подумал он, что его белому счастливому Берлу никогда не придется ни подковывать в глухомани лошадей, ни приезжать сюда вместе с Ширли (когда они уезжали, Ширли называлась просто Соре! Ну чем, скажите, Соре хуже Ширли?), с сыном Джорджем (язык сломаешь, пока выговоришь!), с дочкой Евой на самоходной карете, которая не боится никаких разбойников, которую не надо подковывать и которая не требует никакого овса.
Шмуле-Сендер снова с надеждой глянул на «палестинца». Человек в такую даль отправляется! Это тебе не то что в Вильно. Это, наверно, в три раза дальше, чем в Вильно, а может, и больше. Через Одессу, через Турцию! Полдороги на перекладных и на пароходах, а полдороги пешком по раскаленным пескам пустыни, где нет ни одного водовоза. Заартачился человек — на землю праотцев! Мог же, как Берл, в этот самый Нью-Йорк! Ничего не поделаешь. Видно, это на роду написано: кому доллары, а кому — турки. А кому — вот это пасмурное литовское небо, эта пахота, этот раскисший от дождей проселок.
Шмуле-Сендеру вдруг пришло в голову обратиться к Авнеру. Разве нищий не может попросить подаяние в виде овса. Конечно, он не лошадь, но, может, соскучился по овсяной каше?
— Авнер, — сказал Шмуле-Сендер, придерживая лошадь. — У меня к тебе большая просьба.
— У тебя что, овес кончился?
Господи, как он догадался! У Шмуле-Сендера, наверно, на лбу написано: «Кончился овес!»
— Прошу тебя не от своего имени, а от имени моей лошади. Мне ты можешь отказать, но ей…
Шмуле-Сендер произнес эти слова так, как будто обращался к нищему не от имени гнедой, а от имени самого русского царя.
Авнер уважал лошадь водовоза. Может, больше, чем самого Шмуле-Сендера. Но он никогда еще не просил милостыни в виде овса. Мало ли чего ему в жизни подавали: и пасхальные пироги, и ханукальные оладьи (чаще всего остывшие), и поношенные башмаки, и ермолку, чтобы не забывал, что он не просто побирушка, а побирушка-еврей. Но овес!
— Мы же договорились помочь Эфраиму в его беде. Помнишь, Авнер, что ты сказал: «Если надо, в любую дверь постучусь, все, что надо, попрошу!»
— Ну?
Авнер не был расположен к долгому разговору. За последние дни он очень изменился. Вроде бы Авнер и вроде бы не Авнер: осунулся, щеки ввалились, шаг сделался короче, словно и у него отвалилась подкова.
— Пока мы будем подковывать мою гнедую, обойди деревню и попроси для моей орлицы немного овса.
Шмуле-Сендер ждал, что Авнер разразится бранью — о, он умел браниться. Но нищий остановился, оглядел возницу, старика Эфраима, «палестинца», окрестности, подернутые влажной, банной дымкой.
— А кто из вас знает, как по-ихнему «овес»?
Никто не ответил.
И впервые Авнеру стало странно, что все они, живущие на земле литвинов, не знают такого простого слова, как «овес». Отец учил его торговым словам: «разнос» — «изюм», «цинамонас» — «корица». Но чтобы прожить жизнь, одних торговых слов мало.
— Скажешь — хлеб… лошадиный хлеб, — подсказывал сметливый Шмуле-Сендер. — И еще скажешь, что мы едем на похороны. Тому, кто едет на похороны, нельзя ни в чем отказывать.
Шмуле-Сендер сам не знал, откуда он выкопал эту мудрость и мудрость ли это вообще, но если она поможет Авнеру в его нелегком деле, то ее стоит записать в Тору.
— Попытаюсь, — пообещал Авнер.
Ему не хотелось, чтобы Шмуле-Сендер дальше распространялся о похоронах: старик Эфраим все слышал, и каждое напоминание о них заставляло его съеживаться и вздрагивать.
— А они про это знают? — спросил Авнер и обвел своей испытанной рукой нахохлившиеся крестьянские избы.
Приземистые, крытые соломой, они и впрямь походили на кур, сбежавшихся к навозной куче в надежде найти одну овсинку.
— Про что?
— Про похороны.
— Кто же про похороны не знает, — соврал Шмуле-Сендер. Он снова не заметил, как при упоминании о похоронах старик Эфраим опустил голову, сгорбился, тяжело задышал. Для него и для Авнера похороны были чем-то далеким, почти несбыточным, а Эфраиму в этом слове слышалось плюханье могильной земли. Конечно, без овса они никуда не двинутся. Или должны будут сами впрячься в телегу. Но зачем каркать? Ведь так, чего доброго, и накаркаешь!
— Перестаньте, — сказал он тихо. — Сына моего прежде времени хороните.
— Господь с тобой! — ужаснулся Шмуле-Сендер. — Куда бы я, например, ни ехал, я еду на собственные похороны.
Он выхватил из-за пазухи кнут и несколько раз огрел притомившуюся скотину.
— Вся жизнь, как подумаешь, долгая или короткая езда на кладбище. Разве я не прав?
Лошадь с трудом вытаскивала мохнатые, в плешинах, ноги из залитых водой воронок.
От бдительной преданности надрывались деревенские собаки — одна злее другой.
— А я… я, например, еду с кладбища, — сказал «палестинец».
— Не зарекайся. Какой-нибудь турок или араб всадит тебе под сердце ятаган, и баста, — заявил Шмуле-Сендер.
— Все равно я еду с кладбища… Вспомните только Кишинев! Сколько там наших вырезали. И еще вырежут… Детей малых не пожалели. А в чем их вина? В том, что родились под еврейской крышей. Надо удирать, пока не закрыли ворота.
— Надо учиться не удирать, а давать сдачи, — напустился на попутчика старик Эфраим. — Мы должны научиться…
— Убивать? — выпучил глаза Шмуле-Сендер.
До кузницы попутчики добрались молча.
Увязавшиеся за ними мальцы беззлобно кричали: «Евреи приехали!», но уже не так дружно; в спину дул теплый ветерок, из леса наплывал запах прелого мха. То был не Кишинев, а середина литовского края — равнинная, деревянная, с придорожными распятиями.
Пока кузнец — коренастый мужик с густой бородой, в которой, казалось, как в улье, водились пчелы, — подковывал гнедую, Авнер обошел деревню и, изъясняясь на самом древнем языке — языке нищих, раздобыл полторбы овса.
Сияющий Шмуле-Сендер запустил руку в торбу, зачерпнул пригоршню овса, попробовал на зуб.
— Хорош! Хорош! Сам бы съел. Кто тебе, Авнер, дал?
— Старуха какая-то, — ответил побирушка. — Вон в той избе.
— Я помолюсь за нее, — сказал растроганный возница.
— Пусть твоя лошадь за нее помолится, — проворчал Эфраим. — Тебе что, не за кого молиться?
— Есть. Фейга, да продлит господь ее дни до ста двадцати лет. Берл, дай бог ему догнать и перегнать Ротшильда. Мои внуки Джордж и Ева, да пошлет им всевышний счастье на все нынешние и будущие времена.
— Видишь, сколько их у тебя, — промолвил Авнер.
— Есть за кого молиться, есть, — повторял довольный Шмуле-Сендер, что-то обдумывая. — И за тебя, Авнер… И за тебя, Эфраим… Богат тот, кто молится за своих близких, но еще богаче тот, кто каждый день к их числу прибавляет новое имя, тпру!..
Шмуле-Сендер остановил лошадь и, помахивая кнутом и обходя лужи, зашагал к избе, на которую показал Авнер.
Старик Эфраим укоризненно посмотрел ему вслед, и какая-то подспудная, невыразимая злость накипала у него внутри, и не было с ней сладу. Он злился на себя, на лошадь, у которой отвалилась подкова, но больше всего на Шмуле-Сендера. Ну что ему взбрело в голову? Подумаешь — человек торбу овса подарил, так надо мчаться к нему на поклон? Авнер, наверно, сказал старухе спасибо. Нищий говорит спасибо даже во сне. Сколько можно задерживаться? Там — конокрад, тут — овес и кузница. Хорошо еще, если удастся поспеть к концу суда. А если не удастся? Если опоздают? Кого тогда винить? Шмуле-Сендера, Авнера, Иоселе-Цыгана или этого бородатого кузнеца, который подковывал водовозову лошадь с такой неспешностью и таким тщанием, будто у него, у Эфраима, уйма времени?
«Время, время, — думал Эфраим. — Кто сумеет тебя остановить? Мчишься во весь опор, топча наши тела и души, наши мечты и надежды… Посадить бы тебя на цепь. Как собаку. Чтобы ты лаяло, но не кусалось! Ах, если бы мы могли задобрить тебя нашими несчастьями, как хлебом!..»
Шмуле-Сендер, как нарочно, не возвращается. Развел, видно, со старухой тары-бары.
— Она его, наверно, ихнему языку учит, — захихикал Авнер.
Но старику Эфраиму было не до шуток. Он знал пагубную склонность Шмуле-Сендера точить лясы с женщинами, согласными его слушать. Он, Эфраим, может побиться об заклад, что Шмуле-Сендер рассказывает ей сейчас на ломаном еврейско-русско-литовско-американском языке про своего белого счастливого Берла, про его магазин, где можно купить лучшие в мире, а значит, и в Россиенском уезде, часы, про его самоходную карету, которая мчится с такой скоростью, что самая норовистая лошадь за ней не угонится. Недаром почтарь Нестерович Шмуле-Сендера ручным евреем назвал. Вы, сказал Ардальон Игнатьевич, все дикие, а Шмулька — ручной. Ладить, конечно, надо со всеми: с литовскими старухами, русскими попами, польскими шляхтичами, но когда надо ехать — надо ехать.
— Сейчас он как миленький из избы выбежит, — сказал Эфраим и стегнул лошадь.
Шмуле-Сендер услышал стук колес и, держась за полы лапсердака, через лужицы припустился за возом.
— Стойте!
Устыдившись собственной злости, старик Эфраим придержал гнедую, чтобы Шмуле-Сендер мог догнать их. Ему стало вдруг жалко и себя, и его, и лошадь, бока которой вздымались, как закопченные кузнечные мехи.
— Ой, ой! — приговаривал Шмуле-Сендер, щупая, как бумажник, сердце.
Без него и его лошади, подумал вдруг Эфраим, он был бы сейчас от Гирша на сто верст дальше, чем сейчас. Как ни крути, а они уже много проехали. Через день-другой, если по дороге ничего не случится, они будут на месте.
