II
Следствие по делу государственного преступника Гирша Дудака продолжалось.
Ратмир Павлович Князев допрашивал его то в жандармском управлении, то в 14-м номере, куда неизменно ездил со своим толмачом, братом обвиняемого, Семеном Ефремовичем Дудаковым. Хотя долгие, длившиеся порой с утра до позднего вечера допросы ничего существенного к первоначальной картине преступления не прибавляли, Ратмир Павлович неукоснительно проводил их каждый день, не столько из казенных, сколько из каких-то личных соображений.
Шахна не понимал настойчивости своего начальника, злился на Князева, сочувствовал брату Гиршу, который по нескольку раз вынужден был отвечать на один и тот же вопрос, как будто от количества ответов зависело установление истины.
— Мы живем, Семен Ефремович, в одной стране, — сказал Ратмир Павлович после очередного допроса. — И, наверно, долго еще будем жить вместе. Из этого, ласковый ты мой (и откуда только он выкопал такое странное, неподобающее жандарму, обращение!), следует, что задача следователя не только обнаружить нить преступления, но и понять его причины. Почему вы, евреи, ласковый ты мой, первые бунтовщики в империи? Скажешь: обижают, но и нас обижают. И с нас, прошу прощения за вольность, снимают портки.
— Но нас, ваше высокоблагородие, секут и тогда, когда мы ни в чем не повинны.
— Нас! Нас! А русских, что, по-твоему, по головке гладят? Мир — если подойти к нему по-философски — тюрьма для всех.
— Но, согласитесь, ваше высокоблагородие, самые ужасные камеры в ней отведены для нас.
— Не спорю… Ваша камера не из лучших. Но разве дело в камере, в притеснениях?
— А в чем же?
— Такие, как твой брат, страшны не потому, что стреляют в генерал-губернаторов — генерал-губернаторов на Руси еще на десять столетий хватит! — а потому, что разрушают свой дом. Понимаешь, дом! — распалялся Ратмир Павлович. — В отличие от вас мы, русские, бунтуем ради бунта, нам порой даже не интересно, чем он кончится, а у вас, у вас все расчет и выгода. Наши бунтари — мученики, а ваши — дельцы!
Семен Ефремович терпеливо выслушивал тирады Князева в надежде на то, что тот чем-нибудь поможет Гиршу.
— Не зли ты его, — упрашивал он арестованного Гирша, когда они ненадолго оставались одни в кабинете Ратмира Павловича.
Шахна был готов забыть все обиды, даже простить Князеву его нелепую шутку с заточением в 14-й номер — Семена Ефремовича бросало в жар, когда он вспоминал о бессонных ночах, проведенных в тюрьме под надзором неусыпного, как совесть, Митрича. При одном воспоминании о 14-м номере у него от ужаса по-кошачьи выгибалась спина, и по ней начинали ползать мурашки. Но он, Шахна, согласен был и не такое стерпеть, только бы спасти брата от виселицы.
Семен Ефремович нисколько не сомневался, что, несмотря на все требования двора в Петербурге и генерал-губернаторского дворца в Вильно как можно скорее закончить дело Гирша Дудака и передать его в суд, Ратмир Павлович намеренно затягивает следствие, пытаясь склонить Гирша если не на свою сторону, то хотя бы к даче таких показаний, которые облегчили бы во время судебного слушания его участь.
— Полагаю своим долгом украшать отечество не виселицами, а всепобеждающей мыслью.
Вообще-то Шахна не задумывался, о какой такой всепобеждающей мысли говорит Князев и из каких побуждений он тянет волынку — то ли из простого человеколюбия, то ли из похвальной приверженности к истине, то ли из чувства мести генерал-губернатору (его Ратмир Павлович считал спесивцем и ничтожеством). Но и не задумываясь над этим или задумываясь мимолетно, Семен Ефремович испытывал к своему начальнику искреннюю благодарность, которую старался внушить и брату.
— Он лучше других, — сказал он однажды Гиршу.
— Жандармов не бывает ни лучше, ни хуже. Жандармы есть жандармы.
Больше всего Шахну поражала в Гирше не его непримиримость, не безжалостность к себе и к своим близким — отцу Эфраиму, жене Мире, ждущей ребенка, к Шахне, которого он, не колеблясь, назвал жандармским прихвостнем, — а отсутствие каких бы то ни было сомнений.
— Жандарм тоже человек, — отстаивал свою правоту Шахна. — Бог создал разных людей и перемешал в них глупость, ум, добро и зло, как перемешаны в земле дерьмо и золото. Отсюда, брат, все беды.
— Оттого, что перемешал?
— Оттого, что и они, и вы не считаете друг друга людьми. А когда другого не считаешь человеком, то никогда никакой вины за собой не чувствуешь.
— Вины за что?
— За то, что казнишь, стреляешь, сжигаешь на костре — ведь перед тобой не живое мясо, а только мишень. Мишени не жалко.
Может, потому, что Шахна видел в Князеве не только мишень, но и живого человека, он уповал на его помощь, и Ратмир Павлович, казалось, оправдывал его надежды. Полковник делился с ним сокровенным, даже признался ему, что сочиняет стихи (скажи Гиршу, что Князев — стихотворец, и брат поднимет тебя на смех!). Чем дальше, тем доверительнее становились их отношения. Дело доходило до того, что Ратмир Павлович иногда даже поручал Шахне вести за него допрос.
— Порасспрашивай его малость, — говорил, бывало, Ратмир Павлович. — А я, ласковый ты мой, сбегаю на примерку.
В такие минуты Шахна с опустошительным нетерпением ждал, когда Ратмир Павлович вернется, молил бога, чтобы портной скорей примерил на него шинель или выходной костюм (Князев обожал менять наряды).
— Ну, чего молчишь? — подтрунивал над ним Гирш. — Спрашивай, господин жандарм!
— О чем?
Молчать бывало еще трудней, чем спрашивать.
— Спрашивай, где достал пистолет?
— Действительно, где?
— Ты что — стреляться надумал?
Шахна покорно, даже с какой-то тихой радостью сносил его насмешки, чувствовал в них не только презрение, но и скрытую любовь. Возможно, никакой любви не было, а была только жалость или жалостливая зависть, которая еще больше усиливала желание Семена Ефремовича помочь брату.
Не очень-то рассчитывая на свои силы, Шахна решил обратиться за помощью к какому-нибудь адвокату — желательно с именем. Семен Ефремович не сомневался, что его начальник знает всех присяжных поверенных наперечет и что Ратмиру Павловичу не составит никакого труда свести его с одним из них.
— Кого же тебе присоветовать? — задумался Князев, когда Семен Ефремович обратился к нему с просьбой. — Все они продувные бестии. Погоди, погоди, сейчас кого-нибудь вспомню.
Князев был знаком со всеми судьями города, знавал и присяжных, но никогда ни с кем из них не встречался в публичных местах, предпочитая ломберные столики и загородные дачи. Ничего не поделаешь. Какова служба, таков и удел — видеть всех и оставаться невидимым, слышать всех и оставаться неслышным.
— Лучший присяжный в Вильно, пожалуй, Эльяшев, — все еще о чем-то раздумывая, ответил Ратмир Павлович.
— Наверно, дорого берет… — опечалился Семен Ефремович.
— Кто берет дешево, тот не защитник… Может, с помощью Эльяшева твоего братца еще удастся спасти. Только бы он перестал твердить как попугай: «Я хотел его убить! Я хотел его убить!». Ну ничего, Эльяшев — тертый калач, он подучит его, собьет с него геройскую спесь. Где это слыхано? Из-за того, что казаки задницу расписали, — на виселицу? Сходил бы в баню, попарил бы исполосованное место и грех бы с России снял. — Ратмир Павлович смахнул прилипшую к мундиру белую нитку. — Блондинка… Пусть твой братец-герой твердит: «Я не помнил себя… не помнил себя… не помнил себя…» Понял?
— Понял.
— Невменяемых суд щадит, Верку Засулич даже помиловали.
В тот же день Шахна разыскал в городской адресной книге фамилию присяжного поверенного Эльяшева. Эльяшев жил на Ягеллонской улице в собственном двухэтажном доме. «Кто дешево берет, тот не защитник», — вспомнил Семен Ефремович.
Прихорашиваясь на ходу, Семен Ефремович позвонил. Дверь открыла горничная в легком кружевном чепце. Она была похожа на бабочку, угодившую в сачок, — только крылышки, только пыльца, только трепет.
— Мне бы господина Эльяшева.
Шахна ни минуты не сомневался, что она ответит: «Господина Эльяшева нет»; она так и ответила, но он был к такому ответу готов — еще бы, не пускать же каждого голодранца! — и принялся втолковывать горничной, кто его прислал.
— Князев, Князев, — повторяла она за ним, пытаясь вырваться из сачка и упорхнуть.
— Полковник Князев, — объяснил ей Шахна.
— Вы — полковник Князев? — спросила горничная.
— Нет, нет.
И Семен Ефремович начал объяснять ей все сначала: он не полковник, он служит у полковника, полковник посоветовал ему обратиться только к господину Эльяшеву. Только!
— Подождите минутку, — сказала она и упорхнула.
Черта с два принял бы он меня, с досадой подумал Шахна, приди я к нему без рекомендации, хотя Ратмир Павлович и уверял, что отец у присяжного поверенного — обыкновенный столяр. Неплохого сынка смастерил! Ничего не скажешь.
— Михаил Давыдович, — вернувшись, прошелестела бабочка, — согласился принять вас, но ненадолго. Проходите.
Присяжный поверенный Эльяшев сидел за дубовым столом и курил большую, прокопченную трубку. У ног его лежала крупная, как теленок, собака — пятнистый лопоухий дог. Он смотрел на Эльяшева глазами влюбленного фавна.
— Не бойтесь, — сказал присяжный поверенный. — В этом доме кусается только хозяин.
При этих словах Эльяшев встал из-за стола и, постукивая себя мундштуком трубки по лбу, спросил:
— Чем могу быть полезен?
— Прошу прощения, — пробормотал Семен Ефремович, оглядывая стены, увешанные яркими персидскими коврами и охотничьими трофеями (Эльяшев, видно, был страстный охотник). — Я не представился. Дудак… Шахна…
— Как вы сказали?
— Дудак.
— Не брат ли вы того… несчастного рабочего, который…
— Брат.
— А Князев тут при чем?
Шахна почувствовал, что от его ответа зависит многое, если не все.
— Князев порекомендовал мне вас… Я служу у его высокоблагородия переводчиком. Перевожу с родного языка на русский и с русского на родной.
— Так, так, — Эльяшев постукивал себя трубкой по лбу, словно будил прикорнувшую мысль.
Дог подошел к Шахне и обнюхал его, как подстреленную дичь.
— Ваш брат не только его высокопревосходительству генерал-губернатору испортил настроение, — сообщил Эльяшев. — В тот вечер и я был в цирке. Цирк — моя слабость, а Мадзини — мой кумир.
Эльяшев говорил о чем угодно, только не о деле Гирша, прочистил и набил свежим табаком трубку, потрепал собаку за уши; дог ткнулся мордой в пах хозяина, сладострастно повел ноздрями и снова улегся у его ног.
— Мне ужасно нравятся канатоходцы. Они чем-то напоминают нас, присяжных. Разве суд не тот же канат, по которому защитник ведет подсудимого через пропасть? С виселицы ли, с каторги ли.
Дог царапнул лапой его замшевый ботинок.
— Рекс! — прикрикнул на него Эльяшев. — Я знаю, зачем вы пришли, — обратился он к Шахне. — Но я, увы, сейчас занят, очень занят — веду через пропасть других: корчмаря Ешуа Манделя и его мнимых сообщников. Слыхали небось?
— Россиенский навет?
— Да. Дело длится уже два года. Мой друг и коллега присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский даже успел за это время умереть в суде. Боюсь, что и я могу в один прекрасный день сорваться с каната, и прощай Рекс, прощай истина, прощай справедливость!
— Да продлит господь ваши дни, — искренне сказал Шахна. У него, наверно, кроме Рекса и бабочки в сачке, никого нет, подумал он. Каждому бог чего-то недодает — даже присяжному поверенному.
Семен Ефремович понимал всю бессмысленность своего положения, но не спешил уходить. Дог-фавн пялил на просителя свои водянистые, преданные глаза мужеложца и тихо поскуливал; незатейливо и обреченно, как и его, Шахны, мысль, из трубки вился табачный дымок.
Шахна думал о доге, о турецком табаке и никак не мог заставить себя сдвинуться с места.
Какое-то странное оцепенение охватило его; не хотелось никуда идти, не хотелось возвращаться ни на Большую, ни в жандармское управление; хотелось висеть на стене картиной, лежать у чьих-то ног догом; трепыхаться, как бабочка в сачке, попеременно представлять себя то охотником с ягдташем, то окровавленным лосем, только не быть тем, кем он, Семен Ефремович, на самом деле был.
— Не скрою, — смягчился Эльяшев, — мне доставляет большое удовольствие выигрывать у смерти… я попытался бы выиграть у нее Гирша Дудака, я правильно говорю: Гирша Дудака?
— По-вашему, его еще можно выиграть? — с надеждой спросил Шахна.
— Можно, — подтвердил тот.
— Господин Эльяшев, — взволнованно произнес Шахна. — Я могу вам дать расписку.
— В чем?
— В том, что выплачу вам все деньги… буду жить впроголодь… буду по ночам переписывать Тору… я умею…
— Я не нуждаюсь в деньгах, — сказал Эльяшев и продолжал: — Вашего Гирша можно выиграть у смерти, если вы и ваш начальник не будете слишком подыгрывать ей.
— Мы, господин Эльяшев, разные люди.
— С кем?
Семен Ефремович старался закрепить в сознании Эльяшева его обещание, но отмолчаться он не мог; вопрос присяжного поверенного требовал ответа.
— С его высокоблагородием Ратмиром Павловичем Князевым, — не смалодушничал Шахна.
— Люди вы, быть может, разные, но служите одному делу.
В наступившей тишине даже теплое дыхание дога казалось грозовым.
— Вы ошибаетесь, — горячо возразил Шахна, обиженный непониманием.
Тут нужны были другие слова, другие доводы, но их, как назло, не было; Семен Ефремович почувствовал противную слабость сперва в ногах, потом в груди; гостиная как бы исказилась, и теперь стрелки на картине приняли облик Ратмира Павловича, надзирателя Митрича, Крюкова, а в падающем на бегу лосе он увидел себя. Семен Ефремович даже притронулся к отяжелевшей голове — нет ли на ней следов крови.
— Каторжников и мертвецов поставляю не я, — твердо сказал Эльяшев, совершенно не заботясь о том, как встретит его слова гость.
— По-вашему, я их поставляю?
— В известном смысле — да.
— Побойтесь бога! — воскликнул Шахна.
Он тяжело дышал. Князев, Митрич и Крюков двигались с ружьями прямо на него, и не было ни одного кустика, ни одной воронки, куда можно было бы от них скрыться.
