БЫЛА ПЕЧАЛЬ
ПОВЕСТЬ
1
В родную деревню Алексей не наведывался с похорон матери: тосковал по родине, в городских снах, случалось, мелькали под ним, как под крылом самолета, зеленые холмы над Окой, луговой простор поймы, пластались ветви непролазной лещины в прибрежных оврагах, он слышал рабочий гул воды у плотины, а проснувшись, крылся со своей тоской от Кати, словно опасался открыть жене вчерашнюю свою повседневность. Катя терпеливо ждала, когда Алексей соберется в родительский дом, с одиноко живущей там теткой Екатериной Евстафьевной, в деревенском миру — Цыганкой, лето и осень присылавшей яблоки, а к рождеству — большое письмо с новостями за год. Писала она не обо всей деревне, брала в расчет лить заботы их деревенского угла с ветлечебницей и тесной больничкой, с продуктовой лавкой и хиревшим от года к году рынком, уже и не хозяйственным даже, а так, по праздной привычке старожилов сходиться под худой, разбитый рыночный навес.
На похороны Алексей поехал без Кати. Оделся по-зимнему, очень уж не молодо, предусмотрительно, будто со смертью матери постарел сразу на годы, — а заморозки вдруг отошли, дождь лил уныло, без устали, обещая долгое ненастье, озера стылой воды от изгороди к изгороди и непролазную грязь, словно под ноги ложится не живая деревенская улица, а чья-то злая ночная пахота. Капустин низко клонил над матерью отысканный Цыганкой в чулане черный зонтик, чтобы косые струи не наливали воду в провалы глазниц, а иным в толпе казалось, что сын укрывает покойницу от односельчан, о чем-то запоздало шепчется с ней, горько винится, что заставил ждать себя. До этого часа похороны виделись ему другими: повозка с гробом, он и тетка, галочья черная стайка соседок, деревня, глядящая на них со стороны, сотни глаз, занятых больше им, чем умершей, — о Маше Капустиной они знали все, жизнь ее прошла у всех на виду и закончена, а он, беглец, уехал и сгинул. Отступи Алексей от повозки, смешайся он с толпой, о нем забудут и думать, никакого особого места и особых прав при покойнице никто не признает за худощавым небритым человеком в намокшем ратиновом пальто, в кроличьей, слипшейся, будто не водой, а жиром политой ушанке, с шерстяным шарфом вокруг кадыкастой шеи. Кажется, только немеющие, настывшие пальцы на шершавой, плохо оструганной доске гроба, только рука, соскальзывающая при толчках на борт повозки, связывали его в этот час с деревней, с родной и неживой уже плотью, из которой он вышел.
У могилы на куче вязкого суглинка председатель сельсовета спросил, будет ли Алексей говорить, и тут же пришел на помощь растерянному и жалкому его взгляду: «Ну-ну, не переживай! Найдется кому сказать. Тебе, брат, нелегко: мать!» Во все недолгие минуты кладбищенской панихиды Алексей, сложив зонтик, чтобы не мешать последнему разговору земляков с матерью, печалясь и страдая до боли в сердце, до подступающих к горлу рыданий, словно бы со стороны, из непомерной, разделяющей живых и мертвых дали, видел родные черты, грубо измененные смертью. Лицо матери не заострилось, как случалось ему замечать у других, а сделалось одутловатым, преисполнилось несносного ей покоя, сытости, значительности. В душу Алексея закрался вдруг страх перед непонятностью ее скорой смерти, перед темной силой, которая вершила суд, назначая без спросу казнь и сроки, перед ответственностью, упавшей на него с кончиной матери.