Старик Эфраим почувствовал, как — словно подковой — сжало горло: он снова представил себе своего Гирша — в наручниках, в арестантской рубахе, и весна, которая только что радовала его прояснившимся небом, робкой, еще девственной зеленью, пением птиц, прилетевших бог весть из какой дали сюда, к здешним горемыкам и мытарям, чтобы скрасить их унылую жизнь, развеселить и возвысить их изболевшиеся души, выцвела, потускнела.
Эфраим передал запыхавшемуся Шмуле-Сендеру вожжи, и тот принял их как дарованную Тору, бережно, благоговейно: по вожжам, как по жилам, в тщедушное тело Шмуле-Сендера перетекла молодая, весенняя кровь; водовоз оживился, даже запел — негромко, запрокидывая голову.
Господи, думал, глядя на него, Эфраим, почему он, Шмуле-Сендер, может быть счастлив от одного прикосновения к этим обтрепанным вожжам, к этой состарившейся лошади, а сын Гирш ищет счастья в судах и тюрьмах?
— Люди! — сказал нищий Авнер. — В наших краях объявилась новая птица. Она никуда не улетает и ниоткуда не возвращается. Живет не на деревьях, а в громадном дупле… напротив местечковой синагоги. Три раза в день птица прилетает туда и просит бога за своего птенчика в Америке.
— Ну и болтун же ты, Авнер, — обиделся Шмуле-Сендер, но петь не перестал.
Больше они нигде не останавливались.
Мимо них проносились зазеленевшие перелески, деревни, местечки, черные заплаты вспаханных наделов.
Подкованная, накормленная лошадь бежала резво, куда резвей, чем в начале пути, и Шмуле-Сендер не мог надивиться ее резвости. Когда-то, давным-давно, купил он ее у одного проезжего цыгана. Цыган клялся и божился, что она не краденая и будет жить вечно. Украл ее цыган или не украл, никто в местечке поручиться не мог, но то, что она вечная, подтвердили бы все. Сколько лет прошло, а она все еще тянет. Пал такой богатырь, как битюг балагулы Файвуша, чуть не околела кобыла корчмаря Ешуа — корчмарь даже в Мемель ездил за лошадиным доктором; доктор прописал ей какой-то отвар, и через месяц ее едва спасли. Правда, с тех пор то ли от водки, которой торговал Ешуа Мандель, то ли от этого чудодейственного, поставившего ее на ноги отвара лошадь корчмаря стала странно пухнуть — слепни и те за ней не увивались.
Шмуле-Сендер и сам не помнит, когда ему в голову закралась кощунственная мысль похоронить ее на еврейском кладбище: он — справа, Фейга — слева, а лошадь, когда околеет, — посредине. Хорошая лошадь и в могиле сгодится.
Старик Эфраим, которого Шмуле-Сендер всю жизнь донимал своими просьбами, даже местечко для его гнедой приглядел: в низине, неподалеку от сломанной березы, там, где лежит прославившийся на всю Литву дед Шмуле-Сендера, тоже водовоз, начавший возить воду не на лошади, а на обыкновенной тачке. Впряжется, бывало, в нее, и — вьо, вьо! Кого вода литовская кормила, кого, как Эфраима, — земля, а кого, как рабби Ури или рабби Авиэзера, — небо, по которому от зари до заката летали еврейские ангелы.
Может, Шмуле-Сендер и вызвался сопровождать Эфраима до самого литовского Иерусалима — Вильно в знак тихой ослепляющей благодарности за то, что тот вырвал его из глуши, в которой он всю жизнь ничего, кроме воды и лошади, не видел.
Под стук подкованных копыт и мысли резвеют, подумал Эфраим и полез за пазуху, нашарил кисет, вытащил. Эфраим давно не курит. Любимица Лея отучила. «Надоели, — говорит, — в доме два дымохода». Он и послушался, но кисет, кисет сохранил. Не приведи господь приехать в Вильно без кисета. В кисете — адрес Шахны: улица, дом. Эфраиму в Вильно без адреса делать нечего.
— Послушайте, — сказал Шмуле-Сендер. — В Вильно надо въехать чистыми. Все-таки литовский Иерусалим. Может, остановимся где-нибудь и сходим в баню, а? Попаримся и там же — чтобы не простудиться — заночуем?
— День потеряем, — сказал Эфраим.
— Будем ехать ночью, — предложил Авнер.
Шмуле-Сендер наотрез отказался. Только не ночью. Ночью по дорогам шныряют разбойники, которые режут графов и евреев. Бог с ними, с графами, без них земля устоит. А вот без евреев?
Шмуле-Сендер принялся рьяно защищать свое предложение, объяснял все его выгоды: и полезно, и за ночлег платить не надо. Баня — не просто место, где можно смыть с себя дорожную грязь. Баня — клочок Израиля, оазис в пустыне. Его дед, да будет ему пухом земля, спасся от верной смерти только потому, что был во время погрома в бане. В местечке кровь лилась, а он, дед его, как ни в чем не бывало обливал себя из шайки и фыркал от удовольствия.
— Врешь, — возразил Авнер.
Он не был против бани — ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал от страха.
— Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.
— Врешь, все врешь, — щипал его Авнер. — Наполеон в русской бане никогда не был.
— Может, скажешь, он и в Москве не был?
— В Москве был, а в бане нет.
— О чем вы, евреи, спорите? — вмешался незнакомец.
Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет — ни лошадки, ни имени, ни родины. Родина — вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?
В местечке и в самом деле была баня. И был банный день — мойся кому заблагорассудится. Никогда еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.
Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и думать не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь — и кончится твое детство, истает благодать.
— Ух, ух, ух, — вскрикивает Шмуле-Сендер, обливаясь из шайки горячей водой. — Ух, ух, ух!
Нищий Авнер куском чужого мыла растирал волосатую грудь, истерзанную напастями, и булькал губами.
Как тополь в цвету, стоял весь в мыле старик Эфраим.
«Палестинец», не дожидаясь въезда в священный Иерусалим, соскребал с себя рабство.
К бане подкатил какой-то возок. Из него вылез мужчина с округлым, как шайка, животом и обвислыми казацкими усами, разделся в предбаннике и, как бог Саваоф, вступил в нагретый туман.
— Откуда путь держите? — спросил он соседа — Шмуле-Сендера, надевшего пустую шайку на голову.
— Из Мишкине.
— Мишкине, Мишкине, — постучал по шайке пальцами толстячок. — Есть у меня там один знакомый. Маркус Фрадкин. Может, слыхали?
— Как не слыхать! Как не слыхать! — закричали со всех сторон, словно седой приготовился прочесть завещание.
— Далеко едете?
— В Вильно, — ответил Шмуле-Сендер и на всякий случай снял с головы шайку.
— Зачем?
— У евреев всегда найдется какое-нибудь дело в Вильно, — набил себе цену Шмуле-Сендер.
Дальше они мылись молча. Толстячок с каким-то болезненным рвением натирал брюшко, намыливал свое причинное место, взвешивал свою силу, медленно, чтобы не ошпариться, обливался и сквозь льющуюся струю приглядывался к Шмуле-Сендеру, к Авнеру, к Эфраиму.
— Даст бог, встретимся там, — сказал он, принимаясь за мытье ног. Ноги у него были белые-белые, лишенные растительности, словно он окунул их в известку. Он долго копался между пальцев, и Шмуле-Сендер издали поглядывал — что он там достает?
В самом разгаре мытья, еще не взобравшись на полок, хозяин возка шумно отдышался и осторожно, не желая, видно, оставлять на мокром полу следы, направился к выходу.
— А вообще, чтобы мы только на свадьбах встречались… И в бане, — сказал он на прощанье.
— И в бане, — вдогонку бросил Шмуле-Сендер.
Странный какой, подумал он. Даже тут выделяется. Господи, надо же ухитриться всю жизнь пройти на таких белых ногах без единой ссадины, без единой мозоли! Наверно, у внука Джорджа (тьфу!) Лазарека такие ноги! Не то что наши лапы, сбитые в кровь!
— Может, вместе с нами сейчас мылся Ротшильд? — предположил Шмуле-Сендер.
— То-то он все время держался за свое… богатство! — расхохотался Авнер.
— Эй, вы! Кто меня похлещет? — спросил старик Эфраим.
— Иду, иду, — отозвался Шмуле-Сендер, не трогаясь с места. Ему почему-то по-детски захотелось рассказать седому — Ротшильду не Ротшильду — о своем Берле, изготовляющем самые лучшие в мире часы и моющемуся в бане, которая у него дома, прямо за стеной столовой, о своем внуке Джордже с белыми ногами, который посещает английский хедер и говорит по-английски, как их президент… как он там… Ему захотелось рассказать о своей внучке Еве, которая с утра до вечера ничего не делает, а только пиликает на скрипке. Скрипка стоит триста долларов. Но они — так уверяет Берл — окупятся с лихвой. Ева станет знаменитой скрипачкой, объедет все страны мира и края, будет играть на еврейских свадьбах, не на простых, а на таких, где серебра столько, сколько слов в Торе, и еще в роскошных залах для цариц и для царей, которые платят за игру большие деньги. Может, Ева приедет и сюда, в Россию, в Петербург, и он, Шмуле-Сендер, запряжет свою гнедую, посадит в телегу Фейгу, Эфраима, Авнера, и Ева будет играть для них, как для государя и государыни.
Царь и царица Лазарек слушают царевну Еву Лазарек!
В предбаннике топал тяжелыми башмаками банщик-горбун.
Сумерки густели.
Скоро суббота, и снова нельзя будет ехать, помрачнел Эфраим и зажал мокрой тряпкой рот. Господь бог карает не только за слово, но и за мысль, пусть неизреченную, пусть никем не услышанную.
Хватите него, Эфраима, кар. Каждый год — кара, каждый плод — кара. Эзра! Гирш! И кто знает — может, его гордость Шахна — тоже кара? Чем больше жалованье, тем больше грехи. И наоборот.
Он неистово принялся хлестать себя веником; он бил себя за все грехи, сущие и не сущие, за свои и за грехи своих детей.
— Эфраим! Что ты делаешь, Эфраим! — испуганно пролепетал Авнер. Жара утомила его; он сидел на лавке, опустив в воду ноги, и чем-то был похож на пророка Моисея на библейской картинке — только без его пышной бороды, без посоха и без толпы, ожидавшей его пророческого слова.