— Ванда! — крикнул Эльяшев.
Господи! Неужели он уйдет ни с чем? Неужели Эльяшев откажет ему только за то, что он служит в жандармском управлении? Но Гирш Дудак, Гирш Дудак нигде не служит.
Он так и сказал Эльяшеву:
— Мой брат нигде не служит. Он простой сапожник.
— С судебной и нравственной точки зрения он — убийца, которому не удалось осуществить свой замысел или удалось осуществить только частично. Признаюсь вам честно, господин Дудак, мне глубоко противны любые убийцы, а евреи — особенно. Мы народ книги — ам сефер… Библия — наше отечество. Вы, полагаю, лучше меня знаете все заповеди. Недаром там сказано: «Не убий!»
Появилась Ванда и, к удивлению Шахны, не выпроводила его, а принесла апельсиновый сок и сыр, поставила на маленький отполированный столик и бесшумно исчезла.
— Угощайтесь! — сказал Эльяшев.
Запах апельсина дразнил ноздри, но Семен Ефремович не отваживался первым притронуться к соку. Слабость у него прошла, и стрелки на картине в высоких ботфортах и широкополых шляпах уже не походили на жандармов.
— Угощайтесь!.. — настойчиво предлагал хозяин, и Шахна отпил глоток.
— Я могу взяться за защиту вашего брата только в том случае, если россиенское дело пошлют в Петербург на доследование и если… — Эльяшев откусил кусочек сыра.
— Если… — поторопил его Семен Ефремович.
— Если ваш брат на время суда станет моей тенью. Сейчас поясню свою мысль.
Эльяшев отломил еще один кусочек сыра и протянул догу.
— Ваш брат должен — хоть на время суда — отказаться от своих убеждений.
— На это он не пойдет.
— Я же не сказал: «на все время». Я сказал: «на время суда». После суда он сможет снова проповедовать свои идеи, а на суде пусть кается и клянется, что больше никогда не поднимет руку на власть предержащих.
— Вы плохо знаете моего брата.
— Зато я хорошо знаю русское судопроизводство. Мы можем, господин Дудак, выжить только так.
— Как?
— Отказавшись от своих убеждений. Оставим их до лучших времен, когда у нас будет собственный дом, собственный суд и собственные губернаторы.
Семен Ефремович был уже не рад, что послушался Князева и из всей виленской адвокатской братии выбрал Эльяшева. Он, Шахна, пришел сюда не для того, чтобы выслушивать его оскорбления. «Поставщик каторжников и мертвецов!» Ничего себе тавро! Да если он, Эльяшев, хочет знать: Шахна и служит там только для того, чтобы мертвецов и каторжников было меньше! Разве не его заслуга в том, что избежал каторги этот Кремер или Кример, которого поймали с ворохом подметных листков? И потом, не всем же быть присяжными поверенными, кто-то должен и другим делом заниматься; заниматься, стиснув зубы, мучаясь и страдая. Может, господу богу страдания человека более угодны, чем его занятия?
В душу Семена Ефремовича вдруг закралось подозрение, что своими высокопарными рассуждениями Эльяшев пытается прикрыть свое нежелание защищать Гирша, что за всем этим кроется простой расчет, что единственным убеждением Михаила Давыдовича была выгода. Что значат для него жалкая расписка, бумажное обязательство? Деньги на бочку — до суда или после. Хорошо и до, и после.
Эльяшев больше ни о чем его не спрашивал, помешивал ложечкой апельсиновый сок, облизывал ее, как ребенок, морщился, похрустывал сухим деревенским сыром, задумчиво молчал, и Семен Ефремович понял, что время его истекло. Он встал, поклонился и направился к двери.
— Постойте! — остановил его Эльяшев.
Дог, знавший назубок все команды хозяина, преградил Семену Ефремовичу дорогу.
— Постарайтесь уговорить своего брата, — промолвил Эльяшев.
— Это невозможно.
— В жизни все возможно. Рекс, на место! — крикнул Эльяшев.
Дог походкой сожителя вернулся к столику, за которым сидел хозяин.
— Виселицу сколачивают из тех же досок, что и стул. Пока топор и доски в руках вашего брата, — сказал он после некоторого размышления.
— Он скорее пойдет на смерть, чем изменит себе, — отрезал Шахна.
— У него есть жена… дети? — неожиданно спросил Эльяшев.
— Жена… беременная…
— Человек, который сознательно может сделать сиротой своего ребенка, вряд ли достоин защиты.
— Господь велит защищать всех.
— Но у него только один голос.
— Не понимаю.
— Я говорю: в суде решает не голос бога, а голоса присяжных. Обдумайте, господин Дудак, мое предложение. Вы же видите брата каждый день?
— Каждый.
— Объясните ему, что все мы… и я., и вы… и даже барон Ротшильд должны уповать только на одну защиту — на собственное унижение… Ванда, проводите господина Дудака.
Бабочка выпорхнула из сачка, замахала крылышками и, осыпая Семена Ефремовича пыльцой, увлекла за собой к выходу.
Молиться Шахна, как и прежде, ходил в синагогу ломовых извозчиков. С тех пор как он покинул раввинское училище, она была для него вторым домом. Иногда Семен Ефремович ловил себя на мысли, что другого дома у него и нет. Разве назовешь родным домом тесную сырую квартирку на Конской? Или ту, куда он, отдав половину своего месячного жалованья, переехал после поступления на службу в жандармское управление.
В синагоге ломовых извозчиков Семен Ефремович чувствовал себя не Дудаковым, а Дудаком, Шахной, сыном каменотеса Эфраима. Ему нравилось сидеть в ней и слушать, как певчие в камилавках, в черных сюртуках с белыми накрахмаленными воротниками поют какой-нибудь псалом, как кантор Исерл своими руладами забирается на снежные вершины Хермона и даже выше, к самому вседержителю. Шахну приводило в трепет не только пение, но и праздничное, волнующее сияние свечей, высветлявших его далекое детство, мать Гинде в парике и чистом переднике, в кармане которого умещалась вся сладость мира — два-три как бы светящихся сквозь ситец леденца.
Синагога ломовых извозчиков нравилась ему и тем, что сюда приходили молиться и его бывшие наставники — рабби Акива и рабби Элиагу.
Пусть знают: он, Шахна, не отрекся от своего бога, от своего племени, от тягучих и заунывных молитв, от которых душа выпархивает из груди, как птица из железной клетки, чтобы, покружив над землей, обратно вернуться в свой застенок.
Ни Мама-Ротшильд, завсегдатай молельни, ни почтенные старцы рабби Элиагу и рабби Акива никогда не спрашивали, на что же променял он раввинское училище, где служит, да и он считал за благо не распространяться об этом (Ратмир Павлович просил до поры до времени не разглашать этой тайны), — ежемесячно жертвуя на благотворительные цели, он и сейчас собирался вручить синагогальному старосте Хаиму полновесный червонец, отмахивался от благодарных слов, впитывал взамен и в награду запечную мудрость притч и иносказаний, хлестких пословиц и поговорок, не допуская и мысли, что его тайна когда-нибудь откроется, — ведь на службу он старался приходить ни свет ни заря, когда Вильно еще спит, а уходить оттуда за полночь.
Шагая по Ягеллонской вверх, Шахна все еще не мог отделаться от горького, саднящего чувства, оставшегося после разговора с Эльяшевым. У Семена Ефремовича было такое впечатление, как будто он полдня блуждал по темному дремучему лесу, где каждое дерево изрыгало на него проклятия и каждая стежка вела к погибели. Шахна вдруг вспомнил притчу, которую почтенный рабби Элиагу рассказал ему еще тогда, когда он пасся на невянущих лугах священной Торы.
— Что мне делать, — спросил у него Шахна. — Почему в течение тех часов, которые я посвящаю занятиям и молитвам, я чувствую жизнь и свет. А когда прекращаю, все уходит?
— Представь себе, сын мой, темный, дремучий лес. По нему ночью идет человек. Вдруг он встречает другого с лампой в руке. Некоторое время они идут вместе, на перекрестке расстаются, и первый должен продолжить путь в одиночку. Если человек несет свет с собой, он не побежит за лампой, ему нечего бояться, — ответил рабби Элиагу.
Воскрешая в памяти разговор с присяжным поверенным Эльяшевым, Шахна представлял Михаила Давыдовича тем, кто идет через лес с лампой, в то время как себя он отождествлял с тем, кто продолжает путь в одиночку и несет свой невидимый свет с собой.
Все несчастье Гирша, подумал он со щемящей, покалывающей лицо жалостью, все его несчастье заключается в том, что путь его ведет только до перекрестка. Там, на перекрестке, он остановится: его лампа светит только тем, кто с ним заодно.
И все же… Все же он попытается поговорить с братом, убедить его. А вдруг случится чудо! Вдруг Гирш пожалеет и себя, и своего будущего ребенка, и отца Эфраима, и его, Шахну. Ведь мир без жалости, что мир без света.
Завтра, когда его привезут на допрос, Шахна улучит удобный момент и обсудит с ним предложение Эльяшева. Это, конечно, гнусно, но для того, чтобы ощутить в себе свет, надо погрузиться во мрак и захлебнуться им.
Первым, кого Шахна увидел в молельне, был его старый знакомый Мама-Ротшильд.
При виде Мамы-Ротшильда Шахна вспомнил, как еще совсем недавно он спал вместе с ним на жесткой синагогальной лавке, мыл тусклые — не свечной ли воск застыл в них? — окна, дощатый пол, который по-зимнему хрустел под ногами, вспомнил, как в его горячечные, греховные сны приходила дочь антиквара Юлиана Гавронская, как он бредил ее именем, как Мама-Ротшильд тормошил его и испуганно приговаривал: «Нашего бога зовут не Юлианой, а Элохим… Элогейну…»
Семен Ефремович еще издали улыбнулся нищему, но тот, видно, не заметил его улыбки; сидел, скорчившись, подогнув усталые ноги, и что-то чуть слышно шептал. Шахна знал: Мама-Ротшильд повторяет ту же молитву, что и в прошлом году, что и в позапрошлом, что и десять лет тому назад. То были не слова из священного писания, а собственный псалом Мамы-Ротшильда, сочинил он его, видно, когда еще был молодым. Никто из богомольцев не ведал о содержании его молитвы. Как только кто-нибудь приближался к Маме-Ротшильду, он тут же замолкал или пристраивался к общей молитве. Кантор Исерл и синагогальный староста Хаим уверяли, что Мама-Ротшильд не молится, а по-русски материт всех: и бога, и околоточного, и раввина.
Кроме Мамы-Ротшильда в синагоге ломовых извозчиков никого не было. До вечерней молитвы было еще далеко; богомольцы соберутся только через полчаса. И Шахна даже обрадовался, что никто не будет приставать к нему с расспросами.
Поначалу Шахна подумал, что Мама-Ротшильд не узнал его: как же, сбрил пейсы, ходит, как немец, в чесучовом пиджаке и шляпе, в модных ботинках, носки которых смахивают на утиные клювы.
— Здравствуй, Мама-Ротшильд, — поприветствовал его Семен Ефремович. — Ты что, не узнаешь меня?
Нищий повернул голову и, не переставая что-то истово шептать, уставился на Шахну.
Несмотря на то что Шахна был выряжен на немецкий манер, а может, благодаря этому Мама-Ротшильд узнал его сразу, но вида не подал.
— Это я, Шахна, — промолвил Семен Ефремович, испытывая какое-то странное беспокойство.
Казалось, больше всего в жизни его сейчас занимает не брат Гирш, а ответный кивок этого старого нищего.
— Это я, Шахна.
Семен Ефремович все делал для того, чтобы разговорить Маму-Ротшильда. Еще в детстве отец Эфраим внушил ему странную, будоражившую душу мысль, что в каждом человеке, будь то меламед Лейзер, урядник Ардальон Игнатьевич Нестерович или водовоз Шмуле-Сендер, надо видеть бога, судью и вершителя твоей судьбы.
— Вижу, — мрачно ответил Мама-Ротшильд.
— Ты чего дуешься?
Мама-Ротшильд выпрямился, встал, запустил руку в карман, нашарил в нем гривенник, потер его локтем и протянул Семену Ефремовичу.
— На, — сказал Мама-Ротшильд.
— Что это? — произнес совершенно сбитый с толку Шахна.
— Долг! — и он снова протянул свой гривенник Семену Ефремовичу.
Гривенник в руке Мамы-Ротшильда притягивал и почему-то леденил взгляд.
Семен Ефремович смотрел на руку нищего и никак не мог сообразить, что это за глупую игру тот затеял. Чтобы не злить его, Семен Ефремович с нарочитой, нищенской радостью взял гривенник и, изображая из себя не то лавочника, не то такого же попрошайку, как и Мама-Ротшильд, отправил в карман.
— Остальные два целковых отдам позже, — сказал нищий.
Семен Ефремович почувствовал, как у него сжимается кожа на лбу.
— И Арье-Лейб свои два с полтиной отдаст… я с ним говорил… и Мина, вдова Товия… и с ней я говорил… и шорник Гедалье… Только гончар Хоне отказался… Говорит: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
— С паршивой овцы?
Кожа на лбу стянулась в кнут.
— Больше у тебя и реб Хаим ни гроша не возьмет, — сказал Мама-Ротшильд. — Ни на ремонт. Ни для раздачи людям.
— Почему? — тихо спросил Семен Ефремович.
— Лучше побираться, — вздохнул Мама-Ротшильд.
— Чем что?
— Чем ездить в жандармской карете… входить в жандармские двери… Поначалу я глазам своим не поверил… Назавтра пришел… через неделю…
Так вот в чем дело, подумал Семен Ефремович. Выследил и раструбил по всему городу: Шахна — жандармская ищейка! Шахна Дудак приносит в синагогу ломовых извозчиков для раздачи бедным не червонцы, а чужие слезы. Шахна Дудак — грешник и вероотступник! Шахна Дудак — паршивая овца!
Семен Ефремович побелел, сунул руку в карман, до боли сжал гривенник, но оправдываться не стал. Разве им докажешь, что человеком можно остаться, служа даже в преисподней.
Как это с ним не раз бывало и раньше, из темного погреба его подсознания вдруг вышел меламед Лейзер:
— Шахна! Я дам тебе гривенник, если ты мне скажешь, где живет бог?
— Реб Лейзер! Я дам вам два гривенника, если вы скажете мне, где его нет.
Бог-добро-зло живет повсюду: в молельне и в жандармерии, в нищем и богатом, в гонимом и гонителе, подумал он, но заметил, что теперь в синагоге ломовых извозчиков они с Мамой-Ротшильдом были уже не одни; припадая на одну ногу, к амвонубиме спешил синагогальный староста Хаим; пришли и другие богомольцы.