За что он в ответе? Он был один у матери, заботиться ему не о ком, покинутая ею изба станет ветшать, стариться вместе с беспечной Цыганкой быстрее, чем старилась прежде. В ответе он за одного себя, как и вчера и позавчера, в его отдельной от матери жизни, но до этого часа в доме над Окой жила мать, и всякая ноша казалась разделенной поровну. Алексей не находил в себе смирения перед случившимся: смерть матери была вопиющей несправедливостью — внезапная, подкравшаяся из-за плеча, обманувшая не только его, но и мать. Не суд вершила здесь судьба, а убийство, не потому ли она так торопилась изменить внешность матери, придать лицу черты согласия, мертвого, оскорбительного довольства? И сердце Алексея недобро откликалось говору старух у гроба, твердивших свое, извечное: что Маша спит, лежит красавица, как живая, совсем живая…
Сыновья скорбь позволяла не замечать никого в отдельности, не вглядываться сквозь пелену дождя в знакомые лица, — впереди поминки, распахнутые в ненастье двери, толчея, быстрый, хмельной переход от сочувственных, сдержанных голосов к шумному застолью, к толковищу, к разговорам, далеко отлетевшим от насыпанной могилы с венком бумажных цветов и горшками рдяной герани. Не приглядываясь к толпе, Алексей чувствовал и как будто знал, что на кладбище нет той единственной женщины, которая повернула бы его мысли к прошлому, отняла бы его у матери. Она уже отчасти и отняла, заставив вспомнить о себе, Думать о том, что ее нет, знать это особым знанием: чутьем, инстинктом.
Он дольше других задержался у могилы, его не окликнули, когда Алексей, волоча плохо собранный зонтик, побрел мимо старых, заброшенных могил к поскотине, откуда можно было пройти к их избе напрямик через большой яблоневый сад.
Сад стоял раздетый, сквозной, в предзимней печали, от мокрых стволов и темных ветвей тянуло успокоительной горечью, впереди сквозь дождь едва проступала пойма, справа темнели остатки звонницы и черепичная крыша прислонившегося к ней сарая, где торговали керосином. Траву в саду не скосили, она умирала без пользы, спутанная, сбитая к земле ветром и дождями. От земли поднимался густой, напрягавший ноздри яблочный дух, Алексей учуял привкус гнилизны, тлена и подумал, что виноват в этом не сад, что в нем самом еще живет кладбище. Спрямляя дорогу, он ступил в траву и, поскользнувшись, едва не упал: в жухлой траве валялись почерневшие яблоки.
Алексей поднял два черно-коричневых, в прожелти яблока, двинулся дальше неуверенно, давя подошвами антоновку. Он заторопился от ствола к стволу и понял, что забыт, брошен весь осенний сад, люди не взяли его плодов.
Черные яблоки случились однажды в его детстве. Он тогда был совсем мал, боялся сгнивших яблок, пугался, когда голая ступня и пальцы погружались в холодное, склизкое их вещество. Те давние яблоки легли на землю в черный год: в сентябре пришла похоронка на отца, и у матери опустились руки. Антоновка уродила тогда, как грибы к войне, Алеша спотыкался, босоногий, о неудобные, каменно-твердые плоды, мать забыла о них, не давала себе труда обобрать хотя бы нижние, тянувшиеся к ней ветки. Соседи корили ее, говорили, что грех, яблони нынче, как никогда, в пояс кланяются хозяевам, просят облегчить их, но шесть знаменитых антоновок Маши Капустиной так и не дождались легкой ее руки, не услышали прикосновения высокой стремянки, шороха платья и острых ее локотков в плотной, согретой осенним солнцем листве. Очнулась она, когда яблони сбросили свой груз на землю и все пожег ранний мороз сорок первого года…
От реки порывами, набираясь сноровки для недалеких уже снежных зарядов, налетал ветер, гнул раскидистые ветви, шумел и в верхушках яблонь и в полегшей, тяжелой от дождя траве. Опустошенный, будто обворованный, сад взывал к Алексею, давал ему особое уединение посреди неуютного мира, и он впервые заплакал по матери, содрогаясь всем телом и не утирая слез с искаженного рыданиями лица.
— Алексей Владимирович! — позвали его из-за спины.
Голос размыт слитным шумом дождя и ветра, внезапными частыми ударами крови в висках, но чутьем, памятью прошлого Алексей узнал ее голос, как прежде знал, что на кладбище ее нет.
— Чего вам?! — откликнулся он зло, справляясь со слезами.
— Гоняюсь за вами, аж пристала. Зонтик уронили.