Старик Эфраим хлестал себя веником, несмотря ни на какие увещевания, как будто хотел забить себя до смерти.
Наконец и он устал.
С бороды, с рук, с бедер стекала мутная вода; на полу валялись голые березовые ветки рассыпавшегося веника, и Эфраим ступал по ним, как по гати.
Купальщики высыпали в предбанник, где, кроме банщика-горбуна, никого не было.
— Евреи! — вдруг воскликнул нищий. — С нами мылся не Ротшильд, а самый обыкновенный воришка! Что-то я не вижу своих портков и рубахи.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер и «палестинец», который был одет как бы на все времена года (до Палестины путь далекий), застыли от удивления.
— Вот твоя одежда, — сказал банщик, сгреб чужие вещи (видно, того — Ротшильда) и протянул ошарашенному Авнеру.
— Мои? Панталоны? Штиблеты?
— Твои!
— Да их, дружок, подменили!
— Панталоны и штиблеты, а также свежую сорочку и чистое исподнее, чулки оставил реб Шая.
— Мы не знаем никакого реб Шаи, — заступился за голого Авнера Шмуле-Сендер. Где это слыхано, чтобы человек спутал нищенские портки с панталонами и штиблетами. Зачем Авнеру эти диковинные чулки? Эти панталоны? Подойдет к кому-нибудь в таком одеянии, попросит милостыню, а его так огреют, так ошпарят.
— Одевайся, — подбодрил его старик Эфраим. — В этих панталонах и штиблетах ты станешь прежним Авнером. Авнером Розенталем, у которого наши отцы и мы покупали изюм и корицу.
Но Авнер про эти панталоны и слышать не хотел. Он стоял, непреклонный, нагой, как тогда, под деревьями в лесу, из которого его насилу вытащили. Станет прежним Розенталем?! Много они, голодранцы, понимают! Авнер Розенталь, бакалейщик, по весне, в мае, носил совсем не такие сорочки и не обувал никаких штиблетов. Только сандалии. Только сандалии на мягкой подошве, которые не пропускают воду и в которых ступаешь по земле, как будто ты ее единственный хозяин.
— Авнер, — вдруг сказал Шмуле-Сендер. — Ты когда-то носил и панталоны, и штиблеты. А я никогда. Давай поменяемся. Ты влезешь в мою одежду, а я — в этого реб Шаи. — И он обратился к банщику: — А он… этот реб Шая… нас не разденет посреди дороги?
— Нет, — ответил горбун. — Реб Шая каждый месяц разъезжает по уезду и оставляет в бане свою одежду.
— У него что, магазин?
— Нет, — так же приветливо ответил банщик. — У него доброе сердце.
Попутчики переглянулись. Доброе сердце? Доброе сердце и штиблеты — разные вещи. В слякоть, пожалуй, лучше доброе сердце!
— А что он будет делать с моими портками и рубахой?
— Что будет делать? — горбун ласково улыбнулся. — Что и всегда.
— А что он делает всегда?
— Разъезжает или ходит в бедняцкой одежде до следующего банного дня. А через месяц, в следующий банный день, снова облачается в свои лучшие одежды, садится в свой возок, смотрит, где баня дымит, входит, раздевается и…
— Есть же такие чудаки на свете! — восхитился Шмуле-Сендер. — Ну что, Авнер, меняемся?
— А у тебя вшей нет? — невесело сострил нищий. — Вшей я больше боюсь, чем смерти. Смерть раз укусит, и готово. А вошь…
«Палестинец» слушал и морщился. О чем они говорят? О вшах, о панталонах, о штиблетах. Хоть бы один из них вспомнил про родину своих праотцев, где в кисельных берегах текут молочные реки. Казалось, они слыхом не слыхивали ни про Иордан, ни про Самарию и Иудею, ни про подвиг Маккавеев. Вши! Вши! Черт бы их побрал!
Авнер стал облачаться в одежду Шмуле-Сендера, а тот неторопливо, с какой-то величавой торжественностью надел белую сорочку реб Шаи (он, наверно, какой-нибудь подрядчик, а может, еще более важный туз), потом с таким же горделивым спокойствием — панталоны, потом эти вычурные, великоватые штиблеты. В таком виде и Берлу показаться не стыдно. Приодеть бы только Фейгу, чтобы не смахивала на пугало.
Он был счастлив. Когда все обсохли и стали располагаться тут же, в предбаннике, на ночлег, Шмуле-Сендер наотрез отказался раздеться.
В новом своем одеянии он и вышел во двор, к лошади.
Гнедая не узнала его в белой сорочке, метнулась в сторону, но Шмуле-Сендер погладил ее по холке, что-то шепнул в большое лопушиное ухо, и шепот примирил их, как влюбленных.
Почти совсем смеркалось.
На весеннем небе появилась первая звезда и, как это бывает в середине апреля, вслед за ней дружно высыпал целый выводок. Звезд было великое множество, но Шмуле-Сендер почему-то среди них искал ту, первую.
— Если я ее найду, — прошептал он лошади, — мы, может быть, еще увидимся.
Лошадь знала, о ком он говорит, — о белом счастливом Берле.
Теперь и она своими вишневыми глазами уставилась на звездное небо.
Господи, мелькнуло у Шмуле-Сендера, как страшно, когда свою звезду ищет бессловесная лошадь!
Белому счастливому Берлу, видно, некогда смотреть на небо. Зачем им впустую смотреть на небесный купол, если в отличие от них, пленников черты оседлости, они находят счастье на земле? Что это за земля такая Америка, где еврею за всю жизнь некогда даже взглянуть на небо?
Шмуле-Сендер забрался в телегу, сел на козлы, обмотал себя вожжами и приготовился было во дворе бани встретить утро.
— Пойди поспи в предбаннике на лавке, — услышал он голос Эфраима. — Мне все равно не спится. Я посторожу твою гнедую. — Он покосился на своего друга в белой сорочке, в штиблетах на босу ногу — возница так спешил, что совсем забыл про чулки.
— Жалеешь? — спросил Эфраим.
— О чем?
— Что поехал со мной?
— Нет, — ответил Шмуле-Сендер. На мгновение ему показалось, что он нашел ее, ту первую свою звезду, но в ней не было ни изначальной яркости, ослепившей его, ни того приманившего тепла.
— Жалеешь… Сам сказал: на похороны едем…
— Вчера сказал одно, сегодня — другое, — признался Шмуле-Сендер. — Слушай ты меня, дурака! Ты ведь сам все знаешь.
— Что?
— Куда бы мы ни ехали, куда бы ни шли, мы едем и едем к нашим детям… А они, Эфраим, идут и едут в противоположную от нас сторону… все дальше и дальше… И никогда мы с ними не встретимся… Что поделаешь, Эфраим, если с детьми можно только прощаться…
Эфраим подавленно молчал.
— Знаешь, когда я смотрю на небо, — продолжал Шмуле-Сендер, — мне и впрямь кажется, что там, в Вильно, ждет меня посланец.
— Какой посланец?
— От Берла… С золотыми часами… Когда я смотрю на небо, я слышу, Эфраим, как они тикают… И не говори мне, что это тикает мое сердце… моя любовь…
Лошадь, встревоженная голосами, залилась протяжным ржанием. Оно долго отдавалось в тихих и звездистых сумерках.
— Мое сердце, Эфраим, грохочет… Моя любовь заливается, ржет, как эта лошадь.
Эфраим слушал затаив дыхание. Звезды сияли совсем близко, перемигивались, переговаривались.
Неужели, думал Эфраим, и там, в горных высях, есть звезды-родители и звезды-дети? Кажется, до первой звезды так близко, а Юдл Крапивников говорит, что до нее надо лететь — не ехать! — тысячи лет! Господи! Звезде-родительнице к звезде-ребенку лететь тысячи лет! А сколько мы летим?.. Мы, наверно, тоже летим тысячи лет, только иначе, чем Юдл Крапивников, их считаем.
— Ты что-то мне сказал? — встрепенулся Шмуле-Сендер.
Присутствие Эфраима навеяло на возницу предательскую дремоту. Шмуле-Сендер клевал носом, но тут же просыпался, натягивал потуже вожжи и для бодрости принимался шевелить ногой в штиблете.
— Я говорю: куда смотрит бог? Почему он отдаляет друг от друга всех: и зверей, и птиц, и нас, смертных, и даже звезды на небе? Может, он не отец, а отчим?
— Не богохульствуй, Эфраим. Если хочешь, чтобы он тебе помог — спас от казни твоего Гиршеле, называй его не отчимом, а «татеню» — отцом.
Шмуле-Сендер широко зевнул, прикрыл обмотанными руками рот и сказал:
— Ты про птиц, про зверей, про бога думаешь. А я думал про свою Фейгу. Она для меня и птица, и зверь, и бог. Что же мне ей соврать, когда мы приедем обратно?.. Всем умею немножко врать, а ей — ну, хоть убей, нисколечко… Скажу: променял я, Фейгеле, американские часы Берла на эти панталоны и штиблеты. Неплохо придумано, а?
— Неплохо.
— Неплохо-то неплохо. А она мне в ответ: панталоны ты только один можешь носить, а на часы может смотреть все местечко!.. Эх!.. — вздохнул Шмуле-Сендер. — Давай лучше слушать, как звезды тикают… Забирайся-ка в телегу!
Старик Эфраим залез в телегу, уселся рядом со Шмуле-Сендером — так они сиживали в немыслимо далекой молодости в вырытом окопе на русско-турецкой войне, на которой Шмуле-Сендер удостоился неслыханной для еврея милости — Георгиевского креста третьей степени, — поежился от вечерней прохлады, притулился к водовозу, уставился на звезды. Все небо было в Георгиевских крестах — выбирай любой и вешай на грудь.
Шмуле-Сендер вздыхал, поглаживал панталоны, которыми поразит Фейгу в самое сердце, как когда-то, в день сватовства, когда по совету свата он, вопреки всем обычаям и установлениям, нацепил царскую награду.
Эфраим неотрывно смотрел на звезды и думал о том, что никаких детей у него нет и никогда не было, что он их просто выдумал, что все это — и страхи, и тревоги, и надежды — только сон, долгий, затянувшийся сон, от которого он никак не может отделаться.
Все, думал он, ему приснилось: и Шмуле-Сендер в панталонах и штиблетах, и нищий Авнер, бредущий в чем мать родила среди деревьев в лесу, и этот молодой человек, вознамерившийся добраться пешком до Палестины и уже перешагнувший через их заботы и беды.