Они разглядывали Шахну, шушукались, усаживались на скамьи, вставали, кружились в странном хороводе по молельне, оплывая его, как остров; он и впрямь был островом, омываемым со всех сторон любопытством, боязнью и презрением; и хотя он со времен раввинского училища знал их всех в лицо, ни одного не узнавал, а может, боялся узнать.
— Вот тебе твой целковый, — протиснулся к нему гончар Хоне.
— Вот тебе твой полтинник!
— Вот тебе твой рубль!
— Мои болячки — тебе!
— Мои волдыри!
— Паршивая овца!
Его осаждали, клеймили, позорили, унижали за все: за то, что бросил раввинское училище, за то, что служит дьяволу, за то, что дьявол платит ему больше, чем господь им, горемыкам и труженикам.
Семен Ефремович чувствовал, что его пытаются раздавить; он уже был расплющен, не умерял их гнев, не останавливал их расправу.
Молебен усмирил всех.
Кантор Исерл начал с высокой ноты; на ней, как на веревке, были развешаны все печали мира — большие и малые, те, что рядом, и те, что грядут.
Семен Ефремович постоял немного и, выбрав самую большую печаль, двинулся к выходу.
Он миновал Немецкую улицу и, удивляясь тому, что никто на него не обращает внимания, вышел через переулок Стекольщиков к своему дому.
Дома он, не раздевшись, лег, закрыл глаза и тихо, по-щенячьи заплакал.
В неожиданно накалившейся от удушья тишине Семен Ефремович услышал, как скребется мышь, и позавидовал ей — ему хотелось юркнуть под землю, но впервые земля была уже мышиной норкой.
Мышиное поскребывание сменилось чьими-то шагами, тихими и вкрадчивыми, как будто кто-то ступал на мягких мохнатых лапах; шаги приближались, и Семен Ефремович, еще не в бреду, но уже не наяву сообразил, что это ходит по комнате Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, над кроватью, над столом, над полом клубится невыносимая, выворачивающая душу вонь. Она проникла во все поры, и Шахна до крови раздирал шею, грудь, живот, чтобы освободиться от нее. «Уходи! Уходи! Уходи!» — заклинал он темноту, словно та была живым существом, способным сочувствовать и понимать. Измученный лихорадкой, Шахна встал, распахнул окно, но смрада не убавилось, со двора, где росли две чахлые липы, несло не весной, не запахом набухших почек и распускающейся листвы, а отвратительной вонью. «Уходи! Уходи! Уходи!» — теряя последние силы, умолял Шахна невидимого Беньямина Иткеса. Семен Ефремович знал: так неотступно, так дурно пахнет грех.
Порой между мышиным поскребыванием и шорохом шагов наступали какие-то спасительные паузы; Беньямин Иткес вместе с источаемым им смрадом исчезал, но на смену ему в комнату вваливался хоровод богомольцев, и тогда Шахна чувствовал, что весь состоит из волдырей и струпьев; он ощупывал их в темноте, тщетно пытаясь сколупнуть.
К утру Семен Ефремович впал в беспамятство.
На третьи сутки к нему явился нарочный Крюков.
— Его высокоблагородие послал за вами карету, — сказал он, оглядывая жилище толмача. Окна были настежь распахнуты; ветер развевал на них тоненькие занавески; из соседней булочной пахло сдобой.
Крюков наклонился над лежащим Шахной, понюхал раз, другой, пробормотал: «Вроде бы не пьян», надавил пальцем на веко, проверил, не мертв ли, и, убедившись, что не мертв, принялся легонько его тормошить.
— Господин толмач!.. Господин толмач!.. Его высокоблагородие изволят гневаться… Заждались вас…
Но Семен Ефремович по-прежнему не двигался, как будто ничего не слышал. Он и впрямь ничего не слышал. Казалось, в жизни участвовали только его полуоткрытые глаза, а не законопаченные глухотой уши.
— Одевайтесь, господин толмач, — сказал Крюков одетому Семену Ефремовичу. — Его высокоблагородие изволят гневаться.
Нет! Он больше никогда туда не вернется. Никогда. Завтра же уедет из Вильно куда-нибудь к черту на кулички, на родину — откроет свой хедер, начнет учить детишек, попросится в письмоводители к Маркусу Фрадкину, а может, подастся в Галицию, к хасидам, в последователи и ученики к какому-нибудь рабби. Надо иметь мужество и признать свое поражение. Он, Шахна, не годится в посредники между добром и злом или, как сказал Гирш, между душой и задницей. Задница победила?..
— Его высокоблагородие велел в крайнем случае… — Крюков сделал ударение на предпоследнем слоге.
Семена Ефремовича снова опалил озноб. Он вдруг представил себе, как на виду у всего дома его запихивают в карету или под конвоем ведут через весь город в жандармское управление. На миг ему почудилось, что никакого Крюкова и никакого Ратмира Павловича нет, что все это подстроено Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном, оборотнем, заставляющим и его, Шахну, воплощаться то в вонючего раба, исполнителя чужой воли, то в бессильного мятежника, не желающего творить добро под конвоем.
Мысль о Беньямине Иткесе была до того пронзительной, что Семен Ефремович даже принюхался.
— Пахнет? — спросил он Крюкова.
— Так точно, господин толмач, — ответил унтер. — Сдобой из булочной.
Шахна с трудом поднялся с кровати. Кружилась голова, бунтовали ноги, он покачнулся, но услужливый Крюков подхватил его и повел за собой.
Внизу их ждала карета.
Шахна привалился к стенке и, поглядывая в окно на снующих горожан, с каким-то горьким и удивленным отчаянием думал, что им нет никакого дела ни до него, ни до его брата, ни до благовония добродетели, ни до вони греха: все живут между добром и злом, как между двумя дворами, мимо которых проходят каждый день, не замечая того, кто пытается их подмести.
— Пришлось, ласковый мой, даже Крюкова за тобой посылать, — приветливо, без злости встретил его Ратмир Павлович.
— Болен я, — сказал Семен Ефремович и весь сжался. Сейчас небось начнет допытываться: чем? А что он может ему сказать? Что? Что его изгнали из синагоги ломовых извозчиков? Ратмиру Павловичу что синагога, что мечеть, что кинесса — один черт. Никаких Иткесов Князев не знает. Кого не допрашивал, с тем не знаком!
— Наша служба не спрашивает: болен ли, здоров ли? Она спрашивает: предан ли? — сказал Князев.
Семен Ефремович едва стоял на ногах. Голова кружилась, как огромный осенний лист, не знающий, куда упасть; рябило в глазах.
— Я служу богу, — сказал Шахна.
— С вами всегда так: уклоняетесь от ответа на чужие вопросы, чтобы задавать свои… Да ладно, не будем спорить… Вижу, ласковый ты мой, неможется тебе… Кончим дело твоего братца и отдохнем… возьму тебя с собой на охоту, научу стрелять… Я знаю одно дивное место возле Игналины… Литовская Швейцария… Прошлой осенью я там даже стишок накропал… Жена забодала, а мне нравится… Хочешь прочту? — неожиданно предложил он.
Семен Ефремович едва заметно кивнул.
— Стишок неказистый, но от души… Вот послушай! — сказал Князев и, вскинув голову, начал:
Над лугом облака плывут,
И бор уж в золото рядится,
И улетают там и тут
На юг встревоженные птицы.
Слежу, как тянется их клин
По дальней неземной дороге.
И задаю себе один
Вопрос в смятенье и тревоге.
Ах, где же, милая, тот край,
Который нас теплынью встретит?
Слезой, упавшей невзначай,
И наши лица осень метит…—
— Ну как?.. Правда недурно? — обратился он к застывшему Семену Ефремовичу.
— Да, — сказал тот.
— Особенно вот это: «Слезой, упавшей невзначай, и наши лица осень метит…»
Шахна слушал его и думал, как порой чудовищно странно совмещаются в человеке самые разные начала. Ратмир Павлович пишет стихи, палач Филиппьев играет на флейте, надзиратель Митрич по праздникам поет в хоре Святодухова монастыря, лесоторговец Маркус Фрадкин собирает священные свитки.
— А знаешь, почему жена забодала его?
— Нет.
— Потому что не поверила, что «милая» — это она…
Семен Ефремович ждал, когда Князев от благодушного балагурства и чтения стихов перейдет к делу — за шутками-прибаутками он никогда о нем не забывал! — чем-нибудь ошеломит, но Ратмир Павлович был по-прежнему весел и беззаботен.
— Ну что Эльяшев? — спросил он, разглядывая в карманное зеркальце свои мелкие и острые, как у хорька, зубы. — Небось сумасшедшую цену заломил?
— Заломил, — думая о другом, ответил Семен Ефремович.
— Мало ему, негодяю, каменного дома на Ягеллонской, золотишка в Орловском банке. Но ты не огорчайся. За деньгами дело не станет. Я их тебе дам.
— Вы? — промолвил Семен Ефремович и задохнулся от собственного удивления.
— До гроба с тобой за Петю не расплачусь. Как бы не ты, тлеть бы Петруне в воде…
Осмотрев свои зубы, Князев принялся разглядывать прыщик на правой щеке. Он разглядывал его с каким-то брезгливым и упрямым вниманием, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что точно так же Ратмир Павлович смотрит на него, своего толмача.
— Я не возьму у вас ни копейки, — сказал Шахна.
— Не хочешь даром, возьми в долг, — искушал его полковник. — Под небольшой процент…
— Не могу.
Нет, нет, денег Шахна у него не возьмет, ни даром, ни в долг, как бы Князев его ни уговаривал. И не только потому, что добро не продают, а делают, а потому, что он, Шахна, не даст себя окончательно закабалить. А Ратмир Павлович, видно, только к этому и стремится.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Семен Ефремович, отвлекая внимание Князева от облученного весенним солнцем прыщика. — После того как закончится следствие, я хотел бы уйти…
— Позволь тебя, ласковый ты мой, спросить, куда? — Ратмир Павлович спрятал зеркальце в карман мундира.
— Может, вернусь на родину, — сказал Шахна.
— Чем же мы тебе не угодили? — спросил Князев.
В этом «мы» было что-то слипшееся, набухшее; оно облипало Семена Ефремовича, подчиняло себе его волю; воздух загустел, как войлок, нечем было дышать; взгляд его обессмыслился, и в нем ничего, кроме покорности судьбе, не было. Но Шахна нашел в себе силы очнуться, воспротивиться.
— Моя тайна больше не тайна, — объяснил он.
— Тебя выследили? Кто?
— Мои соплеменники.
Ратмир Павлович слушал его без всякого интереса, как будто наперед знал, что Семен Ефремович скажет.
— Конечно, еврей-портной или еврей-меламед приятней для вашего уха, чем еврей-жандарм. Но почему, ласковый ты мой, жандармами должны быть только русские?
Шахна снова почувствовал противную слабость: все, что происходило, казалось, происходило не с ним, а в другой жизни, где Ратмир Павлович был не больше чем марионетка, да и он, Шахна, — тряпичная кукла — висел на ниточке, которую кто-то дергал сверху.
— Подумаешь — выследили! — рассмеялся Ратмир Павлович. — Больше бояться будут… Ибо страх — хозяин жизни… Ты только скажи, кто они, и мы их так пугнем, что и имя твое забудут.
— Вы плохо, однако, знаете евреев.
— Евреи! Евреи! А что твои евреи не из того же теста? Не из тех же костей? Не хочешь их называть — дело твое. Ты, ласковый мой, на все смотришь со своей еврейской колокольни. А ты поднимись повыше!
— Рад бы, ваше высокоблагородие, да нас выше не пускают.
— Что правда, то правда, — против ожидания согласился Ратмир Павлович. — Признаться честно, я схлопотал от начальства даже выговор за то, что взял тебя в толмачи, как будто для перевода с еврейского я должен был пригласить татарина или черкеса! «Выкреста возьмите, полковник, выкреста!»
Как Шахна ни силился понять, зачем Ратмир Павлович послал за ним Крюкова, уразуметь этого он не мог. Не за тем же, чтобы выслушивать его проповеди. Хороши проповеди, когда тут же, за окном, возводят виселицу для твоего брата!
При мысли о Гирше Семен Ефремович ощутил какую-то удушливую неприязнь к полковнику, но не подал виду. Сидел спокойно, глядя на Ратмира Павловича пустыми, залитыми казенной преданностью глазами.
— Я за то, чтобы к вам в России относились как к равным, — витийствовал полковник. — Чем вы, например, хуже литовцев?
Пусть витийствует, пусть, думал Шахна. Только бы не расспрашивал его про синагогу ломовых извозчиков, Маму-Ротшильда, кантора Исерла, вдову Товия Мину, про Арье-Лейба, шорника Гедалье и гончара Хоне (Семену Ефремовичу казалось, что полковник их всех знает).
Шахна уже жалел, что признался. Ведь мог бы утаить, мог не сказать ни слова. А теперь? Теперь сам ничего не добился да еще поставил под угрозу других.
— Когда я служил в Сибири, то даже написал его величеству императору докладную записку об улучшении быта алтайцев, якутов, бурятов и прочих племен в связи с их плачевным положением, усугублявшимся высокой смертностью и почти поголовным невежеством… Жаль, до сих пор ответа не получил… Пришлют ответ, а Ратмира Павловича Князева в Сибири уже нет, Ратмир Павлович Князев, как говорят белорусы, тута.
Полковник перевел дух, подошел к окну, распахнул его, заслуженно и жадно вдохнул струю весеннего воздуха, существовавшего как бы отдельно от того, который сгустился в кабинете в войлок, поправил на себе мундир, выдвинул ящик стола, достал «Дело о покушении Виленского мещанина Гирша Дудака на генерал-губернатора…», полистал его и с небрежностью человека, уверенного в своей правоте, тут же захлопнул.
— Я за то, чтобы о вашем будущем пеклись не только для того, чтобы успокоить изредка поднимающуюся в вашу защиту заграницу, но и для того, чтобы вы спокойно тачали сапоги, а не стреляли в русских чиновников.
Семен Ефремович не перебивал его. Только когда Князев замолк, он сказал:
— Уже полдень, ваше высокоблагородие. А Гирша Дудака все нет. — Он не решился сказать «брата».
— Привезут, — успокоил его Ратмир Павлович. — Никуда твой Гирш Дудак не денется.
Семена Ефремовича охватила какая-то странная тревога, которая усиливалась оттого, что он никак не мог найти ей объяснения.
— Я долго думал, какой тебе сделать к юбилею подарок, — промолвил Ратмир Павлович, и тишина вдруг развалилась.
— За что же? — выдохнул Шахна.
— За верную службу. Ведь в конце мая исполняется третья годовщина, как мы вместе…
Князев сунул руку в открытый ящик стола и вынул оттуда черную головешку пистолета.
— Пистолет? — спросил Семен Ефремович.