Саша прислонилась спиной к яблоне, упираясь в землю широко расставленными ногами в резиновых сапогах. Тяжелый живот не давал застегнуть нижние пуговицы ватника и вздернул подол юбки, открыв бруснично-красные, исстеганные ветром колени над голенищами. Она ждала его с зонтиком в протянутой руке, наклонив голову, изучая Алексея беззастенчивым взглядом круглых горчичных глаз под белыми ресницами.
— Во как меня разнесло! Шестой месяц, а на ногах не держусь… Ну? — улыбнулась она. — Чего напугались?
Не ваш это, не ваш, Капустин. Ваш бы уже в яслях кричал!..
Бодрость Саши не натужная, без насмешки, без смятения перед будущим, но и без святости, которую Алексей непременно видел в материнстве. Беспечальная женщина, сама вдруг радостно поразившаяся мысли, что ведь могло быть и по-другому и на руках у нее посиживал бы ребенок Капустина.
Мокрые брюки облепили худые ноги Алексея, он стоял перед Сашей постаревший, несчастный, отгороженный и защищенный от нее своим горем.
— Я на кладбище не поспела, за Окой была, а паромщик машин с дровами дожидался. Маша хорошо умерла, не мучилась.
«Не Маша она для тебя, а Мария Евстафьевна! — хотелось ему крикнуть в мучнисто-рыжее лицо Саши. — И умереть хорошо нельзя, невозможно, можно хорошо жить, только жить…» Ничего этого Капустин не сказал, накатила всегдашняя его слабость: в минуту, когда надо внутренне собраться, он вдруг видел себя со стороны унижающе трезво: свою черствую худобу, будто природа, дав ему крепкий костяк, поскупилась на плоть, острые скулы, глубоко посаженные, в злости чуть косившие серые глаза, сухо, режуще очерченные, как у матери, глазницы, табачные жесткие усы под крупным, с горбинкой, носом.
— Такое яблоко сгноили! — сказал Алексей придирчиво и скучно.
— Была-а печаль! — отмахнулась Саша и, тряхнув головой, сдвинула на лоб мужскую ушанку, крытую выбеленной от времени кожей. — Пусть отдыхают… — Она широко повела рукой с зонтиком, обозначив не только ближние яблони, но и весь разбежавшийся по холмам сад, и деревню, и Оку, по которой вот-вот закружится на струях ледяное сало. — Была печаль! — повторила она легче прежнего.
Проклятые два словечка! Саша отбивалась ими ото всего, любую неправоту, всякую школьную еще провинность закрывала она этим доморощенным присловьем; оно и пристало к ней прозвищем.
— Прошлой осенью и я схоронила отца, мы с вами обое сироты, — объявила Саша. — Он лежит с Капустиной рядом, видали? — Алексей промолчал. — И никто не показал? — поразилась она. — Что ж вы сами не прочли? Там написано. — Она воинственно сощурилась, некрасиво подняла нижнюю губу, достав до ржавых ворсинок над верхней, но злости ее хватило ненадолго. — Место у них самое хорошее. — Видя, что Алексей насупился, Саша сказала: — Маша Капустина не уважала моего отца, может, оттого у нас с вами так и вышло.
— За что его особенно уважать? — сказал Капустин с сожалением. — Теперь дело прошлое, но отца вы и сами не чтили, Александра. Скорее боялись…
— Что же, он хуже других? Хуже Рысцова? Хуже Воронка? Да? — губы Саши побелели, зашевелились обиженно.
— Хуже, — ответил Капустин не сразу, и от Саши не укрылось, что он думал, колебался, хотел быть справедливым. Она слушала недавнего своего учителя без ожесточения, оглядывая его жадно и ревниво. — Воронок бывал и добр, не ко мне, так к другим. Его поступки можно как-то предвидеть, угадать, а ваш отец… — Он замолк, подбирая слово, чувствуя, как волнуется Саша. — Не знаю, был ли он хорош и к вам?
— Любил он меня! — воскликнула Саша, жалея слепоту Капустина. Отца она никому не отдаст — черное, злое забылось: тяжелая рука, ругань попригибистее кулака, ругань, от которой Сашу, случалось, качало на ее сильных, с большими ступнями и сухими лодыжками ногах, — все недоброе ушло, осталось только одно слово — отец. — Воронок — пьянь бездельная, а вы его выше отца моего ставите.