Если раньше поездка в Вильно казалась дерзостью, чуть ли не вызовом судьбе, то теперь старик Эфраим понимал всю ее бессмыслицу, невообразимую вздорность, столь свойственную сну.
Сон петлял, как дорога, и старику Эфраиму хотелось только одного: чтоб больше не было ни остановок, ни развилок, чтобы все как можно скорее оборвалось.
Отчаяние Эфраима усугублялось тем, что и возвращаться назад, в Мишкине, к своим камням и козе, к рабби Авиэзеру ему не хотелось.
— Ее зовут Казе, — неожиданно сказал возница.
— Кого?
— Ту литвинку, которая дала мне овес. Мужик ни за что не дал бы. Ни за что.
— Почему?
— Мужик нашего брата не жалует. Не сеем, мол, не пашем.
— О чем ты, Шмуле-Сендер, думаешь? — удивился старик Эфраим.
— О чем? Обо всем. Об этой литвинке… О моей Фейге — птице-звере-боге, об этом Шае, который в банные дни оставляет в предбанниках свою одежду… А ты… ты о чем думаешь?
— О смерти, — сказал Эфраим.
— И что ты о ней думаешь?
— Думаю, что она лучше жизни.
— Обе они наши мучительницы, Эфраим! Обе! Смотри — звезда упала!
— Смерть добрей, — сказал каменотес.
— Смотри, смотри! — гнался пальцем за звездой Шмуле-Сендер. — Вот бы и человеку так. А?
— Как?
— Упасть светясь… Светясь и скатываясь, — промолвил Шмуле-Сендер. — И чтобы кто-нибудь на нас, падающих, загляделся. Выйдет, например, Берл со своими Джорджем и Евой, вскинет голову и скажет: «Дети! Смотрите! Вон ваш дедушка Шмуле-Сендер Лазарек падает. А вот ваша бабушка Фейга летит. А вот их сосед — каменотес Эфраим Дудак…» Ведь на небо, Эфраим, смотрят не зря. Чтобы что-нибудь увидеть. Ведь небо не яма, а окно.
— Окно в яму, — сказал Эфраим.
Лошадь, похоже, спала. Спина ее едва заметно подрагивала, и от этого подрагивания становилось теплей. Иногда гнедая поднимала ногу и торжественно, бесшумно опускала ее — наверно, видела какой-нибудь сон. Лошадям, как и людям, тоже снятся сны, но в отличие от людских сны лошадей никогда не сбываются и всегда пахнут сеном; небеса им даже во сне недоступны.
Тихо посапывал и Шмуле-Сендер.
Только старик Эфраим бодрствовал. Ему казалось: уснет и не проснется.
Он глядел то на маячившие вдали дома местечка, то на круп лошади, то на усыпанный звездами небосвод.
Из предбанника неслышно выскользнул Авнер.
— А тебе чего не спится? — окликнул его старик Эфраим.
— Весна, — сказал нищий. — С тех пор как я переоделся в барахло Шмуле-Сендера, меня все время тянет к его лошади… — прыснул он.
Старику Эфраиму не терпелось, чтобы Авнер ушел, оставил его наедине со спящим Шмуле-Сендером, с лошадью, со звездами, но нищий и не собирался уходить.
— Ты помнишь мой изюм и мою корицу?
Этот вопрос Эфраим уже слышал тысячу раз.
— А ты знаешь, Эфраим, почему я отказался облачиться в одежду этого реб Шаи?
Эфраим, конечно, догадывался, почему Авнер не облачился в эти панталоны и штиблеты. Он снова почувствовал бы себя лавочником Авнером Розенталем. В панталонах и штиблетах он не мог бы проехать вместе с ними ни одной версты; в панталонах и штиблетах он ни у кого на свете не попросил бы овса.
— В панталонах и штиблетах, Эфраим, можно продавать колониальные товары, но нельзя просить милостыню… Господи! — Авнер зацепился за звезду. — Где они, мои колониальные товары?
— Не гневи бога, — сказал старик Эфраим.
Он не понимал, как можно все время трепыхаться, словно в неводе, в прошлом и даже не пытаться вырваться из этой сети — пропахшей изюмом и корицей лавки, из этого дома на базарной площади, в котором если чего и не хватало, то только птичьего молока.
— Твоя беда больше, — сказал Авнер. — Но у тебя, кроме Гирша, есть еще другие сыновья и дочка в Киеве… А у меня, кроме моей лавочки, ничего не было и никогда не будет. Могли ведь в тот день сгореть синагога, или костел, или корчма Ешуа Манделя. Почему же всевышний выбрал именно меня, Авнера Розенталя? Почему? Почему он выбрал не Берла, не Семена, а твоего Гирша? Чем мы перед ними провинились?
— Авнер, — спокойно ответил Эфраим. — Я согласен, чтобы у меня все сгорело… все до нитки… чтобы я сгорел… чтобы мой дом сгорел… только бы огонь детей моих не трогал.
— А зачем… зачем, Эфраим, они в этот огонь лезут?
— Затем, что не умеют возле него греться.
Тишина сомкнулась над ними, уплотнилась; слова вдруг утонули в ней, как брошенные в реку камешки; небо на востоке зарозовелось, зарумянилось; оно походило на огромный под в нагревающейся печи.
Лошадь зашелестела гривой, и этот шелест, эта румяность раскинувшегося простора, это зыбкое посапывание Шмуле-Сендера слились в один призыв: в дорогу.
— Эфраим, — вдруг сказал Авнер. — Если со мной что-нибудь случится, не задерживайтесь из-за меня, поезжайте дальше.
— А что с тобой может случиться? — насторожился каменотес. — Деревом ты уже был… И бакалейщиком… И прокаженным…
— Да, но я еще не был тем, кем мы все должны стать.
Эфраим делал вид, будто нищий говорит о каких-то пустяках, на которые не следует и внимания обращать. Какой старец не любит рассуждать о смерти? Ну и пусть рассуждает. Когда Авнер или Шмуле-Сендер молчат, дорога до Вильно, до Гирши, кажется куда длинней.
Эфраим снова поднял голову вверх.
Сегодня оно, это небо, как никогда близко, протяни руку и достанешь.
— Я еще, Эфраим, не был мертвецом, — сказал Авнер.
Помолчал и добавил:
— Обещай мне, Эфраим, что в случае чего вы не станете со мной возиться, а зароете на первом попавшемся пригорке или хуже… Оттуда я уже сам дойду.
— Куда?
— До Мишкине… До родного кладбища.
Странное дело, но убежденность Авнера передалась и Эфраиму, проросла в нем колючей тревогой. В словах нищего Эфраим уловил не только жалобу на судьбу — сколько он их от него наслушался за свою жизнь! — но и скорбную радость и облегчение, какое наступает перед концом.
Авнер не шутил. Он был слишком серьезен, и в этой серьезности было больше боли, чем в его осунувшемся лице, ввалившихся, как остывшие оладьи, щеках. Эфраим собирался ему что-то ответить, но тут подошел проснувшийся «палестинец».
Проснулся и Шмуле-Сендер. Первым делом он посмотрел на телегу. Слава богу! Лошадь на месте! А когда гнедая на месте, все в мире на месте.
— Уже утро? — невпопад спросил он.
— Умный человек никогда не скажет «уже утро», — ни с того ни с сего поддел его Авнер.
— А как?
— «Еще утро»?.. Потому что в слове «еще» больше радости, чем в слове «уже».
Они беззлобно переругивались, как будто никуда не спешили — ни в Вильно, ни в Палестину, ни, как Авнер, на кладбище.
— Мы, евреи, слишком много говорим, — вставил нетерпеливый «палестинец», — Красноречие такой же наш враг, как жидоеды.
— По-вашему, мы должны всю дорогу молчать? — обиделся Шмуле-Сендер. — Не можем же мы все время говорить про вашу Палестину?
— Палестина — наша, а не моя, — отрубил четвертый попутчик. — Когда-нибудь вы это поймете, но будет поздно.
Ишь как осмелел, подумал старик Эфраим. Что за время? Дети отцов учат!
Они могли промчаться мимо местечковой синагоги, но был час утренней молитвы, и не завернуть в молельню значило совершить лишний грех.
Авнер хорохорился, требовал, чтобы зря времени не тратили, можно, дескать, помолиться, не слезая с телеги, но Шмуле-Сендер заартачился: нет и нет, Авнеру, мол, что — все равно не за кого молиться, а у него и Берл, и Ширли, и Джордж, и Ева, и Фейга.
Не успел Шмуле-Сендер просунуть голову в дверь синагоги, как тут же отпрянул и сам не свой воскликнул:
— Он там! Поехали!
Теперь заартачился Авнер. Хоть у него нет ни Берла, ни Шмерла, а перед смертью — он чувствовал ее приближение, как приближение поезда: тук-тук-тук! — не мешает сотворить молитву.
У киота стоял реб Шая, тот самый, который оставил в предбаннике свою одежду и в чьих штиблетах и панталонах разгуливал богомольный Шмуле-Сендер.
— Он, — прошептал возница Эфраиму, все еще пятясь от двери.
Зрачки его заволок ужас. Неужели придется расстаться с этим роскошным одеянием и вернуться к Фейге в лохмотьях Авнера?
Шмуле-Сендеру стало страшно — страшней, чем на русско-турецкой войне, где он мог потерять голову, лишиться руки или ноги. Но ни голова, ни руки, ни ноги не были ему сейчас так дороги, как эти замечательные, почти не ношенные панталоны, которые при ходьбе пухом обволакивают голень. Ему стало страшней, чем при проводах Берла.
Шмуле-Сендера вдруг обдало жаром при мысли, что жизнь ему до сих пор ничего лучшего не дарила, чем то, что ему досталось в этом заплесневелом предбаннике.
— Спасибо, — бочком продвигаясь к толстяку и стараясь соскоблить ржавчину со своего голоса, пробормотал Шмуле-Сендер.
— За что?
— За панталоны… штиблеты… сорочку… чулки…
— Вы, наверно, обознались, — сказал реб Шая. — Никакого отношения к вашим панталонам и штиблетам я не имею.
Он сгорбился и, сжав под мышкой сложенный талес, вышел из молельни.
— Он? — подскочил Шмуле-Сендер к Авнеру. — Он? — терзал своим вопросом возница «палестинца». — Он? — взывал он к самому справедливому из них — Эфраиму.
— Он, — ответил за всех каменотес.
— Почему же он тогда не признался?
— Тебе этого не понять, — бросил Авнер.