Ратмир Павлович подвинул к нему головешку; холодная сталь уже касалась Шахниного запястья; такой же стальной и холодной была решимость Князева. Толмач пялился на оружие и с ужасом думал о том, что стоит ему взять эту обуглившуюся головешку в руки, как вмиг обуглится кисть, потом локоть, потом предплечье, потом вся его жизнь. Пока он, Шахна, — только посредник, только покорный свидетель, только молчаливый соглядатай, но за одну минуту все может измениться, даже если он ни в кого не выстрелит; через минуту свидетель и соглядатай превратится в сообщника; через минуту он лишится всего, чем гордился, и закабалится, обезличится, станет двойником жандарма. Вторым Крюковым…
— Угадай, чей он?
Ратмир Павлович как будто глумился над ним, и обессмыслившийся взгляд Шахны нигде не находил опоры, перелетал с полковничьих погон на пистолет, с пистолета на погоны.
— Угадай, — подзадоривал Шахну Ратмир Павлович.
Игра, казалось, захватывала Князева целиком, возвращала ему силы; он молодел, добрел; лицо его принимало какое-то счастливое, ребячливое выражение.
Господи, думал Семен Ефремович, когда же зацокают копыта жандармских лошадей!
Но за окном было тихо. Так тихо, что в кабинете слышно было, как в доме напротив портной крутит ручку швейной машинки.
— Это пистолет твоего брата — Гирша Дудака, — с какой-то истребительной торжественностью объявил Князев.
Он что, собирается подарить ему улику? Его высокоблагородие просто балуется, его высокоблагородию скучно в столице Северо-Западного края, где, кроме бегов, цирка Мадзини и оперетты Модзолевского, нет никаких развлечений; его высокоблагородие сейчас спрячет пистолет в ящик стола, и все страхи кончатся; начнется очередное дознание.
— Это из него твой брат пальнул в генерал-губернатора, — серьезно, без тени куража сказал Князев. — Отныне этот пистолет твой!
— Нет, нет, — закричал Семен Ефремович, не узнав своего голоса. Голос был какой-то задушенный, старческий, он начинался не в гортани, а в чреве.
— Нет жандарма без оружия, — назидательно произнес полковник и потер пальцем прыщик.
— Но я… я, ваше высокоблагородие, я не жандарм и жандармом никогда не буду.
— Кто же ты? — спокойно спросил Князев.
Семен Ефремович растерялся. В самом деле — кто он такой? Недоучившийся семинарист? Писарь? Стряпчий? Самозваный толмач?
— Я… я — никто, — пробормотал Семен Ефремович и затих.
В какой-то миг Шахну уколола мысль о том, что он зря отказывается от подарка. Пальнул себе в лоб, и ты свободен; свободен от позора, от голода, от надобности защищать брата, от добра и зла, от страха — хозяина жизни; ты больше не его слуга, не его лакей, не его наймит. В смерти сбываются все желания. Только в смерти.
Ратмир Павлович расстегнул ворот мундира, впился пальцами в кадык и стал ласково себя душить.
Больше он Семену Ефремовичу пистолета не предлагал.
— Ваше высокоблагородие, — после паузы сказал толмач, как бы оправдываясь за свою неслыханную дерзость. Ему шубу с барского плеча, а он ее в грязь! — Я все равно не умею с ним обращаться.
— И ходить же ты, ласковый мой, не умел. Однако же ходишь. Повертев пистолет в руке, Ратмир Павлович помрачнел, прицелился в Шахну. — Ходишь ведь?
Шахна молчал. Он смотрел на портрет императора, висевший на стене, над самой головой Ратмира Павловича. Когда полковник откидывался на спинку стула, его голова как бы подпирала носки царственных сапог.
Император был написан во весь рост, со скипетром в руке и шашкой на боку. По шашке расхаживала первая весенняя муха. Иногда она расправляла куцые крылышки, взлетала и с жалобным голодным жужжанием кружилась над массивным дубовым столом.
— Зря ты, Семен Ефремович, отказываешься от подарка. Зря… Пистолет врага отечества в руках слуги отечества!.. Символ, братец, символ!.. Кыш! — неожиданно закричал на муху полковник. — Кыш!
Шахну знобило. Он был не в силах унять эту дрожь, эту озерную рябь на лице, на руках, на груди, и оттого, что Ратмир Павлович видел ее сквозь одежду, у Семена Ефремовича перед глазами все время что-то плыло — не то мыльные пузыри, которые он пускал когда-то в детстве, не то эполеты Князева, не то позолота с императорского портрета.
— Видите ли, ваше высокоблагородие, — медленно начал Шахна. — Враги отечества могут быть его лучшими слугами, а слуги — самыми лютыми врагами.
— Нельзя ли поясней?
— Все зависит от того, что мы будем подразумевать под служением. Для одних палач Филиппьев — слуга отечества, а для других…
Семен Ефремович замолк. Он знал, что существует грань, за которую в споре с Ратмиром Павловичем заходить и бессмысленно и небезопасно; там, за той гранью, Князев переставал шутить, терял самообладание и превращался в непоколебимого служаку.
За окном послышался цокот копыт, а через некоторое время скрипнули и рессоры жандармской кареты.
— Долго ехали, — упрекнул недовольный Князев ротмистра Лирова, когда Крюков ввел Гирша Дудака в кабинет.
— Пришлось окольным путем, — отрапортовал ротмистр Лиров, отвечавший за транспортировку арестантов из 14-го номера в жандармское управление.
— Окольным путем? — удивился полковник и снова замахнулся на муху. — Кыш, проклятая! Крюков, голубчик, прихлопни ее ради Христа.
— «Купец» донес, что карету якобы собираются отбить, — как ни в чем не бывало продолжал ротмистр, краем глаза следя за тем, как грузный и неуклюжий Крюков охотится за мухой-баламуткой.
Муха жужжала пуще прежнего, улетала от Крюкова, расхаживала по потолку, как полковой командир по плацу, и все — Ратмир Павлович, Шахна, ротмистр Лиров и даже арестант Гирш — кто кляня, кто восхищаясь, наблюдали за ней и ее преследователем.
Наконец муха снизилась, Крюков выждал, пока непоседа, покружившись над головой Князева, сядет на царскую шашку, и так шлепнул ладонью по холсту, что император закачался от удара, как пьяный.
— Убил, ваше высокоблагородие, — смущенно доложил Крюков.
— Ступайте, — сказал Ратмир Павлович ротмистру и Крюкову.
Те щелкнули каблуками и вышли.
— Садись, — приказал арестанту Князев.
Гирш сел.
— Семен Ефремович! Сними-ка с него оковы. От закованного в кандалы правды не услышишь. Вот ключ!
Семен Ефремович взял ключ и стал неумело отмыкать наручники.
— Ты только не волнуйся, — поучал своего толмача полковник. — Они снимаются очень просто. Надо вставить ключ в дырочку, потом два раза повернуть влево, и готово!..
Но ключ в дырочку ни за что не хотел попадать; Шахна волновался, кусал губы и думал не о брате, не о Ратмире Павловиче, а почему-то о мертвой мухе. Только что кружилась над ними, нежилась на солнце, пела мушиные гимны весне, и вот прихлопнули ее, раздавили… и что-то произошло в мире; мир стал на одну муху бедней и одним убийством богаче…
— Ну что ты так долго? — возмутился Ратмир Павлович, отнял у Шахны ключ, щелкнул и победоносно возгласил: — Щелк, и ты свободен.
Шахна расстроился, что это не он, а Князев доставил Гиршу эту короткую радость, но печаль его длилась недолго. Мысли Семена Ефремовича снова вернулись к мертвой мухе, размазанной по царской шашке.
— Итак, на чем мы остановились в прошлый раз? — по-учительски спросил Ратмир Павлович, не то у арестанта, не то у толмача.
Братья молчали.
— Знаешь ли ты такого Федора Сухова по кличке Суслик? — спросил Князев.
Гирш не отозвался. Он сидел за столом и короткими крепкими пальцами гладил поверхность наручников.
— Ты сходил на Еврейскую?.. — промолвил Гирш, все еще поглаживая шершавую поверхность своих оков.
— Нет.
— Что он сказал? — осведомился Ратмир Павлович.
— Он не знает никакого Федора Сухова, — быстро ответил Семен Ефремович. — А я не знаю, как по-еврейски «суслик»… Мои познания кончаются на домашних животных… на корове… козе… лошади…
Семен Ефремович старался заговорить Князева. Ему хотелось, чтобы полковник как можно меньше расспрашивал Гирша. А вдруг Гирш не выдержит, вдруг проговорится?.. Кроме того, Шахну не оставляло подозрение, что Ратмир Павлович понимает по-еврейски, пусть немного, но понимает. Каждый день он встречает Шахну словами: «Ви лебт а ид?» («Как поживает еврей?»). Если верить Князеву, он в бытность свою в Сибири и по-бурятски говорил. «Надо, голубчик, знать язык аборигенов. Чтобы не объегоривали начальников-россиян». Он даже просил у Шахны, чтобы тот подыскал ему какие-нибудь учебники и словари, и страшно удивился, узнав, что нет в империи ни таких учебников, ни таких словарей.
— А Вайнштейна Арона он знает? — продолжал допрос полковник. — Сына присяжного поверенного Дорского.
Все висело на волоске. Семен Ефремович это понимал и в душе сетовал на то, что брат так неуступчив и самонадеян. Гирш еще и на него накличет беду, пострашнее тех двух тюремных ночей, хотя он, Семен Ефремович, и за одну ночь поседел. Вон сколько седины!..
— Арон Вайнштейн, — терпеливо объяснил Князев. — Он же — Андрей, он же — Коммивояжер. Бежал из Орловского централа. Скрывается в Вильно.
— Он зря тратит время, — промолвил Гирш. — Я был у цирка Мадзини один.
— Он говорит, что вы зря тратите время, что он был у цирка Мадзини один.
— Объясни ему: вина, поделенная на троих, не то же самое, что вина, взятая на себя одного. Неужто ему жить надоело?
Пока Шахна выслушивал Ратмира Павловича, Гирш успевал подготовиться к ответу.
— Только, пожалуйста, без громких слов об идее и прочем. На свете нет такой идеи, которая стоила бы человеческой жизни. Идея, за которую надо жертвовать собой или другими, этот же способ убийства, только облагороженный. Убивая, нельзя умножить число счастливцев.
— Почему же он тогда служит в жандармерии? — буркнул Гирш.
— Он спрашивает, почему же вы тогда служите в жандармерии? — перевел Шахна.
— Почему? — удивился Князев. — Это все равно, что спрашивать человека, который тушит огонь, когда горит его дом.
Шахна перевел слово в слово.
— Но он тушит его керосином, — сказал Гирш, щелкая наручниками.
— Переведи!
— Он сказал, что вы тушите свой дом керосином.
— Хозяин дома лучше знает, где вода, а где керосин.
Ратмир Павлович любил такие сшибки. Сам допрос не доставлял ему такого удовольствия, как резкий и непримиримый спор, в котором, как Князеву казалось, он обнаруживал не только гибкость ума и недюжинную хватку, но и добивался явного превосходства над противником. Сие чувство было сродни вдохновению, мучительной и сладкой тайне рождения стиха.
— Стало быть, никакого Вайнштейна и никакого Сухова ты не знаешь? — казенным голосом спросил полковник и выглянул в окно.
Внизу в окружении солдат конвойной команды ротмистр Лиров и Крюков осматривали карету: щупали колеса, открывали и закрывали дверцу, проверяли упряжь и сбрую, не доверяя даже смирным жандармским лошадям, возившим с молодых лет не сено, не зерно, а арестантов.
— Нет, — ответил Гирш.
— И никакого извозчика на месте происшествия не было? — пытаясь все-таки что-то выудить, осведомился Князев. — Вайнштейн и Сухов бежали именно на пролетке.
— Нет.
— Что ж. Дело хозяйское… — промолвил Ратмир Павлович и задумался. — Ты, наверно, считаешь меня извергом? — в упор спросил Князев и обратился к Шахне: — Переведи, да только поточнее.
Шахна заговорил по-еврейски.
— Да, — сказал Гирш.
— А я, представь себе, не изверг… я хочу тебе помочь. Скажешь, ложь, скажешь, жандармская хитрость. Но это правда, чистая правда. Начнем с того, что и я когда-то твердил на допросе: «Нет, нет, нет».
— Вы… на допросе? — уставился на него Шахна.
— Я… Это было в Петербурге… в годы моего студенчества… на третьем курсе… На мое счастье, следователь попался хороший… До сих пор его имя-отчество помню… Павел Пафнутьевич… Да что вам рассказывать, все равно не поверите.
— Напрасно вы так думаете, — оживился Шахна. Признание Князева откликнулось в его душе какой-то призрачной надеждой. А вдруг действительно случится чудо, и палач Филиппьев не затянет на шее Гирша петлю.
— Помню, Павел Пафнутьич на одном из допросов притчу мне рассказал… может, даже вашу… про лисицу и рыбок…
Ратмир Павлович снова выглянул в окно — карета была готова. Вокруг нее толпились зеваки. Видно, ждали, когда из жандармского управления выведут арестанта.
— Гуляла однажды лисица по берегу реки и видит, как рыбки мечутся из стороны в сторону…
Он подождал, пока Шахна переведет.
— Мечутся, ищут убежища от грозящей опасности. «Что вы так мечетесь, милые рыбки?» — спросила их лисица. «Бежим от страшных неводов, которые злые люди расставляют, чтобы погубить нас», — ответили рыбки. «Охота же вам жить в этой неверной воде, где вы вечно подвергаетесь опасности? Не лучше ли вам будет выйти ко мне на сушу и там в отдаленной роще жить со мной в мире и в ладу, как жили некогда мои предки с вашими?», — сказала лисица. Но рыбки ответили: «Это ты лисица, о которой идет молва как о самой умной из зверей?»— «Я», — сказала лисица. — «Если в воде нам приходится вечно трепетать за свою жизнь, то на суше нам не прожить ни одной минуты. Лучше трепетать, но жить»… Павел Пафнутьевич так мне и сказал: «Лучше трепетать, но жить».
Внизу заржала лошадь.
Ратмир Павлович встал из-за стола, прошелся по комнате, открыл окно, в которое хлынула струя воздуха, скорее деревенского, чем городского; в нем чувствовался запах первой, еще сиротливой листвы.
— Запомни, — промолвил Князев. — Прирученные волчата преданней любой собаки. Желаешь что-нибудь добавить к своим предыдущим показаниям?
— Нет, — не задумываясь ответил Гирш.
— Дурак, — не сдержался Князев. — Жену бы пожалел… ребенка… если любишь их…
Гирш нахохлился, втянул голову в плечи.
— Любит, — ответил за брата Семен Ефремович.
— Надень-ка на него наручники, — обратился к своему толмачу полковник.
Он мстит мне, промелькнуло у Шахны. Мстит за то, что я отказался от его подарка, за то, что отвечал за брата, что не вразумил его вести себя так, как ему, Ратмиру Павловичу, хочется. «Лучше трепетать, но жить». Но Гирш, увы, скорее рожден, чтобы других приводить в трепет, чем самому трепетать.