— Он на войне пострадал, потом шлюз сторожил до пенсии.
— Отец до смерти работал! И в солдатах войну отслужил…
Тимофей Вязовкин долгие годы сторожил сад, где они сейчас стояли, летовал в шалаше, Сашу бросал в избе одну, приучал к одиночеству, гнал от себя; овдовев, он не волочился за бабами, но бывал угрюм и ожесточен.
— И все-таки трезвый Воронок справедлив к людям. Не каверзный он человек. А у вас в избе вся доброта на вас сошлась, Александра.
Сердце Капустина смягчилось, ему почудилось в Саше что-то новое, непривычное — скрытое страдание, будто она не вполне счастлива, выбрала не ту судьбу и только по привычке надеется все как-то пересилить. Не взыскивать же ему — мужчине, с недавней поры горожанину, счастливому мужу, — с Саши за невольную обиду. Ведь и прошлым летом в отчаянии, даже в озлоблении на нее он не смог освободиться совсем и от чувства благодарности, от незрячего, пусть и унижавшего его преклонения перед Сашей.
— Ой, Алеша! — сорвалось у нее освобождение и простодушно, от ничем не стесненного сердца. — Схоронила я отца и отомкнула чердак. Он его на замке держал… Отомкнула, а там четыре велосипеда. Помните, пропадали в деревне? И ваш пропал.
— Помню.
— Все там! Ваш я сразу узнала, с красными ленточками. Поржавели машины, крыша у нас худая. На отца никто не думал, он на велосипед сроду не садился.
— Тогда зачем же? — поразился Капустин.
— Ему мотоциклы, велосипеды — хуже смерти. Немцы отца мотоциклами в плен брали, его и контузило тогда. Бывало, кто на другом краю деревни чуть тарахтит, мне и не слыхать, а отца корчит, замкнет зубы, а через них пена. Те, через кого в тюрьму его засадили, тоже велосипедами прикатывали.
Капустин помнил их семейную беду. У колхоза был тогда вишенник, родила в нем крупная владимирка. Вишня шла и в ясли, и в детский сад, и на базар. И вдруг в самую зрелую пору за темной, до черноты вишней повадились воры, дальние, на велосипедах; небывалые воры. Ночью спилят дерево, унесут в овраг, а на рассвете оберут до ягодки. После третьего раза сторожу не стало веры: неужто оглох вчерашний солдат, не слышит, как пила грызет живое дерево? Верно, поят его, за пол-литра он и продал совесть. Вязовкин отчаялся, подстерег гостей безлунной ночью и пальнул из ружья на голоса. На суде сказал, что стрелял вверх, и так, верно, оно и было, но и вишенник поднимался тут по холму, и одна дробинка пришлась в сердце самому молоденькому из воров, мальчишке. Прежде деревня сбегалась в овраг смотреть спиленную вишню, бабы вдруг заголосят, как по покойнику: страшно смотреть на при-вялый лист и сырой, розовый, как рана, срез, дети не брали в рот сладкой живицы с погубленных вишен. Не жадность, человекоубийство чудилось людям за этой жестокостью, а случилось убийство нечаянное, и те же люди будто позабыли про спиленные деревья, неправедный их гнев обернулся против сторожа. Ушел Тимофей Вязовкин в заключение врагом всех, вернулся — и того хуже, да и не держался после того долго в избе, все выпадал случай нагрешить, а теперь ему и малый грех не прощался. За одно держался упрямо — сторожил сад: вишенник в одну из зим вымерз, — той же зимой умерла и мать Саши, но скоро на приокских холмах поднялся другой сад, яблоневый, и Тимофея снова определили в сторожа: сад — не склад, любому можно доверить.
— Стоят на чердаке, рядочком, как в магазине! — Саша беззвучно рассмеялась, дивясь нелепости, которой толком и не объяснишь. — Один Иван секрет знал, а теперь и вы сподобились… Мы ж не чужие с вами, — шепнула она с бесстыдной, чувственной грустью.