— Опять не понять?.. Да кто я, по-вашему? Кто?
— Успокойтесь, — сказал «палестинец». — Разве важно, что он не признался?
— А что важно? — по-прежнему недоумевал Шмуле-Сендер.
— Важно, что сделал добро. А настоящее добро должно остаться безымянным! — объяснил четвертый попутчик. Ничего не поделаешь: приходится по дороге просвещать. Народ израильский выше страны израильской!
Шмуле-Сендер ликовал.
Одетая в панталоны и штиблеты, наряженная в белую сорочку, мысль Шмуле-Сендера устремилась в Америку, к счастливому белому Берлу, потом в Мишкине, к Фейге; она, эта мысль, металась между лесами и океанами.
О, диво! Изменилась и лошадь!
Не было на ней ни лишаев, ни коросты, ни подержанной сбруи, ни обрубленного хвоста.
Лошадь была в штиблетах. Сверкала дуга, гремели бубенцы, лоснилась новехонькая попона, поскрипывала дорогая подпруга.
Лошадь везла его не в Вильно, не к арестованному Гиршу, а на Ривер-стрит, восемнадцать, где расположена фирма, изготовляющая лучшие в мире часы.
Потому, наверно, гнедая не бежала рысью, а летела по ковенскому тракту как птица.
— Вьо! Вьо! — погонял ее ликующий Шмуле-Сендер.
Лошадь перемахивала через рытвины и страны, через лужи и моря, и не было для нее преград ни на суше, ни в воде, ни в воздухе.
Гнедая Шмуле-Сендера летела бы и летела, если бы на развилке, там, где от ковенского тракта ответвляются дороги на Кейданы и Паневеж, ее не догнала бы другая лошадь, запряженная в легкую, как яичная скорлупка, бричку.
— Юдл Крапивников, — возвестил нищий Авнер, когда из скорлупки вылупилась голова в цилиндре. — И с ним какая-то женщина.
Шмуле-Сендер обернулся, прищурился, вгляделся в даль и после некоторого раздумья бросил:
— Твоя невестка, Эфраим.
Каменотес даже не шелохнулся.
— Дорогу! Дорогу! — дурашливо, упиваясь скоростью и своей властью, кричал Юдл Крапивников.
Графский рысак как бы рассекал своей породистой грудью воздух, оставляя за собой ожившие, опрысканные первой робкой зеленью леса и рощи и большое обручальное кольцо солнца, которым голубое небо венчалось с еще по-зимнему вдовьей землей.
Бричка все приближалась и приближалась.
Юдл Крапивников мчался как смерч.
Старик Эфраим уже слышал его смех. Никто так не смеялся, как эконом графа Завадского, — громово, захлебываясь.
— Дорогу! Дорогу!
Казалось, бричка на всем скаку врежется в телегу и разнесет в щепы не только ее, но и всех седоков, и кончится их дорога, и свершится суд, не тот, военно-полевой, а божий, и не будет никаких забот, никаких язв ни на душе, ни на теле, но эконом графа Завадского, оттеснив телегу на обочину, придержал буяна рысака, окинув их, точно бог Саваоф, слезящимся от солнца взглядом и обняв Дануту за плечи, выкрикнул:
— Доброе утро, евреи! Ну, чего вы такие хмурые?.. Ведь не каждый день на небе солнце светит!
Его распирало от радости, и он спешил поделиться ею со всеми.
Никто не решался первым ему ответить. Что им до его холопской радости? У него своя дорога, у них — своя, и никогда им не сойтись. Мог бы не останавливаться, мог бы проскочить мимо, как проскакивает мимо них всякая радость — малая и большая, хозяйская и лакейская.
— Доброе утро, реб Юдл, — наконец сдержанно бросил Шмуле-Сендер. Он знал, что эконом графа Завадского не любит, когда к нему обращаются по еврейскому обычаю. Раз скажешь «реб», другой, и Юдл Крапивников испарится.
Шмуле-Сендер был почему-то уверен, что Крапивников разлучит их, заберет к себе Эфраима: рысак графа Завадского, конечно, проворнее, чем его, Шмуле-Сендера, кобыла.
Пересядь Эфраим в бричку, и все потеряет смысл. Вся езда превратится в сплошное, ничем не оправданное мучение. Она и сейчас мучение, но возвышающее, сплачивающее, помогающее убежать от одиночества.
Пусть к эконому в бричку пересаживается «палестинец», не то себя, не то Юдла Крапивникова уговаривал в душе Шмуле-Сендер. Незнакомцу еще до Одессы добираться. А им — им только до Вильно. Их пароход не уходит в Хайфу. Их пароход — на четырех колесах, и плывет он к несчастному Гиршу Дудаку. Может, даже лучше, если они приедут после всего. Иное прощание хуже смерти.
— Выше голову, евреи! — гремел над ковенским трактом голос Юдла Крапивникова.
Старик Эфраим не сводил глаз с Дануты.
Она сидела рядом с экономом, пытаясь увернуться от его любвеобильных объятий. На ней уже не было той шляпы с приманчивым пером; утренний ветер ерошил ее рыжие волосы.
Старик Эфраим смотрел на Дануту и никак не мог взять в толк, какая связь между ней и удачливым Юдлом Крапивниковым. Ведь Юдл Крапивников не поет на свадьбах, не пляшет на площадях, не изображает ни царей, ни купцов. Юдл Крапивников всегда изображает только одно — счастливого еврея, самого счастливого в Российской империи.
Господи, думал Эфраим, еще совсем недавно она льнула к легкомысленному, влюбчивому Эзре, и Эзра ерошил ее кудри.
Хм!.. Дочь мятежного польского офицера, сосланного на медные рудники в Сибирь… Свободно говорит по-европейски… Знает даже две-три фразы по-древнееврейски. «Будущей весной в Иерусалиме!..»
Нет, думал Эфраим, не в Иерусалиме, не в Мишкине на чердаке, на кровати Церты, а где-нибудь в Гродно, в Вильно, в Слуцке на постоялом дворе с тем же Юдлом Крапивниковым или похожим на него потаскуном.
Ему, Юдлу Крагшвникову, все одно — что русская, что еврейка, что полька, что татарка. Он в любой виноградник входит, как в конюшню.
Что это, поймал себя на мысли Эфраим. Я вместо Эзры ревную ее к Крапивникову. А ведь должен бы радоваться, что Юдл пригрел ее.
Радоваться, радоваться, убеждал он себя. Может, Эзра наконец образумится, найдет в каком-нибудь местечке еврейскую невесту. Дочерям польских офицеров нужны другие мужья — шляхтичи.
Шляхтич Эзра Дудак, хмыкнул Эфраим.
Юдл Крапивников вдруг остановил бричку, слез с облучка.
— Разомнем ножки, панна Данута!
Юдл Крапивников подал ей руку, и Данута легко, почти игриво соскочила вниз:
— Мерси!
Пусть разминают ножки, пусть остаются вдвоем на этой раскисшей от весеннего ливня дороге. Пусть целуются и милуются!
— У меня для тебя, старик, три хорошие новости, — обратился эконом графа Завадского к каменотесу.
— Три?
— Ты можешь не спешить в Вильно. Следствие еще продолжается. В газете написано. Черным по белому. Того и гляди, выкрутится твой Гирш, — не то с сожалением, не то с восхищением сказал Юдл Крапивников.
Старик Эфраим вздрогнул. Три хорошие новости за один день — такого еще с ним не бывало. За всю жизнь он, может, только две хорошие новости и услышал. Первую — давным-давно, в молодости, в чужой стране, в чужих горах, когда он, Эфраим Дудак, новобранец-первогодок, узнал от своего командира, что русско-турецкая война кончилась и что скоро их всех отпустят по домам. Вторую, когда на свет появился его первенец — Шахна. А больше, больше хороших новостей не было. Хорошие вести в еврейских домах не живут.
— Вторая новость. Твоего Гирша согласился защищать сам Эльяшев. В газете написано. Черным по белому, — отчеканил эконом.
А третья? Не было еще такого, чтобы евреи самую лучшую новость напоследок припасли.
— Вы хоть знаете, кто такой Эльяшев? — обратился к телеге Юдл Крапивников.
— Не знаем, — ответил за всех Шмуле-Сендер.
— Михаил Давыдович — звезда на небе израилевом. Моисей, ведущий своих подзащитных через дебри российского суда… Уж если взялся за дело, то и Гирша из петли вытащит.
Поначалу старик Эфраим никак не мог сообразить, чем эта новость лучше предыдущей.
— Еще не все потеряно, — утешил Эфраима Юдл Крапивников и неожиданно признался: — И мне иногда, знаете ли, хочется пальнуть… Бывает, граф так доведет, так доведет… Его счастье, что я в него еврейской дробью бью… — он раскатисто рассмеялся. — Мыслью!..
Неужели то, что он бьет в графа Завадского еврейской дробью — мыслью, — и есть третья новость?
— И, наконец, третья новость, — объявил Юдл Крапивников. — Привет тебе от младшенького.
— От Эзры?
Данута опустила глаза, наклонилась, сорвала былинку, сунула в рот и принялась гонять справа налево и слева направо.
— Мы с ним третьего дня у Хесида хорошенько выпили. «Под липами»… А утром он ушел за бурым медведем… Не встретились?
— Нет, — ответил Эфраим, косясь на Дануту.
Прежней злости он к ней не испытывал, только корил себя за то, что неотрывно смотрит на ее волосы, руки, живот.
Чем больше он всматривался, тем отчетливей перед глазами всплывала другая женщина. Она не имела ничего общего с Данутой; у той не было таких синих льдистых глаз, таких рыжих, непристойно растрепанных волос, таких длинных рук с тонкими и белыми, как субботние свечи, пальцами. Но что-то их роднило, объединяло, делало до боли похожими.
— Садитесь к нам, реб Эфраим, — предложил каменотесу Юдл Крапивников. — Мы вас в два счета домчим до Вильно.
— Спасибо, — ответил Эфраим. — Пусть к вам сядет этот молодой человек, — каменотес показал на съежившегося в телеге незнакомца. — Ему ехать дальше всех. До земли обетованной.
— О! — вскричал Юдл Крапивников с восторгом от путника. — Преклоняюсь! Преклоняюсь! — он отвесил «палестинцу» церемонный поклон. — Милости прошу к нашему шалашу! Буду считать себя счастливым, если хоть чем-нибудь смогу помочь заселению нашей исторической родины. Завидую! Завидую!