— Разве допрос закончен? — срывающимся голосом спросил Семен Ефремович. Пока допрос длится, Гиршу ничего не грозит. И ему, Шахне, ничего не грозит.
Семен Ефремович не спешил брать у него ключ, старался заново возбудить интерес Князева к Гиршу, но тот и не думал допрашивать арестанта, терпеливо дожидаясь, когда Семен Ефремович возьмет у него ключ.
— Надеть легче, чем снять, — сказал Ратмир Павлович. — Щелк, и ты в неволе.
Шахна смотрел на наручники и думал о том, что до сих пор, до этой князевской просьбы, он еще был свободен, принадлежал себе, и вот наступила минута, которая перевернет вверх дном всю его жизнь, обесценит в ней то, что было дорого, и до неимоверных размеров укрупнит то, что в ней тлело подспудно, тайно от всех. Шахна понимал, что щелканье железа, поворот ключа сделают его уже не толмачом, а тюремщиком, Крюковым или Митричем, выкормышем ига, что после этого он не сможет называться слугой господа. Хорош господен слуга, заклепывающий в кандалы своего ближнего.
Его вдруг пронзила удивительная по своей ясности и безысходности мысль, что он, Шахна, уже осужден, ему уже вынесен приговор, что закованный в кандалы Гирш свободней и счастливей его. Все вдруг сместилось, опрокинулось. Кто здесь господин и кто здесь раб? Кто здесь лисица и кто здесь рыбка? Гирш идет на виселицу, чтобы господин перестал быть господином. Но ведь куда важней, чтобы раб перестал быть рабом.
Раб, раб, прошептал по-еврейски Шахна. Он смотрел на брата с боязливым восхищением, с испуганной надеждой, рассчитывая на его сочувствие и понимание, но взгляд Гирша был непроницаем.
Вместо того чтобы поддержать его беспомощный и жалкий протест, его благородную нерешительность, Гирш добровольно протянул руки, как будто в кандалах чувствовал себя в большей безопасности, чем без них.
— Запирай, — приказал Князев. Он расценил медлительность Семена Ефремовича как сговор, как безмолвное подстрекательство к непослушанию. — Это только первый раз страшно, — сказал он и положил перед толмачом ключ.
Семен Ефремович не сводил глаз с ключа; ключ вдруг словно ожил, взмыл к потолку, зажужжал, как муха, перелетел с потолочной балки на эполеты Ратмира Павловича, а потом с эполетов на шашку императора. Шахна даже услышал звон.
— Сходи на Погулянку, попроси лекарства, — напомнил ему Гирш.
— Что за лекарство? — допытывался Семен Ефремович.
— Порошки… От бессонницы… Так и скажи: «Брат просил порошки от бессонницы»…
— О чем он тебя просит? — насторожился Князев.
— Он просит, чтобы я сходил к его жене… Мире… и попросил порошки от бессонницы.
И чтобы у Ратмира Павловича не оставалось сомнения в его искренности, Семен Ефремович взял наручники, подержал их на весу, словно стараясь взвесить, и сунул в железные кольца собственные руки.
— А они тебе к лицу, ласковый ты мой, к лицу… Ей-богу, — сказал Князев и улыбнулся.
В кабинет вошли ротмистр и Крюков.
— Карета готова, — доложил Крюков, косясь на закованного толмача.
— Езжайте! — разрешил Князев.
Крюков замялся.
— Которого прикажете? — осведомился Крюков, совершенно сбитый с толку.
Семен Ефремович почти не сомневался, что Князев ткнет пальцем в него, накажет за своеволие, снова отправит в 14-й номер, на сей раз навсегда, до скончания века, а Гирша, может, оставит в жандармском управлении, сделает своим толмачом; в конце концов, не все ли равно, кто будет переводить показания бедных арестантов, а кто висеть с петлей на шее; от этой путаницы никакого урона империи не будет. Трепещите, рыбки! Ратмир Павлович вполне может отправить на смерть их обоих. А если пожелает, то и Крюкова в придачу.
— Этого, — сказал полковник и пальцем прицелился в Гирша.
Ратмир Павлович закрыл ящик письменного стола, поправил крест на мундире — большая толстая ворона сидела на его поперечине и таращила на Семена Ефремовича свои жадные глаза — и медленно направился к двери.
— Куда вы? — остолбенел толмач.
Ему и в голову не приходило, что Князев может уйти, оставить его одного в пустом кабинете, в наручниках.
— Домой, — просто сказал Князев. — И ты, ласковый мой, ступай. Завтра и послезавтра меня не будет… Едем с Антониной Сергеевной в Ригу…
Ратмир Павлович подошел к нему, проверил, крепко ли замкнуто железо, похлопал Семена Ефремовича по плечу.
— Ваше высокоблагородие, ваша шутка… — начал было Шахна, но осекся. Нет, больше он ничего не скажет. Ничего. Что с того, что он обзовет его самодуром? Ратмир Павлович не изменит своего решения.
— Будет тебе урок. Когда говорят: заковывай — заковывай, когда говорят снимай, то снимай, — прыснул Князев.
И вышел.
Когда за Ратмиром Павловичем закрылась дверь, Шахна занес над головой руки и с такой силой трахнул по столу, что щепки полетели.
Господи, взмолился он. Когда ты кончишь надо мной глумиться?
Чем я тебя прогневал?
Тем ли, что хотел добра всем, кроме себя?
Тем ли, что поступил в услужение злу вопреки твоему желанию?
Что мне делать? Ответь!
Если мой брат Гирш стрелял в человека только за то, что тот унижал его поркой, то как же мне отплатить за мое унижение?
Кто мы, господи? Гроздья или змеи в твоем винограднике? Если гроздья — убереги нас от порчи; если змеи — вырви наше жало!
Слышно было, как за окном дребезжит на рельсах конка.
Разносчица пирожков неистово предлагала свой товар:
— Пирожки! Горячие мясные пирожки!
Шахна вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд и обернулся. Со стены на него глядел император. Чем больше Семен Ефремович вглядывался в него, тем отчетливей на лице самодержца проступали знакомые черты Беньямина Иткеса, получеловека-полуовна. На голове его величества чернела ермолка, а в руке был уже не скипетр, а филактерии.
— Пирожки! Горячие мясные пирожки! — стонала разносчица.
Если бы не этот голос, Семен Ефремович, наверно, рехнулся бы.
Надо дождаться вечера, подумал он, боясь взглянуть на стену. Разве станешь при свете расхаживать по городу в наручниках? От Георгиевского проспекта до Большой улицы полверсты, не меньше; не успеешь дойти до дома, как тебя тут же схватят и препроводят в ближайший околоток, а то и прямо в Лукишки, в тюрьму; и не смей возражать, увещевать, объясняться — сомнут, растерзают. Кому ты докажешь, что ты не беглый каторжник, а толмач его высокоблагородия Ратмира Павловича Князева, что его высокоблагородие изволил пошутить, заковал тебя токмо для назидания и до тех пор, пока он с Антониной Сергеевной не вернется из Риги.
Надо ждать вечера.
Или, может, никуда не уходить, оставаться до его приезда, тут, в кабинете, вместе с ними — императором и Беньямином Иткесом, у которого на боку длинная позолоченная шашка.
Семен Ефремович снова глянул на портрет и зажмурился.
Господи! Если он отсюда уйдет, не сочтет ли Ратмир Павлович его уход бегством?
Уйти, как только стемнеет!
Уже темнеет.
Уже в доме напротив портной зажег керосиновую лампу.
Как далеко до нее, как далеко, подумал Шахна. До нее столько же, сколько до Мишкине, до его детства, до отцовской козы с козлятами, хотя между ними только эти казенные, эти заржавевшие наручники.
— Пирожки! Горячие пирожки с мясом!
Шахна знал эту торговку: высокую, длиннорукую, в мужских ботинках.
Вечно растрепанная, она время от времени извлекала из лоточка свой товар и впивалась в него зубами, видимо, таким образом набивая ему цену.
— Кошерные!.. Только что из печи! Как огонь горячи! Покупайте!
Семен Ефремович открыл окно, высунулся и крикнул сверху:
— Эй!
Торговка подняла голову и, испугавшись, бросилась прочь.
От нечего делать Семен Ефремович принялся ходить из угла в угол, стучать наручниками по облупившимся стенам, по письменному столу Князева, осыпать себя и полковника самыми страшными проклятиями.
— Наручники!.. Кошерные… горячие… с мясом, — простонал он и опустился на стул.
Тьма за окном еще больше сгустилась.
Шахна сидел неподвижно за князевским столом и, казалось, дремал. На самом же деле это была не дрема, а какое-то сладкое, избавительное забвение, блаженная, бесчувственная отрешенность, какая бывает у детей и притихших после грозы деревьев.
Пистолет, мелькнуло у него, пистолет.
Звеня наручниками, Семен Ефремович попытался выдвинуть один ящик, другой.
Тщетно!
И уж совсем Семен Ефремович опечалился, когда стал перебирать в памяти, кто — если ему удастся выбраться отсюда — кто мог бы его расковать.
В синагоге ломовых извозчиков лучше не показываться.
Мама-Ротшильд, кантор Исерл, синагогальный староста Хаим только обрадуются, что он в наручниках.
Так ему и надо, скажут.
И еще в свое презрение закуют. С ног до головы.
А еврейское презрение весит больше, чем кандальные цепи.
В раввинское училище?
Рабби Элиагу мертв. А рабби Акива умеет отмыкать только железные засовы Торы.
Семен Ефремович с ужасом обнаружил, что во всем Вильно, в этом большом городе, населенном тысячами и тысячами людей — евреев, литвинов, поляков, русских, караимов, — нет ни одной души, которая могла бы прийти ему на помощь.
Один.
Один!..
Как подумаешь — он только две ночи был не один. Две ночи, которые провел с братом Гиршем в тюрьме.
К кому же пойти?
К антиквару Гавронскому?
И тут в темном лесу Шахниной памяти зацвенькала неказистая хриплоголосая птица — Магда!
Как же про нее забыл?
Магда! Прачка Магда!
Она ни о чем не станет его спрашивать — со свадьбы ли он бежал, с каторги ли. Магда впустит его, распилит на нем наручники; если надо, зубами перегрызет. К ней! К ней!
Магда простит ему все прегрешения — и трусость, и презрительное равнодушие, приютит его в своей убогой квартирке на Конской, где он первый и единственный раз в жизни познал ядовитую радость плотской любви, где случайная женщина с загрубевшими, шершавыми отстирки руками учила его искусству, так с той поры ни разу ему и не понадобившемуся.
Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что Магда, эта бесстыдница, эта горемыка, сделает для него больше, чем всемогущий и всесильный бог.
Встреча, которая еще совсем недавно казалась невозможной, даже опасной для его будущего, вдруг сделалась желанной и необходимой.
Семен Ефремович вспомнил, как на прошлой неделе, дав околоточному с Конской улицы два бумажных рубля, он расспрашивал служивого, не знает ли тот такую прачку Магду. «Кто ее на Конской не знает», — степенно отвечал тот; вспомнил, как допытывался, есть ли у нее ребенок или нет.
— А тебе надо, чтобы ребенок был или чтобы его не было? — томил Шахну неведением околоточный, стараясь вытянуть из него как можно больше денег.
Теперь Семен Ефремович уже знал, что в том беспамятливом угаре, в том подсиненном аду ничего от их несчастливого и столь случайного скрещения зачато не было. Теперь уже его не страшили ни расшатанная кровать, ни груды чужого накрахмаленного белья, которое Магда разносила по утрам своим клиенткам, ни ее искренние, нетребовательные ласки.
Тем не менее по мере того как Семен Ефремович приближался к Конской, сердце его все больше полнилось стыдом и тревогой.
Вина, вина, вина — вот наши наручники до гроба, размышлял Семен Ефремович.
Может, господь бог руками Князева защелкнул на нем наручники, чтобы руками Магды их отомкнуть?
Он шел по ночному городу, тщась ублаготворить свою тревогу, и время от времени ему казалось, что он издает какой-то звон.
Улицы были пустынны.
Только кое-где, сливаясь с сиянием звезд, клевали сумрак копеечные огоньки.
Прислушиваясь к своим шагам, пробираясь через какие-то темные, затхлые проулки, Семен Ефремович нес к Магде свой позор и вину. Позвякиванье железа вызывало у него в памяти картины детства, скрип уключин на реке, метанье собаки на цепи, бубенцы под дугой. Ему вдруг вспомнился его первый приход в Вильно осенней беззвездной ночью. Тогда он также шел по городу один, только вместо наручников у него был маленький деревянный чемоданчик, на дне которого лежала субботняя хала, подаренная ему лесоторговцем Маркусом Фрадкиным, потрепанное Пятикнижие и сидур-молитвенник. Он кружил по уснувшим улицам до рассвета, а на рассвете очутился у раввинского училища, и первым, кого он встретил, был Беньямин Иткес, подметавший огромной метлой двор. Ничего не говоря ему, Шахна взял у него метлу и стал подметать — ему хотелось, чтобы всюду было чисто — и в душе, и во дворе, и в целом мире.
— Так приходит мессия, — сказал ошеломленный Беньямин.
Но Шахна только рассмеялся. Потом оперся о метлу и, понизив голос, сказал:
— Настанет день, и свет будет неотличим от тьмы, рассвет — от сумерек, молчанье — от речи, речь — от истины, истина — от страха, страх — от смерти…
Из какой-то подворотни вынырнула кошка и перебежала Семену Ефремовичу дорогу. Все ему казалось выморочным и нереальным: и город, и звезды, и эта кошка, и он сам, закованный в железо.
Из ночной мглы вместо Беньямина Иткеса с метлой вдруг вычленилась фигура Князева, увеличенная до чудовищных размеров; головой Ратмир Павлович касался шпиля церкви святого Николая, а ноги его охватывали всю улицу вширь, и Шахна проскользнул между ними, как в ворота.
Только запах конской мочи — поблизости был базар, где продавали лошадей, — возвращал миру привычную плотность и размеренность.
Шахна шмыгнул во двор, вспугнул летучую мышь, взмывшую с галереи, и, оглядываясь, стал подниматься по расшатанной деревянной лестнице наверх, где под самым чердаком находилось жилище Магды.
Постучался.
Тишина.
Спит, подумал он. Умаялась и спит. Шутка ли — столько за день надо перестирать.
Боясь разбудить соседей, Семен Ефремович постучался еще раз, только тише.
Ни звука.
Летучая мышь снова села на деревянные перила галереи. Она наблюдала за ним из темноты, и Семену Ефремовичу это было неприятно. Никто о нас столько не знает, сколько птицы и звери, подумал он.
Стук, стук.
Он услышал, как заскрипела дверь, и вскоре вместе с этим скрипом, похожим на шелест крыльев летучей мыши, в проеме возникло белое и зыбкое изображение женщины.