Иван Прокимнов — муж Саши. В последней новогодней хронике тетка писала, что Вязовкина скоро выскочила замуж, нашла пару по себе. Цыганка будто утешала племянника, об Иване писала вскользь и без уважения, но Капустин помнил парня, застал его в десятом классе: спокойный, флегматичный, с постоянной ухмылочкой, то робкой, осмотрительной, угождающей, то нагловатой, — с детства его подмял суровый отец, сменный диспетчер шлюза Сергей Прокимнов.
— Отец наворовал, а вы прячете краденое, — жестко сказал Капустин.
— Иван хотел раздать, я не дала, — не без гордости объявила Саша. — Отец в земле, а его еще и ославят! Какая ни была кража, все на него спишут. На отца и с поджогами грешили, а он один только раз пожег, и то не доказали. — Счастливая мысль перехватила ее дыхание, она подалась к Капустину с просветленным лицом. — Сбегаем в избу, возьмете машину! Ушли пеший, а прикатите на велосипеде, никто и не угадает, а Цыганка спросит — правду скажете, она звонить не станет.
— Я не на крестины иду, Вязовкина, на поминки! — укорил он ее и сам встревожился: стоит тут с ней под дождем, а в избе ждут, без него за стол не садятся.
— Была-а печа-аль! — почти пропела Саша. — У нас в распутицу невест на тракторах в церкву возят, легковая и с цепями не пройдет. — И она попросила: — Я за велосипедом мигом сбегаю: подождете?
— Пусть ржавеет. Может, совести не даст заржаветь.
— Я за отца стою, — сказала Саша, справляясь с обидой. — Я за людей всегда стою, я их жалею, себя жалеть легче легкого. Меня хоть в грязь, хоть под трактор кинь, а я живая, чистая встану!
Саша стояла в двух шагах от Капустина, и он ощутил дрожь в руках, нелепое желание прикоснуться к ней, потянуться за зонтиком и тронуть ее руку, задеть ее, увериться в несомненном ее существовании. Только что он был независим, совестил Сашу, принимал жесткий тон, но вот она подступила близко, ниже платка открылась светлая складка шеи в нечастых родинках, мягкое, нежное устье, откуда почти неприметно берут начало тугие маленькие груди, лицо ее огрубело, словно раздалось, близкое материнство раздвинуло каждую его пору, и Капустин устрашился нелепой власти этой плоти над собой. Потерявшись, он молчал.
— Правду говорят: в городе жениться — раз плюнуть? — спросила Саша. — Невест навалом? Говорят, Капустин как переехал, так сразу и жену нашел. Вы-то хоть красивую взяли? Красивую, верно: из тысячи любой выберет.
— Я женился на славной женщине, — скучно сказал Капустин и сам удивился: надо было сказать — девушке, Катя была девушкой.
— Вдову взяли или разведенку? — Саша поняла его по-своему. — И сами с лица постарели…
— Я не побрился, — оборонялся он от ее сочувствия. — Похоронить мать нелегко: на десяток лет постареешь.
— А жена чего не приехала? — И прежде чем договорила, сама догадалась, янтарные глаза посветлели, она тронула ладонью свой живот. — На сносях или уже управилась?
— Повременим: в городе все не просто.
Хотел сказать это гордо, со значением, но что-то выдало его, какая-то малость, трещинка в голосе, безрадостное упорство.
— Чего проще: что у нас, что в городе! — воскликнула Саша дружелюбно, и на миг родственная забота омрачила ее выпуклый лоб: она заподозрила какое-то неустройство в жизни Алексея и, забыв о величании, заговорила торопливо: — Что ж ты так: со мной три ночи был — и мимо! Понесла бы от тебя, может, и поженились бы — куда деваться! — жили бы и горя не знали, так за руки и держались бы… — Она потянулась было к Капустину и осеклась. Чужая жена, она беспечально, не думая никого обидеть, фантазировала другую жизнь, тоже славную, устроенную, добрую, видела эту жизнь близко и осязаемо, будто ей под силу не одна, а несколько судеб. — Я тогда думала: понесу от тебя — вместе будем, не отпущу, вцеплюсь, на коленях поползу, — а пронесет, годок еще погуляю. — Она вздохнула без горечи, скорее с почтительным интересом к непредвиденности бытия. — Недолго же мы с тобой говели, Алеша. Как сговорились — взамуж выскочили.