Юдл Крапивников явно играл на Дануту, желая огорошить ее своей добротой, своим великодушием, своей властью.
— Завидую!
Завидует, мелькнуло у Эфраима, а предпочитает покрывать дворовых девок и заселять Жмудь байстрюками.
Незнакомец без долгих колебаний, но и без особой благодарности перебрался в бричку.
— Данута! — позвал Юдл Крапивников.
Но та не спешила.
Расхаживала по обочине и чего-то ждала.
— Мы отправляемся! — напомнил эконом.
Данута выплюнула былинку и, не говоря ни слова, направилась к телеге.
Шмуле-Сендер и Авнер застыли в изумлении. Еще, чего доброго, попросится к ним, и старик Эфраим разрешит ей. Да и как ей не разрешить, если она ему почти что родня. Невестка! Что с того, что с Эзрой хупу — свадьбу — не справила. Родит ребеночка и справит. Хи-хи. Ха-ха.
Возле старика Эфраима Данута остановилась, оправила на себе платье. Глаза ее больше посинели, и взгляд Эфраима плавал в этой синеве, как послушное ветру облачко.
Господи, пронзила его догадка. Неужели она беременна?
— Здравствуйте, — как и положено невестке, первая поздоровалась Данута.
Старик Эфраим ответил не сразу. Он вытаращился на нее, и взгляд его стал шарить по ее животу сверху донизу.
— Здравствуй, — сухо промолвил он.
— Даиута! — закричал с облучка обеспокоенный Юдл Крапивников. Ну чего ей там понадобилось? Неужели собирается переметнуться к ним? А ведь впереди — Жежмары. Там имеется заведение не хуже, чем у Хесида. Там пареных раков с пивом подают; раки прямо из пруда, а пиво из погреба; выпьешь кружку, и душа поет.
Чем пристальней Эфраим вглядывался в нее, тем больше убеждался в своей правоте — беременна.
Данута улыбнулась ему, и эта улыбка, робкая, печальная, как будто с другого лица, снова напомнила Эфраиму другую женщину.
— Если вы встретите… если вы встретите, — начала было Данута, но слезы мешали ей говорить.
Она вытирала их своими рыжими космами, и космы эти были похожи на сломанное крыло большой залетной птицы.
— Езжайте, — тихо сказал Шмуле-Сендеру Эфраим. — Я догоню вас…
Шмуле-Сендер понял: он не хочет говорить с этой женщиной при свидетелях.
— Вью! Вьо! — щелкнул он кнутом свою гнедую.
Данута прикрыла руками живот и, все еще давясь слезами, сказала:
— Если встретите его, скажите ему, что я дрянь… что и мизинца его не стою…
В мире, казалось, были слышны все звуки: и скрип тележных колес, и предупредительное пощелкиванье кнута, и трель жаворонка, приветствовавшего после долгой разлуки родную землю, и их — Эфраима и Дануты — сердцебиение.
Данута не уходила, стояла и еще чего-то от него ждала; он сконфузился, потупил глаза, увидел свои потрепанные башмаки, свои скрюченные, как коряги, ноги, свои штаны, сшитые из дерюги, и слово «скажите» прозвучало для него, как трель жаворонка, который залился и замолк, и никому уже не отыскать ее в весеннем воздухе — растаяла, растворилась, сгинула.
— Разве я виновата, что родилась полькой… что люблю… — горячо и сбивчиво промолвила Данута, и что-то вдруг зашевелилось в Эфраиме, поползло вверх к горлу, к глазам; чужое страдание растопило обиду, затянуло, засосало, и от этого страданья стало тепло, так тепло, как когда-то, в присутствии другой женщины, имя которой он боялся произнести вслух.
Хватит кормиться злом, уговаривал он себя, хватит делить страдания на свои и чужие, когда ими надо делиться.
— Иди, — сказал он.
— Иду, — отозвалась Данута с дочерней покорностью. Она смотрела на него не моргая, как когда-то, в детстве, стоя в костеле, смотрела на лик Спасителя, от которого можно было отвернуться, но ничего нельзя было скрыть. Ей хотелось еще что-то сказать Эфраиму — может, то, чего никто — ни тетушка Стефания, ни Эзра — от нее не слышал, — но слова осыпались, как колосья.
— Отец! — вдруг вырвалось у нее.
Она бросилась к Эфраиму, схватила за руку и стала целовать.
— Ну что ты… что ты… — промямлил Эфраим.
Ему никто никогда не целовал руки. И он никогда никому не целовал. Было что-то в ее поцелуях обидное, даже унизительное, но Данута продолжала целовать неистово, беспамятливо, как в бреду.
— Данута! — окликнул ее Юдл Крапивников.
Он натянул вожжи, рысак графа Завадского встал на дыбы, бричка развернулась, подпрыгнула и подкатила к Дануте; Юдл Крапивников подхватил ее, как сноп сена, и посадил рядом с собой.
— Прощайте, — выдохнула она.
— Дорогу! Дорогу! — закричал эконом графа Завадского, не оборачиваясь.
В небе над стариком Эфраимом кружил черный, как свежая пахота, грач. Он то снижался, то, что-то выискивая, снова взмывал вверх, и Эфраиму вдруг захотелось стать червяком и накормить собой птицу.
Сгорбившись, разглядывая на большаке следы Дануты, он побрел к телеге.
Только бы ни о чем его не спрашивали, думал Эфраим, пряча целованную руку, как обожженную. Молчи, Шмуле-Сендер! Молчи, Авнер!
Бричка давно растаяла в мареве, но что-то упорно тарахтело в груди Эфраима, и след Дануты тянулся к его сердцу и напоминал чей-то забытый, стертый, засыпанный могильной глиной след, и оттого, что Эфраим его вспомнил, ему стало еще горше, он почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.
Жизнь, думал Эфраим, есть любовь, и в каждом ровно столько жизни, сколько в нем любви.
Его любви — восемьдесят. Но у него ее осталось еще по меньшей мере лет на сорок!
А Гирш? Разве он кого-нибудь любит?
Он любит справедливость.
Но как можно любить справедливость и не любить человека — своего отца, своего брата, своего хозяина?
Эфраим вдруг вспомнил, как бабушка Блюма, бывало, ругала его за то, что он убивал мух.
— Они же над помойкой летают, — оправдывался мальчик Эфраим.
— Это для тебя помойка… Для тебя, а не для них.
— А для них?
— Для них это — леса, луга, Неман… А наш дом… наш двор кажутся им помойкой…
Телега Шмуле-Сендера поскрипывала колесами в необъятной, беспредельной тишине, как водомерка крылышками над ровной озерной гладью. То ли от тишины, то ли от волнения мысли Эфраима укрупнялись, высвечивались, лепились друг к другу.
«Выпивали у Хесида?»
Погубит Эзру водка, погубит.
Почему он, Эфраим, не пьет? Почему другие сыновья — Гирш и Шахна — не пьют?
Он, Эфраим Дудак, за всю жизнь ни разу в корчму Ешуа Манделя не заходил. И до самой смерти не зайдет. Нечего ему там делать. Господь бог суров с евреями, но за одно ему спасибо: трезвостью их не обидел. Скорее встретишь еврея счастливого, чем пьяного.
Как сказал мудрец: водка — виселица. Сам ее возводишь, сам на себе петлю затягиваешь.
Господи, что за век, что за порядки! Каждый день кого-то спасай, вытаскивай из кабака, из тюрьмы, из петли!
Какой же он отец, если дети его не слушаются? Разве не сказано в писании: «Чти отца своего»?
А сам-то он слушался, чтил?
Чтил, слушался.
Один только раз ослушался — в плотогоны не пошел. По чем каменотес хуже плотогона?
У каменотеса своя река — кладбище. Кто-то должен не только плоты по Неману гонять, не только заплаты на зипуны и кафтаны класть или подметки подбивать, но и память сторожить. Рабби Авиэзер так его, Эфраима, и называет: сторож памяти. Что с того, что Ешуа Мандель подтрунивает над ним — тоже мне, мол, богатство — мертвые. А ведь как подумаешь — мертвые и есть наше единственное богатство. Только для такого, как корчмарь Ешуа, кладбище пустыня. Нет! Кладбище — река, лес. А надгробия не пни-обрубки — а деревья. Они не безмолвствуют! Они шумят! Плачут, стонут, ликуют!
Надгробие отцу Иакову шелестит, как плот, а памятный камень на могиле Леи воркует, как горлинка.
Эфраим слышит и этот шелест, и это воркование. У него слух кладбищенской вороны, которая слышит даже, как червяк ползет.
Лошадь Шмуле-Сендера шла усталым, натруженным шагом; Шмуле-Сендер и Авнер сидели молча, словно дали обет, и в этом их молчании тоже было что-то от надгробия.
Старик Эфраим прислушивался к скрипу колес, и с каждым их поворотом на душу наматывалась какая-то тихая, просветленная печаль, которая была сродни пробуждающейся природе.
Чем больше он думал, тем искренней изумлялся тому, сколько разного — доброго и злого, жалкого и возвышенного — вмещает крохотное человечье сердце. Оно и храм, и кладбище, и помойка, и лавка.
Где-то на донышке души копошилось сожаление, что он отпустил Дануту с этим блудливым холуем Юдлом Крапивниковым и как следует не расспросил об Эзре.
Куда он, поскребыш, девался?
Горячая, нескромная, но искренняя исповедь Дануты совсем сбила с толку Эфраима.
Никого в местечке бог не испытывал такими карами, как его. Да что там в местечке — может, во всей Литве и Польше. Один суд над Гиршем чего стоит! А бродяжничество Эзры?.. А позор Церты? Видно, всевышний на небесах время от времени устремляет свой скучающий взгляд на землю и выбирает какого-нибудь Иова. Но он, Эфраим Дудак, не Иов, а простой смертный. Он не был славен ни своими грехами, ни добродетелями. Жил, тесал камни, доил козу, ревностно молился. Почему же выбор пал на него, а не на Маркуса Фрадкина или старшего из братьев Спиваков — Хаима?
Испытав Иова, господь смилостивился над ним, вернул ему и злато, и серебро, и доброе имя, и детей.
Может, и ему вернет?
Не надо Эфраиму ни золота, ни серебра, ни ослов, ни верблюдов, только бы отдали ему детей — Церту и Гирша, Эзру и Шахну. Уж он, Эфраим, сделает так, что они больше никогда не будут стрелять в генерал-губернаторов, бродяжничать и хлестать в придорожных шинках водку, рожать байстрюков и прислуживать власть имущим. Он сунет каждому в руку кирку и лопату и скажет:
— Стерегите память отцов своих и дедов! Стерегите, если хотите, чтобы и о вас память осталась!