Магда была в длинной белой сорочке, как бы рассекавшей темноту надвое.
— Ты? — изумилась она.
Белое и зыбкое изображение качнулось в сторону.
Магда зевнула, и этот зевок не разъединил их, а соединил.
Непонятно было, рада Магда его приходу или нет, но у Семена Ефремовича не было другого выхода; он юркнул в темноту, споткнулся о корыто, в котором мокло чье-то белье, остановился посреди комнаты.
Магда почему-то медлила, неподвижно стояла на пороге, словно досматривала сон.
— Зажги свет, — взмолился Шахна.
Не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая, Магда нашарила в темноте спички, сняла с комода лампу, подкрутила фитиль, зажгла, и желтый, тягучий свет топленым маслом разлился по квартире.
Пахло синькой, выжатым бельем, весной.
Семен Ефремович прислушался, не слышно ли в комнате еще одного дыхания. Может, у Магды все-таки ребенок…
Тихо.
И от того, что они были с Магдой вдвоем, у Семена Ефремовича отлегло от сердца.
— Ложись, — сказал Шахна.
Он все еще испытывал перед ней какую-то неловкость, хотя она не корила его, не напоминала о прошлом, просто пялилась на него заспанными глазами.
Магда истолковала его слова по-своему, покорно заковыляла к кровати, легла.
При скудном свете лампы Семен Ефремович видел ее полные натруженные ноги с крепкими, как бы завязанными в узел пальцами; под сорочкой бугрились заметенные ситцем груди; сухим валежником потрескивали в сумраке ее рыжие жесткие волосы.
Больше всего Шахну поразило то, что Магда не обращала никакого внимания на его наручники. Она вообще старалась не смотреть на него, опасаясь, видно, его взглядов и его вопросов.
— Ты такой смешной, — Магда прыснула. После долгого молчания она придвинулась к стене, как бы освобождая для него место.
— Спи, — сказал Шахна.
— Я не усну, когда рядом мужчина, — призналась Магда.
Уловки ее были бесхитростными, и Семену Ефремовичу не составляло никакого труда их разгадать. Сама мысль о том, что он может с ней лечь, причиняла ему физическую боль.
— Спи, — повторил он.
— Погаси, — попросила она. — В темноте все кошки серы и все люди счастливы.
Ее сорочка белела в сумраке, как большое перистое облако.
Семен Ефремович не двигался.
— Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь? — спросил он, не желая потакать ее прихотям.
— А зачем? — удивилась Магда. — Собака ничего не знает о своем хозяине, а любит его…
— Глупости.
— Бог покарал меня за мое бесстыдство… щенка не дал… маленького… черноголового, с кудрявыми, как хмель, пейсами… Ты не бойся… У нас никогда не будет щенка… Никогда… Зря ты ко мне околоточного подсылал…
Шахна подошел к кровати, сел в изножье.
— Разденься.
— Нет, нет.
— Не бойся, — прошептала Магда. — Я спрячу тебя… я никогда тебя не выдам… мне все равно, в чем твои руки — в золотых перстнях или наручниках… Только обними меня… Когда меня обнимают, я забываю, что я прачка… что дом мой провонял чужим бельем…
Ну как ей объяснить, что ему сейчас не до объятий, что у него скованы руки, что он пришел к ней не за ласками, а за помощью; пусть сбегает к соседям, принесет напильник.
Магда на коленях подползла к нему, запустила руки в его волосы и принялась их ерошить.
— Перестань! — взмолился он.
Господи, скорей бы кончилась эта ночь, подумал он с каким-то тупым отчаянием.
Магда наклонилась к нему и стала целовать — слепо, алчно, прощально.
— Ты же наручники целуешь! — крикнул он, слабо и безнадежно сопротивляясь, но крик его был не в силах остановить ее.
— Ну и пусть!.. Если бы не наручники, ты бы не пришел ко мне. Ведь не пришел бы?
Утро наступило неожиданно; тьма сменилась резким, пронзительным светом, он хлынул в комнату, и вместе с ним рассвели груды чужого белья, наручники, потрескавшиеся половицы.
Шахна ждал, когда Магда оденется, сходит к соседям за напильником, но она не спешила, по-прежнему лежала в одной сорочке, с растрепанными волосами, заштриховавшими подушку, как полосы дождя окно в осенний день.
Наконец Магда встала, оделась, подхватила ведро, вышла во двор. Семен Ефремович видел, как она черпает воду, как медленно, словно молоко, наливает и несет по двору, стараясь не пролить ни капли.
— Магда! — поторопил ее Шахна.
Но та как будто не слышала его, плеснула воду в корыто, поставила на огонь, и кисловатый запах подогретого белья смешался с заклубившимся паром.
— Магда! — снова напомнил он о себе и наручниках.
Ближе к полудню Магда сварила картошку в мундире, очистила ее, нарезала селедку и стала кормить его с рук, как ребенка.
Шахна ел, давясь, обжигая нёбо, а она влюбленно смотрела на него и приговаривала:
— Ешь! Ешь! Я еще отварю… Вон какой ты тощий!
И обнимала его, и снова целовала.
— Перестань! — отстранялся от нее Шахна.
— Может, сала хочешь?.. Или тебе сала нельзя? От сала — сила!.. — не унималась Магда. — А правда, что вы в мацу христианскую кровь кладете?
— Магда! — простонал Семен Ефремович.
— Тебе не терпится уйти? Ведь не терпится?
Шахна подавленно молчал.
— Ладно, — сказала Магда. — Белье закипит, и я схожу к Арону… точильщику… А пока ты мой… мой. Мой…
Точильщика она привела, но только назавтра.
Чучело, безвольное, набитое трухой чучело, думал Семен Ефремович, возвращаясь в потемках к себе домой. Его вдруг мутной и жгучей волной захлестнула презрительная, тошнотворная жалость к себе. Впервые в жизни пришло ощущение, будто ему осталось совсем немного жить, может, даже меньше, чем Гиршу, но, как ни странно, близость смерти не столько испугала, сколько обрадовала его. Наконец-то он разделается со всем, что унижало и угнетало, что заставляло его быть игрушкой в чужих, руках, что лишало его способности к сопротивлению и протесту.
Никогда Семен Ефремович не был так противен себе, как сейчас. Казалось, точильщик Арон избавил его не только от кандалов, но и от того, чем он, Шахна, прежде так гордился. Вместо желанного, как сон, облегчения на него вдруг навалилась какая-то смертельная тяжесть; она росла с каждой минутой, грозя задавить его, и он, убежденный трезвенник, противник всякого хмельного зелья, уже подумывал, не свернуть ли ему на Трокскую улицу и не напиться ли у Зивса до полусмерти.
Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что зря отдал точильщику Арону эти наручники. А вдруг Ратмир Павлович потребует, чтобы он, его толмач, вернул их — как-никак казенное имущество. Семен Ефремович готов был броситься назад, разыскать Арона, вымолить у него это казенное железо, но страх встретиться с Магдой удержал его.
Домой, домой! Занавесить окна, лечь и впервые за двое суток уснуть!
Еще поднимаясь по деревянной лестнице, Шахна услышал чье-то дыхание и приглушенный, заговорщический шепот.
Облокотившись о стертые, поблескивающие в сумраке перила, стояли двое. Лиц их не было видно, и от этого Семену Ефремовичу стало почему-то не по себе. Чутье подсказывало ему, что они ждут его, и он не обманулся.
— Вы — Шахна Дудак? — спросил один из них и шагнул из темноты ему навстречу.
— Да.
Семену Ефремовичу понравилось, что незнакомец обратился к нему по старинке, не так, как его величал Ратмир Павлович.
— Позвольте спросить, с кем имею честь? — высокопарно осведомился Семен Ефремович, тщетно пытаясь попасть ключом в замочную скважину. Пальцы дрожали, и ключ то и дело соскальзывал в темноту.
— Мы — друзья Гирша, — представился незнакомец.
Он по-прежнему говорил один. Другой — более рослый и, как показалось Семену Ефремовичу, стриженный наголо — молчал, и от этого молчания казался еще выше и плечистей.
— Милости прошу, — сказал Шахна, открыв наконец дверь.
Те, что назвали себя друзьями Гирша, проследовали за Семеном Ефремовичем в комнату.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал хозяин.
Незнакомцы стояли и терпеливо ждали, пока Шахна зажжет керосиновую лампу.
— Чем могу быть полезен? — спросил Шахна и потрогал полоску света на щеке.
Из него лезли какие-то чужие залежалые слова, которые ограждали его от незнакомцев и как бы освобождали от искренности и излишнего доверия.
— Вы знаете, что грозит вашему брату Гиршу? — спросил тот, который все время молчал.
— Да, — коротко ответил Шахна.
Они, конечно, знают, где я служу, подумал Шахна. Иначе не пришли бы сюда. Видимо, один из них — Арон Вайнштейн, он же — Андрей Миронович Дорский, он же — Коммивояжер, а другой — Федор Сухов, он же Суслик.
— Вы должны нам помочь, — продолжал тот.
Семен Ефремович вдруг спохватился, что даже не предложил гостям сесть, забормотал «садитесь, садитесь», но пришельцы не откликнулись на его предложение, стояли посреди комнаты, засунув руки в карманы, и Шахна готов был поклясться, что они вооружены.
— Больше всех себе помочь может сам Гирш, — уклончиво заметил Семен Ефремович, косясь на их руки.
— Вы полагаете? — сверкнул на него глазами говорун.
— Я беседовал с присяжным поверенным господином Эльяшевым… Господин Эльяшев — опытный судейский…
— Что он предлагает?
Казалось, они задали этот вопрос вместе.
— Он прежде всего предлагает, чтобы Гирш не упорствовал на суде…
— На суд надеяться нечего, — сказал говорун.
— Если на суд надеяться нельзя, так на что же, господа, можно?
Семен Ефремович почувствовал, как у него слипаются глаза. Из поля его зрения сперва выпал Арон Вайнштейн, Андрей Миронович Дорский, Коммивояжер, а потом и Суслик, Федор Сухов. Сон, желанный, спасительный сон, сковывал суставы, и у Семена Ефремовича не было сил сопротивляться ему даже ради собственного брата. Еще мгновение, и он уснет стоя.
— У нас есть свой план, — объяснил говорун, — при котором суд исключается.
Слова молчуна не сразу дошли до сознания Семена Ефремовича, он встрепенулся, расправил плечи, погладил натертые наручниками запястья и выдохнул!
— Бегство?
— Да, — сказал говорун.
Помолчал и добавил:
— Или виселица.
Семен Ефремович знал и третий путь — самоубийство, но у него не было никакой охоты продолжать с ними разговор. Пусть уходят с миром, он, Шахна, забудет их голоса и лица, он никому не скажет про их ночной визит.
Никому.
Вглядываясь в пришельцев, Семен Ефремович без труда узнавал в них тех, о ком Ратмиру Павловичу докладывал ротмистр Лиров и кто собирался возле Калварийского моста отбить Гирша у охраны. Смешные, жалкие юнцы! Он, Шахна, знает, что значит нападение на жандармскую карету. Кровь, кровь и еще раз кровь. Гирша спасут, а тех же Лирова и Крюкова прихлопнут. Крюков и Лиров, конечно, мерзавцы. Но в том, что Гирш стрелял в генерал-губернатора, они не виноваты. Нельзя убивать людей за чужую вину. Разве каждого, кто служит злу, надо истреблять? Истребляя прислужников зла, само зло не искоренишь. Корень зла не в том, что кто-то ему служит или кто-то его оберегает, а в том, что оно всегда и всюду играет в добро.
Семен Ефремович не мальчик, он не собирается им подыгрывать, чтобы заслужить их благосклонность или на старости лет — если такие Вайнштейны и Суховы победят — переводить в таком же, только названном по-другому, управлении за те же червонцы с еврейского на русский и наоборот.
Брат Гирш дорог ему, но он должен понести наказание, ибо, подстерегая у цирка Мадзини свою жертву, намереваясь убить генерал-губернатора, он, Гирш, прислуживал злу.
— Я все-таки надеюсь на справедливость нашего правосудия, — сказал Семен Ефремович, удивляясь, что еще стоит на ногах.
— Господин Дудак, справедливого правосудия в Российской империи нет и не будет, — промолвил говорун.
— Вы обобщаете… Везде есть честные люди. Даже в суде. Ваш отец, например… Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский. Я в тот день… слушал в суде… его защитительную речь, когда он умер… — признался Семен Ефремович.
Воцарилось долгое молчание.
Слышно было, как в углу скребется мышь.
В лампе догорал керосин, и свет ее был зыбок и бесцветен.
Сейчас все откроется, мелькнуло у Семена Ефремовича. Сейчас он узнает, кто они, его ночные гости. Не подослал ли их Ратмир Павлович?
— В нечестном суде невозможно быть честным, — промолвил наголо остриженный.
Семен Ефремович не стал возражать. Он подошел к кровати, откинул одеяло, взбил подушку, всем своим видом давая понять, что гостям пора и честь знать.
— Значит, отказываетесь? — без всякой надежды спросил молчун.
— Да, — сказал Шахна. — Гирш просил, чтобы вы через меня передали ему порошки от бессонницы…
— Будут порошки… будут, — не задумываясь, выпалил говорун. — Если другого выхода не останется.
Семен Ефремович не понимал, о чем толкует Арон Вайнштейн, но, верный выработанной за годы совместной работы с Князевым привычке, не требовавшей особых умственных усилий, кивал, прислушиваясь к мышиной возне.
Господи, подумал Шахна, наверно, яд?! И он говорит об этом так просто, словно речь идет о липовом чае или пасхальной медовухе. Что это за люди, которые не останавливаются ни перед чем — ни перед выстрелами, ни перед отравой. Да знают ли они, что у Гирша беременная жена, что у нее вот-вот родится ребенок?
А он сам? Разве он не благословил брата на самоубийство? Разве не снял с себя ремень?
Убийцы, убийцы, все убийцы, подумал Семен Ефремович про себя и вдруг, обезумев от усталости, от отвращения к себе, закричал:
— Оставьте меня! Оставьте!
Переглядываясь и не оборачиваясь, пришельцы засеменили к двери.
Семен Ефремович стоял, не двигаясь, обхватив отяжелевшую голову, ненавидя себя за слабость. Ну чего он ощерился на них? Они доверились ему, а он их, неразумных, выгнал. Дети! Молокососы, не знающие жизни, возомнившие себя героями! Надо было встать перед ними на колени и умолять, чтобы оставили надежду изменить бомбами мир, чтобы взялись за какое-нибудь дело: этот Коммивояжер вполне мог бы пойти по стопам своего отца — присяжного поверенного Мирона Александровича Дорского, а этот Суслик — поступить в ученики к какому-нибудь кузнецу или жестянщику, эдакая у него силища. Надо было не гнать их взашей, а вразумить, объяснить, что главное не столько творить добро, сколько не множить зло. Что проку в добре, запятнанном кровью?
В углу зашуршала мышь.
— Нехама, — тихо позвал ее Шахна. — Нехама! — еще раз повторил он, и мышь зашуршала бойчей, чем прежде.
За долгие бессонные ночи они привыкли друг к другу.
Семен Ефремович уже и сам не помнит, когда и как вырвалось у него это имя — Нехама. Так звали дочку рабби Авиэзера, которую прочили ему в невесты.
— Нехама, невеста моя, — прошептал он.
Светло-серый зверек метнулся из угла на середину комнаты, и Семен Ефремович отчетливо различил в темноте серебристую шкурку и кончик хвоста.
— Зачем мы приходим в этот мир, Нехама, если и ты, и я до скончания дней своих вынуждены жить в подполье… Мое подполье — мое тело. Оно темней и глубже, чем твое, Нехама, и нет в нем ничего, кроме страха и крох надежды.
Семен Ефремович не почувствовал, как у него брызнули слезы.
Он не стыдился их, не вытирал, и они спокойно текли по его небритому, исхудалому лицу, пробиваясь через терновник щетины. Слезы делали его прежним, возвращали из Вильно к забытым истокам, в иные, неблизкие, пределы, к своему старому, нерусскому, имени — теперь он уже был не Семен Ефремович Дудаков, а Шахна, Шахнеле, как ласково называла его мать.
Слезы заменяли материнскую ласку, очеловечивали привычное жилье, утепляли, придавали что-то родное этим углам, затканным паутиной, этим окнам, выходящим в темный и глубокий, как колодец, двор, этой мебели, которую он, Шахна, купил за бесценок прежде, чем вселиться сюда.
Семен Ефремович вдруг поймал себя на мысли, что без слез дом не очаг, а приют, временный, неверный, и даже обрадовался, что плачет.
— Нехама! — сказал он, испуганный тем, что мышь перестала шуршать.
Ему казалось, что он обращается не только к мыши, но и к давно умершей матери, к угрюмому отцу, упрямо долбящему кладбищенский камень, к этому молчаливому камню, к меламеду Лейзеру, ко всему, что жило, трепетало, переливалось рядом с ним в ту пору, когда он был Шахной, Шахнеле. Казалось, что и сама мышь прибежала сюда, в Вильно, оттуда, с берегов Немана, из дедовской избы.
После смерти, подумал Семен Ефремович, и он, может быть, превратится в мышь, не простую, а кладбищенскую, ту, что живет одновременно с живыми и мертвыми.
Он превратится в мышь и вернется на родину.
Каждый должен вернуться на родину: кто мышью, кто мотыльком, кто зябликом.
Семен Ефремович почувствовал на губах привкус соли, облизал их, все еще продолжая думать о том, что отодвинулось, удалось, безвозвратно ушло из его жизни, оставшись только в его снах и слезах.
— Спать, Нехама, спать, — пробормотал он и двинулся к кровати.
Он лег, натянул на голову байковое одеяло, но и сквозь его толщу он слышал жалобный писк мыши, И в этом писке умещалась вся несправедливость мира, стоны всех обиженных, всех приговоренных к смертной казни через повешение, всех, ждущих своих мужей из тюрем, всех, тяжко и напрасно добивающихся истины, и всех, разочаровавшихся в ней.
От мыши бессонная и тревожная мысль Семена Ефремовича перешла к богу, но и бог сейчас казался скорее вместилищем утрат, чем обретений.
Ему не хотелось, чтобы за окном рассвело, и поначалу небеса вроде бы выполняли его желание, но потом в комнату хлынул свет, и Семен Ефремович понял, что настало утро и пора вставать.
Раньше пробуждение доставляло ему ни с чем не сравнимую радость. Он вскакивал с постели, бежал к колодцу, обливал себя студеной водой и спешил засесть за изучение Торы. Он собирался открыть в ней нечто такое, что перевернуло бы все прежние представления о мире, о вере, о смысле жизни на земле.
Теперь же он всегда просыпался с какой-то опаской и даже неловкостью.
— В самом деле — стоит ли просыпаться, чтобы переводить жандармскому полковнику Ратмиру Павловичу Князеву показания какого-нибудь Кримера или Кремера, Гирша или Мотла, чтобы ловчить, обманывать, ждать милости от председателя военно-полевого суда Смирнова или палача Филиппьева?
Стоит ли просыпаться ради того, чтобы тебя выставили на смех, чтобы над тобой безнаказанно поглумились — надели наручники и отпустили на все четыре стороны?
Стоит ли просыпаться, чтобы оказаться в постели с нелюбимой женщиной, выслушивать ее жалкие любовные признания и задыхаться от запаха замоченного чужого белья?
Семен Ефремович вдруг вспомнил обворожительную Юлиану Гавронскую, и у него защемило сердце. Где она? Что с ней? Вышла ли за кого-нибудь замуж или гордо вдовствует до сих пор?
Господи, как давно он не был в антикварной лавке!
Маймонид, Галеви, Платон, Аристотель — все заброшено, все забыто.
Послезавтра из Риги вернется Ратмир Павлович, его Маймонид и Галеви (он ведь тоже пишет стихи!), послезавтра из 14-го номера привезет закованного Гирша его Платон — Крюков, послезавтра снова вытянется перед Князевым в струнку его Вольтер — ротмистр Лиров.
Шахной овладело нестерпимое желание вырваться из этого заколдованного круга, приобщиться к чему-то подлинному, чистому, незапятнанному, забыться, сбросить с себя это тяжкое бремя забот о других, заняться собой и только собой.
В комнате становилось все светлей.
Семен Ефремович встал с кровати, размял онемевшие суставы, глянул в один угол, в другой, скользнул взглядом по половицам — в кои-то веки он мыл пол, — поискал Нехаму, но мыши нигде не было.
Куплю ей у Соловейчика крупы, решил Шахна и вышел из дому.
Моросило.
Мышиное шуршание дождя успокаивало, ласкало душу.
Семен Ефремович шел наобум, как в детстве.
Мимо сновали прохожие.
Два хасида, черные, как ночь изгнания, катили пустую рассохшуюся бочку.
Бочка погромыхивала по мостовой, и от этого грома смирный майский дождик суровел и пах грозой и селедкой.
Маленькая монахиня с белым чепцом на голове и таким же белым воротничком, как ласточка, выпорхнула из костела и засеменила вслед за Шахной.
Какие они счастливые, думал он, чувствуя затылком чужое дыхание, — и эти хасиды, и эта монахиня, и этот дождик.
Семен Ефремович и сам не заметил, как очутился возле ешибота — раввинского училища.
Он уже собирался было пройти мимо, но какая-то неведомая сила остановила его, а потом и подтолкнула к серому кирпичному зданию, в котором, как ему теперь казалось, он провел свои лучшие дни в Вильно.
Здание было таким же, как прежде. Не хватало только нужника во дворе. На его месте желтело огромное пятно, а чуть поодаль из свежих досок был сколочен новый нужник.
В памяти внезапно всплыло, как он подкарауливал у старого нужника своего недруга Беньямина Иткеса, злоумышленника, осквернившего его талес — подарок благочестивого рабби Элиагу. Рабби Элиагу так его любил, что подарил — вопреки обычаю — талес неженатому!
Семен Ефремович мысленно укорил себя, что не пошел на похороны рабби Элиагу. Чего боялся? Ведь это он первый привел его на священные луга Торы и сказал:
— Здесь все твое: каждый злак и каждый цветок. Срывай их во славу господа. И помни: кто спасает одного человека, тот спасает весь мир.
В синагоге ломовых извозчиков Шахна узнал, будто и рабби Акива плох — шьет себе саван. Семен Ефремович не поверил — где это слыхано, чтобы человек сам себе саван шил!
Может, рабби Акивы давно уже нет в живых?
Семен Ефремович прошел через двор, поднялся по каменной лестнице на второй этаж, отыскал взглядом угловую комнату, в которой жил рабби Акива, постучал в дверь, не надеясь услышать ответа, но ошибся; ответ последовал, причем быстрее, чем Шахна предполагал.
— Кто там?
— Я, Шахна.
— Кто, кто?
— Шахна Дудак, — выкрикнул Семен Ефремович, словно перед ним была не дверь, а ворота рая.
За дверью воцарилось молчание. Рабби Акива что-то вспоминал или взвешивал.
Семен Ефремович приоткрыл дверь, заглянул в комнату.
Рабби Акива сидел за столом и, то и дело поправляя сползающие на нос очки, что-то шил.
Легкая белая материя, являясь как бы продолжением его бороды, стекала на колени; в жилистой руке рабби Акивы посверкивала большая иголка.
— Не ждали, — произнес Семен Ефремович.
— Я уже никого не жду, — признался рабби Акива. — Никого, кроме смерти. Наверно, надо перестать.
— Что?
— Ждать, — сказал рабби Акива. — Со смертью, как и со счастьем, чем больше ждешь, тем позже приходит.
— Ну что вы, рабби… Вы еще…
Семен Ефремович не отрывал взгляда от сновавшей по краю савана иголки, и оторопь вдруг сменило горькое изумление. В иголке не было нитки!
— Разве жизнь — не похороны? — спросил рабби Акива. — Жить, сын мой, значит хоронить… Сперва мы хороним свое детство, потом свою молодость, потом с чьей-то помощью и свою старость… Хорошо, что ты пришел… Ведь ты был нашим лучшим учеником, Шахна Дудак!
Семен Ефремович пытался перевести взгляд с жилистой руки рабби Акивы на его бороду, на выцветшую ермолку, которая, как божья коровка, застыла на макушке, но глаза упрямо продолжали искать иголку.
— Дудак, Дудак, — врастяжку сказал рабби Акива. — Один Дудак сюда уже приходил.
— Приходил? Когда?
Известие было настолько странным и неожиданным, что Семен Ефремович поначалу не мог его как следует оценить.
— Тебя спрашивал, — продолжая орудовать иголкой, сказал рабби Акива. — По-моему, брат твой… Он даже имя свое назвал. Эзра. Твоего брата зовут Эзра?
— Эзра, — подтвердил Семен Ефремович.
— Это только они, — рабби Акива мстительно ткнул иголкой в дверь, — думают, что я рехнулся… А я еще в полном уме, сын мой… У меня в голове не ночь, а ясный голубой полдень, как в молодости.
Что-то случилось с отцом, промелькнуло у Семена Ефремовича. Брат Эзра не станет разыскивать его зря. Кочевник, гуляка, острослов, он терпеть не может раввинскую братию.
Подозрения Шахны усиливались еще оттого, что рабби Акива был похож на отца — и повадками, и внешностью, и еще бурлившей в нем силой, а главное — как и отец, он загодя готовился к смерти.
Рабби Акива разгладил саван, воткнул иголку в ворот своей рубахи, покосился на дверь и возгласил:
— Обед! Сейчас они принесут нам гороховый суп и кусок говяжьего мяса.
Через некоторое время дверь и впрямь отворилась.
Тощий, длинный, как жердь, ешиботник, припадавший на правую ногу, принес миску горохового супа, в которой, как лягушка, плавал кусок мяса. Он оглядел Семена Ефремовича с ног до головы, поставил миску на саван и хотел было удалиться.
— Куда ты ее, дурья голова, ставишь! — возмутился рабби Акива. — Саван — не скатерть!
— А куда мне ее ставить? Куда? Куда? — закудахтал ешиботник.
Спорить с ним было бесполезно. Рабби Акива оголил угол стола и передвинул туда миску.
— Принеси и гостю поесть, — велел он. — А пока ты, дурья голова, вернешься, мы помолимся.
И первый принялся молиться.
Творил молитву и Шахна. Он молился за отца, за обоих братьев — Гирша и Эзру, за свою непутевую сестру Церту, бедствующую с малолетним Давидом в Киеве, за беременную Миру, которую он в глаза не видел, за Арона Вайнштейна и даже за этого Суслика — Федора Сухова.
Рабби Акива проговаривал слова молитвы быстро, не опаляя ни своих губ, ни своей души, а Шахна был словно в горячке, в бреду, в очистительном исступлении.
Семен Ефремович ничуть не сомневался, что рабби Акива знает о его службе в жандармском управлении, о его столкновении с богомольцами, среди которых были и воспитанники училища. Сам рабби Акива синагоги ломовых извозчиков больше не посещал — ноги не слушались.
Шахна был ему благодарен за то, что он ни о чем его не расспрашивал, не совестил, не упрекал. Совместная трапеза и молитва как бы подчеркивали доверие старца. В самом деле — зачем донимать его расспросами, захочет — сам расскажет о себе. И потом разве важно, где человек служит?
Рабби Акива кончил молиться, взял ложку и погрузил ее, как весло, в суп. Он не столько ел, сколько задумчиво греб ею.
В комнату неслышно вошел верзила-ешиботник, принес еще одну миску, только поменьше и без мяса.
— Мясо кончилось, рабби, — сказал он.
— Ступай! — замахнулся на него веслом рабби Акива. — Все у них кончается. Все.
Ешиботник так же неслышно вышел, как и вошел.
— Рабби, — сказал Семен Ефремович. — Я пришел к вам, чтобы вы укрепили мой дух… Я не хочу жить, рабби. Вы учили меня крушить зло. Но зло, видно, сильней нас. Оно везде и всюду. Оно неистребимо.
— И хорошо, — сказал рабби Акива, зачерпнув веслом гороховой жижи.
— Что же в этом хорошего?
— Мой отец — портной, да сохранится память о нем, любил повторять: «Чтобы только работа не кончилась… чтобы только работа не кончилась…» Много зла — много работы… Ты еще молод. Тебе нельзя опускать руки.
— Но я, рабби, не столько крушу зло, сколько ему прислуживаю.
— А ты что хочешь — войти в огонь и не опалить одежды?
Семена Ефремовича поражала и восхищала ясность его ума и непреклонность, но в них не было ни сострадания, ни сочувствия.
— Послушай, сын мой… Если ты когда-нибудь доберешься до земли обетованной, сходи к Стене плача и поплачь за меня… и за этих бездельников, — старик ткнул ложкой в дверь, — и за брата твоего Эзру… за всех, кто томится и кто умрет на чужбине.
Рабби Акива засопел носом.
— Ты еще, Шахна, не знаешь, что такое чужбина.
— Знаю, рабби.
— Если ты знаешь, то почему не покидаешь ее? Почему?
Семен Ефремович помолчал, посмотрел на рабби Акиву, на его жилистые руки, на иголку в вороте.
— Всюду для нас чужбина, — сказал Шахна. — Наше отечество — это не земля, обетованная или необетованная, не моря, не рощи, а небо, рабби.
— Как ты сказал?
— Я говорю: наше отечество — небо. Но мы, рабби, не можем туда взлететь… потому что окаменели. От своих грехов, от своего сиротства, от своей покорности… Мы, рабби, — камни, а не птицы.
Рабби Акива издал глубокий вздох; рука его потянулась к вороту, он взял иголку и стал обметывать шов, который никто, кроме него, не видел.