Большак раздвоился; его двойник свернул в поле, где ветер ерошил низкорослые озимые.
День был светлый, безоблачный, такой, какой бывает в разгаре весны или перед первым праздником и жизни.
Эфраим щурился, прикрывал глаза рукой, но свет струился сквозь растопыренные пальцы.
— Надо сделать остановку, — после долгого молчания невесело произнес Шмуле-Сендер. — Харчи кончились. Все, что Фейга положила на дорогу, мы съели.
— Лично я могу без харчей, — не дожидаясь ответа Эфраима, прохрипел Авнер.
Голос у него был трескучий, он все время обрывался, как нить; глаза странно сузились, и взгляд его от этого казался пронзительней, чем прежде. Нищий лежал, расстегнув ворот рубахи, голова его упиралась в задок телеги; по морщинистому, высохшему, как кожаный кисет, лбу текла тоненькая скудная струйка; Авнер не смахивал ее, не вытирал — он был занят другим, непривычным и необыкновенно важным делом, которое, как ему казалось, уже нельзя было откладывать ни из-за харчей, ни по какой-нибудь другой причине.
Старик Эфраим смотрел на Авнера во все глаза, догадываясь, чем он занимается, но отказываясь в это верить.
— Что-нибудь придумаем, — сказал он Шмуле-Сендеру. — Господь и червяка под камнем кормит.
Он сгреб на дне телеги сено, подложил под голову Авнеру, которая показалась ему легкой, как одуванчик, без мыслей, без забот; единственная забота, которая еще томила Авнера, передавалась скорее его взглядом, дрожанием воздуха, светом, тишиной, чем словами.
Эфраим нисколько не удивился, когда Авнер тихо, так, чтобы не слышал Шмуле-Сендер, прошептал:
— Всю жизнь меня пугали смертью… А, оказывается, умереть совсем не страшно… Хорошо. Ей-богу, Эфраим, хорошо.
— Глупости!
Телега свернула в местечко.
— Эй, ты, — окликнул Эфраим босоногого мальчугана на околице. — Где тут у вас кладбище?
— У нас три кладбища.
— Еврейское.
— Вон там, — сказал мальчуган и ткнул испачканным пальцем в лесок.
Как ни праведна была лошадь Шмуле-Сендера, но въехать через ворота на кладбище водовоз не решился.
Путешественники расположились на опушке, прилегающей к каменной ограде, за которой из прошлогодней жухлой травы торчали одинаковые, как смерть, надгробия.
Водовоз распряг лошадь, снял хомут, положил на землю: пусть гнедая отдохнет, намаялась, бедняга, за шесть дней пути. Нелегко на свете еврею, но и его лошади не легче, хоть она и о четырех ногах.
— Мне тут нравится, — промолвил Шмуле-Сендер.
Кладбище и впрямь было красивое, заросшее столетними деревьями, на которых вили гнезда не только вороны, но и певчие птицы, услаждавшие слух живых и мертвых.
Как ни пытался развеселить Авнера Эфраим, нищий лежал в телеге мрачный и подавленный. Лицо его, и без того землистого цвета, посерело еще больше; под сузившимися глазами желтели гнойные мешки, начиненные неясной, безжалостной хворью; губы зачерствели, как хлебные корки; в бороде поблескивал грязноватый, не тающий иней; даже проворные, быстрые руки безжизненно повисли, существовали как бы отдельно от него.
Эфраим знал его с малолетства.
Они ходили в один хедер к угрюмому меламеду Танхуму, глухарю и заике, который считал, что мир стоит на трех вещах: на Торе, на труде и на порке.
Авнер частенько передразнивал его, забирался, бывало, на табурет и под визг и хохот учеников выкрикивал, свирепо заикаясь, какой-нибудь стих из Священного писания.
Приходил молодой богатырь Эфраим и в бакалейную лавчонку Абы Розенталя, отца Авнера, за изюмом и корицей.
— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма!.. Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — дурачился Авнер, счастливый наследник преуспевающего бакалейщика, первый жених в местечке.
Эфраиму хотелось напомнить Авнеру и учителя-заику, и его отца Абу, никогда не пересчитывавшего деньги, и жену Бейле, молодую, красивую, которая утопилась от позора в Немане.
— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма! Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — выудил он из памяти, желая растормошить Авнера, увидеть его улыбку.
Но Авнер лежал неподвижно, глядя в синее небо, где не было ни одной помарки, как в списке Торы.
Всю жизнь, думал Эфраим, выгружая из телеги свои пожитки, Авнер себя поедом ел, ненавидел, изводил за то, что он не лавочник, не лесоторговец, даже не корчмарь, а нищий. Но разве они, эти лавочники, и эти корчмари, эти лесоторговцы, — не нищие? Разве Шмуле-Сендер и он, старик Эфраим, — не нищие?
Нищие! Весь мир населен нищими! Кто такой Маркус Фрадкин? Или барон Гирш? Или богатей из богатеев Ротшильд? Богатые счастливые нищие, которые за все свои богатства и лишнего денька у господа бога не выпросят. Ни денька, ни часа, ни минуты.
Лошадь подошла к телеге, уткнулась горячей мокрой мордой в Авнера; Авнер вздрогнул, протянул руку, прикоснулся к шершавому бархату.
— Может, тебя к лекарю отвезти? — спросил каменотес.
— Странно, — процедил Авнер, еще раз погладил лошадь по голове. — Жизнь прожил, а никого никогда не погладил. Ни жену. Ни детей.
Лошадь лизала его руку, и Авнер не отдергивал ее, радовался негаданной, запоздалой ласке.
— Зря вы меня тогда из леса вытащили, зря…
— Не зря, — подал голос Шмуле-Сендер, приревновавший к Авнеру лошадь.
— Человек должен кого-то любить… — тянул свое нищий. — И человека должен кто-то любить… лошадь… дерево… собака… птица… Любовь, Эфраим, — это единственное лекарство от смерти… Но я никого… никого… понимаешь…
— Не выдумывай! Любил, любил!.. Отца любил… мать… Бейле… Меня…
Шмуле-Сендер отогнал хворостиной лошадь, но та покружила, покружила по опушке и снова приблизилась к телеге.
— Не прогоняй ее, — попросил Авнер.
— Ладно, ладно, — зачастил водовоз. — Только давай договоримся. Больше о ней ни слова. — Он побоялся назвать смерть по имени. Назовешь, и она прибежит, как кошка. — Вернемся домой, тогда другое дело… Тогда мы вместе… и ты… и я… и Эфраим.
— А как же твой Берл? Как же твои внуки — Джордж и Ева? — выдавил Авнер.
— Они проживут и без меня, — смутился Шмуле-Сендер.
Авнер нашарил в кармане хлебную корку и протянул лошади.
— Для них, считай, я уже все равно умер, — неожиданно расхрабрился Шмуле-Сендер. — Отцы умирают не тогда, когда их в землю зарывают, а когда их оставляют на другом берегу.
Скажет же порой Шмуле-Сендер, подумал Эфраим. Царь Соломон и тот не сказал бы лучше. Не сказал бы потому, что у него никогда не было сыновей ни в Вильно, ни в Америке, потому что его никто никогда не оставлял на другом берегу. Что за страшный удел — стоять на другом берегу и видеть, как твои дети запирают магазин или всходят на виселицу.
Старик Эфраим наказал Шмуле-Сендеру, чтобы тот никуда не отлучался от телеги, не отходил от Авнера ни на шаг, а сам отправился промышлять на кладбище.
А вдруг подвалит удача: подрядится он к какому-нибудь скорбящему гончару или шапочнику, купцу или приказчику, пришедшему на родную могилу, и за гривенник-другой подновит стершиеся на надгробии письмена. В случае надобности он может и новый камень поставить.
Лошадь спокойно бродила на опушке.
Закатав дармовые штаны, Шмуле-Сендер бегал вприпрыжку вокруг гнедой, следя за тем, чтобы она не углубилась в побеленный березами лесок.
Авнер продолжал лежать в прежней позе — лицом к небу, и небо похлестывало его своим веником, — золотыми, собранными в пучок, лучами.
Шмуле-Сендер пригнал лошадь, привязал ее к телеге, прислушался.
— Как ты думаешь, Авнер, заработает Эфраим на харчи или нет? — Водовоз был убежден, что человек жив до тех пор, пока с кем-нибудь говорит. Стоит ему полдня не раскрыть рта, и пиши пропало. — Если бы кто-нибудь умер, тогда другое дело. Эфраим помог бы вырыть яму и засыпать… и даже камень поставить.
Шмуле-Сендер снова прислушался. Кирка Эфраима молчала.
— Кузя, Кузя, — обратился вдруг Шмуле-Сендер к лошади. — А ну-ка подойди, голубушка!.. Ближе, ближе… Вот так!.. Умница!.. Теперь поцелуй его… поцелуй!..
Но гнедой, видно, было не до поцелуев. Она терлась головой о грядку телеги и помахивала куцым, давно не чесанным хвостом.
— Давай споем, Авнер, — не зная, что делать, растерянно предложил Шмуле-Сендер. — Помню, не голос у тебя был, а голосище.
Похвала не взбодрила Авнера. Между тем вконец растерянный Шмуле-Сендер разгладил бороду, широко раззявился, и из его гортани вылетела такая же непритязательная, как он, песня:
Афн припечек брент а файерл.
Ун ин штуб из хейс.
Ун дер ребе лернт мит ди киндерлах
Дем алеф-бейс…
(Огонек горит в печке каменной.
И тепло в избе.
Учит ребе малышню при пламени.
Учит «а» и «б»…)
Он пел с чувством, вкладывая в песню свое тревожное недоумение, свою нерастраченную нежность. Господи! Сделай так, чтобы ни ему, ни старику Эфраиму, ни Авнеру больше не пришлось расставаться друг с другом! Хватит на их век разлук! Все, что жизнь могла, она уже отняла у них, пусть же теперь оставит им немного, совсем немного — право умереть дома, где и смерть награда.
Авнер смотрел на певца, на его лошадь, на небо, всасываясь в его голубую избавительную трясину.