Шахна следил, как проворно снует его рука, как вонзается в легкую материю иголка, как выныривает из нее.
— Рабби, — сказал он.
— Я слушаю тебя, сын мой.
— Ваш челнок без паруса.
Рабби Акива заморгал седыми, словно накрахмаленными, ресницами, уставился на своего ученика. О чем он говорит? О каком парусе? Саван — вот его парус!..
— Вы забыли, рабби, продеть в иголку нитку.
— А я все время так, — признался старец.
— Как?
— Без ниток. Кончились нитки, — объяснил он. — Кого ни попрошу, все в один голос твердят: «Кончились!». Нигде, даже у Пергаментника нет… Они, — рабби Акива снова покосился на дверь, — думают, что я сумасшедший… считают, что раз человек не может себе сшить пеленки, то и саван не может… Они не ведают, что пеленки — это только часть будущего савана, только лоскуток.
Рабби Акива замолк, вдохнул всей грудью застоялый комнатный воздух.
— Может, ты, Шахна, принесешь мне ниток? Не может быть, чтобы в лавке Пергаментника их не было!
Когда Семен Ефремович назавтра принес ему из лавки Пергаментника моток белых ниток, он уже рабби Акивы в живых не застал.
— Съел гороховый суп и умер, — сказал верзила-ешиботник, и Шахну передернуло от его безучастного, почти насмешливого тона. Верзила был Семену Ефремовичу чем-то неприятен — коробила его скрытая наглость, коварная услужливость, внешний вид. Откровенная неряшливость в нем сочеталась с эдакой вальяжностью, которая не умерялась, а даже оттенялась хромотой.
— Почему вы ему ниток не давали? — выпалил Шахна, как будто от них, от этих ниток, зависела жизнь старца.
Ешиботник поскреб в затылке, смерил Семена Ефремовича неприязненным взглядом, но все же ответил:
— Интересно было.
— Что интересно?
— Все училище сбегалось смотреть.
— На что смотреть?
— Как он выдергивает из бороды волосы и вдевает в игольное ушко.
— Из бороды… волосы? — ужаснулся Семен Ефремович.
— Да. Можно было умереть от хохота.
Гнев исказил лицо Шахны, из всех щелей в ноздри снова ударила вонь предательства; Семен Ефремович побагровел, схватил верзилу за грудки и поволок по коридору; верзила старался вырваться, спотыкался, пиная Семена Ефремовича правой, хромой, ногой, пытался укусить его руку и на все училище что есть мочи кричал:
— Отпусти!.. Ублюдок! Жандармский прихвостень!
Из классов высыпали ешиботники.
— Бейте его! — вопил верзила. — Он служит в жандармерии!.. Дьяволу!..
Семен Ефремович ждал, когда зеваки, выстроившиеся вдоль стен и спокойно наблюдавшие за стычкой, бросятся к нему, оторвут своего однокашника и начнут колошматить, но то, что он увидел, так ошеломило его, что он разжал руку и отпустил своего пленника.
Ешиботники кланялись.
Господи, подумал Шахна, они кланяются не тебе, а дьяволу, жандарму.
Ему вдруг захотелось крикнуть: «Бейте! Бейте!», но зеваки стали понемногу расходиться, и Семен Ефремович остался один в пустом коридоре.
Он долго не мог опомниться, пока его не вывела из оцепенения мысль о мертвом учителе.
Покойник, как и положено, лежал на полу.
Как на плоту, подумал Семен Ефремович.
Он протиснулся через толпу бородатых старцев в черных сюртуках и черных шляпах, нашарил в кармане моток ниток, купленный у Пергаментника, вынул и поставил, как свечу, в изголовье рабби Акивы.
Из Риги Ратмир Павлович вернулся в необыкновенном расположении духа — о наручниках (а этого Семен Ефремович больше всего боялся) даже не вспомнил, весь сиял, лучился свежей, пахнущей морем радостью. Князев говорил о чем угодно — только не о деле Гирша Дудака, охотно рассказывал о рижских достопримечательностях, особенно о прибрежной полосе, признался Семену Ефремовичу, что, выйдя в отставку, на юг, видно, не поедет; ну и что, что там тепло; Антонина Сергеевна жары не переносит; другое дело — окрестности Риги: сосна, залив, дачи на любой вкус, хочешь в шведском, хочешь в немецком стиле. Да и население дружелюбней, чем на Кавказе или тут, в Вильно.
Семен Ефремович слушал его и, как всегда, думал о своем. Его не занимали ни сакли, ни дачи в шведском или немецком стиле. Главной его заботой было найти в шумном, тысячеликом Вильно Эзру.
Каждый день, после службы, Семен Ефремович рыскал по городу; посещал базары и парки, где порой выступали заезжие фокусники и силачи, заходил в молельни и даже в костелы.
Он подолгу просиживал в синагоге ломовых извозчиков, порой до самого закрытия, когда служка выпроваживал всех, кроме нищих и калек (иногда он и их выгонял), ловил на себе презрительный взгляд Мамы-Ротшильда или шорника Товия, содрогаясь при мысли, что кто-нибудь из них поведал Эзре о том, где его брат служит.
Но Эзры нигде не было.
Как странно все устроено, размышлял Семен Ефремович. Какой-нибудь Арон Вайнштейн — Коммивояжер или Федор Сухов — Суслик находят тебя сразу, хоть ты их и видеть не желаешь.
Когда не только базары и площади, синагоги и костелы, но и трактиры были обысканы, Семен Ефремович совсем отчаялся.
Эзра, видимо, в Вильно не задержался, проехал мимо, смирился было Шахна, но тут он вспомнил про еще одно злачное место — трактир Янкеля Зивса.
Янкель Зивс был городской знаменитостью. Прославился он тем, что приторговывал «белым мясом» — свининой. Все Вильно облетело его крылатое выражение:
— Если бог создал свинью, то Янкель Зивс может себе позволить сотворить свинину.
У Зивса обычно собирались молодые выкресты или отроки, похожие на Коммивояжера — Арона Вайнштейна, бредившие мятежными переменами, читавшие запретные книжки и предпочитавшие говорить между собой на всех языках, кроме родного.
Семен Ефремович для очистки совести решил заглянуть и к пронырливому Зивсу и не ошибся.
Эзра сидел за столиком и маленькими глоточками пил густое, красное вино.
Он ни на кого не обращал внимания — то ли оттого, что был сосредоточен на какой-то мысли, то ли оттого, что был слегка навеселе.
Семен Ефремович потоптался на месте и нерешительно направился к брату.
Его отношение к Эзре было не простым. Шахну восхищала необыкновенная сметливость брата, его безоглядная доброта ко всем — к людям и животным, его легкокрылое воображение, способность отрываться от земли и воспарять в такие выси, какие в их роду никому и не снились. Но вызывала неприязнь его бездумность, упорное, не свойственное евреям безделье, веселое и прибыльное вранье. Шахна до сих пор помнит, как маленький Эзра — ему тогда шел седьмой год — продал сыну меламеда Лейзера голубя на крыше. Когда Генех, сын меламеда, отсчитал ему три пятака, Эзра сунул их в глубокий, как мережа, карман и спокойно сказал:
— Бери!
— Но они же на крыше… — пробормотал озадаченный Генех.
— Если бы голуби были у меня в руке, я взял бы с тебя втридорога, — отрубил Эзра.
Мать Лея в нем души не чаяла. Она мечтала, чтобы ее поскребыш стал торговцем, открыл свою лавочку, но торговал не изюмом и марципанами, не лопатами и боронами, не сукном и ситцем, а золотыми брошками и браслетами. Эзра же целыми днями носился по березовым и сосновым рощам, ставил силки, ловил дроздов и трясогузок или гонялся за рыжими, пламенеющими, как золотые изделия, белками. Дважды отец снимал его с крыши мишкинского костела, куда он лазил, чтобы убедиться, есть бог или нет.
— Никакого бога нет, — сказал он, вернувшись домой.
— Бог живет выше, — заступилась за всевышнего мать Лея.
— А почему он не живет на земле? Там, где нужен?
Все это — и мать Лея, и клочки разговоров, и даже проданные сыну меламеда Лейзера Генеху голуби — припомнилось Семену Ефремовичу, пока он шел к столику, за которым Эзра потягивал свое дешевое вино.
— Шалом-Алейхем, братец, — сказал Шахна.
Эзра поднял на него затуманенные глаза и стукнул стаканом о столик; вино выплеснулось, потекло по скатерти; Семен Ефремович вошел в это вино, как в Неман, и теплая красная струя радости обдала его с ног до головы.
— Шахна! Янкель! Еще одну бутылку «Кармела», — попросил Эзра.
Трактирщик Янкель Зивс из-за стойки наблюдал за ними, сняв с головы ермолку и оголив свои удачливые, еще не тронутые проседью кудри.
— Не надо, — тихо возразил Семен Ефремович.
Из письма отца он знал о пагубной страсти брата и не собирался потворствовать ей.
Янкель Зивс засуетился, достал из-под прилавка бутылку вина «Кармел».
— Хоть бы пыль с нее стер, — упрекнул трактирщика Эзра, когда тот поставил бутылку на стол.
— Эта пыль драгоценная, — отрезал Зивс. — С нашей праматери-родины… с Эрец-Исроеля… За такую пыль лишний гривенник положено брать.
Семену Ефремовичу не хотелось рассиживаться, но он понимал, что сейчас Эзру никакими силами от стола не оторвешь.
— За встречу, — сказал Эзра. — Как ты, божий человек, живешь?
Шахна уловил в его голосе насмешку и весь сжался. Он все про меня знает, подумал Семен Ефремович. Только делает вид, что не знает. Жалеет или ждет удобного случая, чтобы ударить под дых? Скоморох и жандарм — разве может быть что-нибудь более несовместимое?
— Ты лучше скажи, что с отцом?
— С отцом все в порядке. Отец сюда едет.
— В Вильно?
— Со Шмулей-Сендером и нищим Авнером… Решил с Гиршем попрощаться.
Семен Ефремович не притрагивался к своему стакану. Он сидел нахохлившись, испуганно провожая взглядом каждое движение алчущей руки Эзры к хмельному зелью. Отрешенность брата, глуховатость звонкого в прошлом голоса, какая-то непонятная, занозистая обида, засевшая в его мозгу, внушали Семену Ефремовичу тревогу.
Внушал тревогу и приезд отца. Ну что он на старости лет надумал? Хоть бы предупредил! Шахна нанял бы извозчика — того же короля виленских балагул Хаима-Янкеля Вишневского — и привез бы его из Мишкине в Вильно. Далеко ли они, старики, уедут? Не ровен час, помрут по дороге, и некому их будет похоронить.
— Зачем ты искал меня?
Семен Ефремович не мог допустить, что Эзра пришел в ешибот просто так. Может, ему понадобились деньги? Ему вдруг захотелось, чтобы он именно денег попросил; он даст Эзре сколько надо, только бы тот скорее уехал из Вильно. Вильно и без него славится своими скоморохами и куплетистами.
— Хотел тебя увидеть, — ответил брат, и простота, бесхитростность его ответа еще больше возбудили подозрения Шахны.
— Раввина из меня не вышло, — сказал он не без умысла, надеясь на то, что Эзра клюнет на его откровенность.
— И слава богу… Раввинов и так развелось прорва… Придет мессия и, кроме меня, пьяницы, ни одного грешника на земле не найдет.
— Разве ты пьяница?
— И сердцеед! И обжора!
Эзра по-прежнему потягивал свое вино, рассеянно разглядывал Семена Ефремовича. Так разглядывают с моста рябь на воде, пытаясь в быстром течении узреть что-то давно забытое.
— Мне показалось, у тебя есть для меня какая-то новость. — Эзра рассмеялся и добавил: — Ну говори скорей, только правду!..
Семен Ефремович обомлел.
— Женат или вообще не имел дела с женщинами? — глумливо спросил скоморох.
Шахна чувствовал, как его пробирает дрожь, и сконфуженно молчал. Неужто скажешь ему про Магду?
И вдруг он с какой-то неизбывной обидой подумал, что ему нечего рассказывать, и это открытие настолько пришибло его, что рука сама потянулась к стакану.
— Идем ко мне… Места хватит… Сколько хочешь, столько и живи, — сказал он Эзре.
— Спасибо… Но я собираюсь в Сибирь.
— В Сибирь? С еврейскими куплетами? — попытался пошутить Шахна, но шутка вышла какой-то вымученной и нелепой.
— За бурым медведем.
— А зачем тебе бурый медведь?
— Чтобы это понять, Шахна, надо быть не божьим человеком, а скоморохом. — Эзра сделал глоток и продолжал — И чтобы, кроме корчмы и дороги, ничего у тебя в жизни не было.
— Неужели… неужели у тебя ничего нет? — почти простонал Семен Ефремович.
Эзра опрокинул стакан и вдруг истошно, осатанело закашлялся. Кашель трепал его, как падучая. Он хрипел, хватаясь то за горло, то за края столика; покачивались недопитые бутылки «Кармела»; как живая, уползала вниз скатерть; Шахна с мольбой смотрел на брата, страдая оттого, что не может ему помочь; Эзра вдруг наклонил голову, положил ее на столик, как на плаху, и свирепствовавший внутри кашель вытолкнул из желудка струю какой-то липкой красноватой жижи.
— На помощь! На помощь! — закричал Шахна.
Он принялся гладить Эзру по голове, удивляясь собственной нежности и пьянея от нее больше, чем от вина; при этом он что-то бормотал про мать Лею, про голубя на крыше, про то, что никогда не оставит Эзру — хоть завтра пойдет за ним в трактир, в тайгу, на край света.
Краем света оказалась Виленская еврейская больница.
— Дудак? — спросил доктор, пристально вглядываясь в Шахну. — Я не ослышался?
— Нет… Шахна Дудак.
— Гаркави, — представился доктор. — Гирш Дудак, о котором пишут газеты, ваш родственник?
— Средний брат.
— Так, так, — Гаркави многозначительно пощипал себя за щеки. — Тяжелый случай.
— Может, его еще помилуют…
— Я не о нем… я о младшем…
— Что-нибудь серьезное?
Доктор задумался, снова пощипал себя за щеки, словно щипками подстегивал прикорнувшую мысль.
— Чахотка… Скоротечная чахотка. Простите, он тоже сидел в тюрьме?
— Нет.
— Господи, как приятно слышать, что есть еще дотюремные евреи.
— Он был бродячим артистом. — Стыд вдруг опалил лицо Шахны — почему «был»? — Собирался, представляете, в тайгу, за бурым медведем.
— Сумасшедший народ, — воскликнул Гаркави, выпучив на Шахну удивленные глаза, вытащил из кармашка брюк часы, щелкнул крышкой, — Если не сидят в тюрьме, то гоняются не за шифскартами в Америку или Палестину — за таежными медведями. Сумасшедший народ! Потом лечи их от чахотки!..