— Иногда мне, Авнер, хочется умереть, — на мотив песни сказал Шмуле-Сендер. — Но мало ли чего хочется? Когда я был маленький, мне, например, хотелось жить за облаками… вместе с ангелами и херувимами. Там чисто… просторно… не то что в нашей хате… У отца моего было тринадцать ртов… семь дочек и шестеро сыновей. Я родился последним. Рабби Ури, перебрав имена всех наших покойных родственников, назвал меня в шутку Генуг. Генуг — хватит. Помнишь, Авнер, как ты дразнил меня: «Генуг, Генуг, ду бинст а нар, вен але зайнен клуг!» («Хватит, Хватит, все умные, только ты один дурак!») Помнишь?
Шмуле-Сендер поглядывал по сторонам, не идет ли Эфраим. Что он, Шмуле-Сендер, будет делать, если нищий и впрямь вздумает испустить дух?
Мысль о том, что мертвый Авнер будет лежать в его одежде, привела его в еще большее смущение.
— Помнишь? — теребил он Авнера, но тот ничего не желал вспоминать.
Тогда Шмуле-Сендер решил прибегнуть к последнему средству.
— А как ты с нас семь шкур драл, помнишь?
— Что ты, дурак, городишь? — прохрипел нищий.
Он приподнялся, ухватился за грядку телеги, хотел было встать, но голова потянула его назад; он рухнул на солому, и страх, липкий, потный страх овладел не только Шмуле-Сендером, но даже лошадью, которая ни с того ни с сего стала рваться с привязи и бить копытами.
— Не сердись, — пробормотал водовоз. — Это я просто так… Не хочу, чтобы ты молчал… Прошу тебя!.. И она… моя гнедая… просит… Проси, Кузя, проси, — обратился он к лошади.
Гнедая втянула воздух в розовые, как ракушки, ноздри, зафыркала, замотала гривой.
— Видишь — просит…
Шмуле-Сендер не слышал самого себя; ему было неважно, что говорить, лишь бы говорить.
Авнер впал в беспамятство.
Иногда он приходил в себя, открывал глаза, пялился на небо, по которому, дымя высокой трубой, плыл из Алжира или Марокко в Мишкине большой белый пароход, груженный изюмом и корицей.
— Пить, — пробормотал нищий.
Шмуле-Сендер отвязал ведерко, из которого поил свою лошадь, и в дареных штиблетах зашагал к серебристой змейке, петлявшей по опушке.
— Лей, — сказал Авнер, когда водовоз вернулся.
— Куда? — опешил Шмуле-Сендер.
Шмуле-Сендер плеснул ему воды на голову, на грудь…
— Еще, — попросил Авнер. — Лей, лей, — отрешенно повторял он. — Я всегда хотел умереть в дождь…
Вода просачивалась сквозь настил и капала с телеги на землю.
Было так тихо, что Шмуле-Сендеру казалось, будто капли попискивают, как птенцы.
— Я родился в дождь, — тихо сказал Авнер. — Мой отец Аба говорил: «Счастлив тот, кто приходит на свет в дождь. Бог с того смывает все грехи и пороки!»
— Ну! — неизвестно чему обрадовался Шмуле-Сендер.
— Теперь я, Шмуле-Сендер, знаю: никакого дождя в тот день не было.
— Был дождь… был… — ринулся в спор водовоз.
— Не было, — настаивал Авнер. — Ничего не было. И писем от твоего Берла не было.
— Что? — застыл Шмуле-Сендер.
— И Эфраимовых детей не было — ни Гирша, ни Эзры, ни Шахны… Как и не было дождя в тот день, когда я пришел на свет… В жизни все придумано. Кроме смерти.
Авнер вдруг подмигнул Шмуле-Сендеру, и от этого непроизвольного подмигивания водовозу стало куда страшней, чем от его слов. То ли от обиды, то ли от бессилия Шмуле-Сендеру вдруг захотелось заорать во всю глотку, что все было: и дождь, и письма, и молодость, и корица, и свадебный перепляс, но что-то — скорее всего, жалость — удерживало его.
Авнер лежал мокрый; капли воды сверкали в его бороде, как роса в отаве, и весь он — несмотря на хворь — был какой-то помолодевший, праздничный. Казалось, он постиг небывалую тайну, недоступную ни Шмуле-Сендеру, ни старику Эфраиму, привязанным собачьей цепью к конуре-жизни, к ее заботам и нуждам.
Лошадь подняла нечесаный хвост и стала испражняться, и запах ее помета, теплый, домовитый, поплыл над телегой, и от его непридуманности у Шмуле-Сендера полегчало на сердце.
Было, все было! Единственное, чего не было, так это счастья. Ну и что? Можно жить и без счастья! Без счастья даже лучше — нечего терять, не над чем дрожать, не с чем в смертный час расставаться.
Он отвязал гнедую, взял ее под уздцы и, как саму жизнь, повел к лесному ручью на водопой.
Все придумано, все, кроме писем белого Берла, уговаривал он себя и лошадь, увязая чужими штиблетами в вязкой весенней глине. Пока оттуда, из-за моря-океана, идут письма, никакой смерти нет.
За спиной у Шмуле-Сендера затрещали ветки.
— Ты? — уставился он на Эфраима.
— Как там Авнер?
— Худо ему, худо… — сообщил водовоз. — Боюсь, до Вильно не дотянет.
Старик Эфраим нагнулся и стал рядом с лошадью мыть тяжелые руки.
— Что-нибудь заработал? — спросил Шмуле-Сендер.
— Заработал, — неопределенно протянул старик Эфраим. — Только как Авнер Розенталь.
— Ты попросил милостыню?
Эфраим сидел на корточках, погрузив руки в прохладную струю и чувствуя, как в огрубелые ладони, точно в коряги, торкаются прыткие и пытливые мальки.
— Когда просишь не для себя, а для других, не страшно, — пробормотал Эфраим.
Старик Эфраим не спешил вытаскивать из воды руки, он поддакивал Шмуле-Сендеру не потому, что желал погибели Авнеру, а потому, что не хотел вставать, пока не отмоет попросившие милостыню руки.
— Почему за смерть и за роды надо платить? — возмущался Шмуле-Сендер. — Принимать новорожденного и хоронить мертвого должны даром!
Старик Эфраим вытащил наконец руки из воды, но вытирать не стал, а держал на весу, как будто боялся причинить им боль.
— Авнер еще, даст бог, обдурит костлявую!
Сознание того, что он бессилен Авнеру помочь, повергло Эфраима в состояние отупляющей, бездеятельной тоски.
Когда они вернулись к телеге, солнца уже не было; небо заволокло мелкой облачной рванью; накрапывал дождик, расхаживавший по опушке, как аист, — неторопливо и бесшумно.
По тому, как лошадь повела ноздрями, как она заартачилась, отказываясь подходить к телеге, Шмуле-Сендер решил: Авнер получил от бога последнюю милостыню.
Но нищий еще жил.
Маленькая, неспелая тыковка его головы была вся в каплях, как в испарине. Может, он и впрямь потел. Время от времени Авнер что-то стирал рукой с крутого, с залысинами лба, и это движение было единственным, изобличавшим в нем живого человека.
— Эфраим, — слабым голосом позвал нищий.
— Я.
Авнер не видел его, но ему было достаточно голоса Эфраима.
— Конец, — просто, как будто речь шла не о жизни, а о каком-то долгом и утомительном торге, сказал Авнер. Он снова провел рукой по морщинам на лбу, что-то вспомнил и, облизывая с губ капли усилившегося дождя, прошамкал:
— Я обещал тебе постучаться в любую дверь, но все двери открыты, Эфраим.
— Что? — вставил Шмуле-Сендер.
— Все двери открыты, — повторил Авнер. — Но за ними никого нет. НИКОГО. Даже кошки… Даже блохи. Мертвого блохи не кусают…
— Только глупостей не делай… пока я в лавку сбегаю… Куплю хлеба, селедки, сыра…
— Пусть наши враги помирают! — вмешался Шмуле-Сендер и, устыдившись, добавил: — Ладно. Пусть и враги живут.
Авнер перестал тереть лоб, словно ему наконец удалось соскрести постыдное, мучившее его всю жизнь клеймо.
Эфраим взял под уздцы лошадь, подвел ее к телеге, взобрался на заляпанное глиной колесо и, как бы примериваясь к стремени, закинул ногу.
— Господи! — взмолился Шмуле-Сендер. — Конец света! Слезай! Слышишь, слезай! В твои ли годы верхом скакать? И потом — зачем мертвому хлеб и селедка? Зачем?
Шмуле-Сендер боязливо глянул на телегу, как бы прося у Авнера прощения. У живого ли, у мертвого ли — неважно, но нищий не возражал.
Дождь падал на его маленькую неспелую тыковку, которой, как показалось Шмуле-Сендеру, уже больше не суждено родить ни одного семечка мысли.
— Я поскакал! — крикнул Эфраим и, отчаявшись оседлать гнедую, побрел пешком.
— Куда ты? Куда ты? — завопил Шмуле-Сендер, обращаясь неизвестно к кому — то ли к Авнеру, то ли к старику Эфраиму.
Они похоронили его в тот же вечер.
Эфраим самолично вырыл яму. Он не позволил погребальной братии даже прикоснуться к лопате.
Шмуле-Сендер стоял в сторонке и вытирал глаза.
— Если смерть — участь всех, — шептал он, — если все кончается в могиле, зачем вообще быть человеком?
Ужас исказил его лицо, когда старик Эфраим, склонившись над могилой, бросил в яму горсть изюма и горсть корицы.
В могиле, как в бакалейной лавке, запахло колониальными товарами.
Господи, господи, повторял сквозь слезы Шмуле-Сендер, посади его в раю за стол с праведниками и накорми досыта и хлебом, и селедкой, и напои его квасом или вином, сними с него лохмотья и надень на него парчовый кафтан и уложи его в постель без блох, и пусть твои ангелы сторожат его сон до утра, которое не наступает без твоей воли!
Эфраим не плакал. Он усердно охлопывал лопатой желтый песок и думал.
Пройдут годы, может, столетия, и из этого изюма и из этой корицы прорастут кусты винограда и коричное дерево.
Коричное дерево — Авнер Розенталь.
Оно, думал под загробный шелест песка Эфраим, поднимется среди этих старых языческих сосен, среди этих замшелых надгробий, и никаким топором сто не вырубишь, никакими молниями не испепелишь, потому что выросло оно не из земли, а из человеческого сердца, удобренного горестями и страданиями.
Без смерти, думал Эфраим, нет памяти. Но память сильней смерти, ибо смерть торжествует мгновенье, а память — вечно!
Прощай, Авнер Розенталь — нищий, здравствуй, Авнер Розенталь — богач!