— Я-то, положим, женился… — холодно сказал Капустин. Безразличный тон не давался ему. Алексей дрожал на пронизывающем ветру, старался не застучать ознобисто зубами. Вот как, на полпути от кладбища к поминкам, довелось ему узнать правду, о которой он прошлым летом, пропадая от стыда и застенчивости, не смел спросить. — Ладно, дайте мне зонтик. — Он с треском открыл старый зонтик, отгородился от Саши, ощерился железными спицами. — Сколько добра загубили, а в городе яблок нет. Черт знает откуда везут и привозят целые, непобитые. Кому-то не лень!..
Он повернулся лицом к ветру и пошагал, не прощаясь, уверенный, что Саша за ним не пойдет. Шквальный порыв рванул чуть занесенный назад зонтик и вывернул его с железным скрежетом. За спиной Капустина раздался участливый смех.
— Так и в космос недолго! — Саша шла следом. — Дались вам наши яблоки. — Попыталась отнять зонтик, но он отвел руку, двинулся вниз по косогору, волоча за собой черный шелк на вывернутых спицах. — У нас сегодня все удалось — кукурузу на корма сеяли, и та поспела, початки аж гнули стебель. На яблоки договора нет, думали — не уродят, весной вроде морозом цвет побило, а вышло видишь как. И не дошли руки: немного взяли, а больше бросили.
— Неужели не жаль, Саша? — спросил он с горечью.
— Мне всего жаль! — откликнулась она истово. — Я бы по воздуху летала, чтоб каблуком и травы не порвать. — Она схватила его за рукав у локтя, придвинулась вся, высокая, гибкая даже и теперь, при грузном животе, и заглянула в глаза стыдливо, словно неуверенно, готовая сникнуть и отступиться и в то же время греховно, с отчаянной от неуверенности решимостью. — Помнишь, яблоко тебя по спине ударило? Чтоб хозяйку не обижал… Сторожиху!
Капустин еще резче ссутулился в пудовом намокшем пальто, опустив покрасневшие веки. Он помнил, помнил все: по-июльски жаркую сентябрьскую ночь, антоновку, больно стукнувшую его по спине, и смех Саши, не сразу уразумевшей, что случилось, и шепотные, зазывные, кружившие ему голову слова Саши, что отцовы яблони в обиду ее не дадут, пусть только тронет ее еще раз, пусть тронет; и то, как он потом нашарил упавшее яблоко и вгрызся в него, тяжело переводя дыхание, и хотел, чтобы и она откусила, а Саша, счастливая, поматывала головой, влажно мелькали белые зубы, и глаза горели жарким, никнущим и снова вспыхивающим огнем.
— Не вспомнил, беспамятный! — попеняла ему Саша с прощающим смешком. — Мужик вроде петуха: потопчет — и мимо…
Теперь она была защищена от него близким материнством, мужней ушанкой, огрубевшим лицом, остужающим дождем; она уже не его женщина, не его нечаянная радость и надежда, и все же Капустин с глухой и глупой ревностью отзывался на ее слова.
— И ладно, что забыл, — решила Саша. — Чего дурное помнить! — Она уперлась правым каблуком в землю, повертела носком сапога. — У меня вода в сапоге хлюпает… Они на Иване не держатся, только купит — и с приветом, прокол… — Она шла, держась за Капустина, оскальзываясь на гниющих в траве яблоках, и он не мог отстраниться, бросить ее на крутом садовом склоне. — Переоденусь в сухое и к тебе приду: Марию Евстафьевну хочу помянуть. — Ее смущало молчание Капустина. — Рюмкой помяну, нельзя мне, а я выпью.
Саша заторопилась, спускалась враскачку, увлекая за собой Алексея, будто они, хмельные, безоглядные, спешат прямиком, не разбирая пути, к двум дуплистым вязам, которых по их древности не тронули, когда закладывали сад; в их тени прежде стоял шалаш Тимофея Вязовкина, здесь были врыты в землю скамья и стол, здесь, случалось, девчонкой ночевала Саша, головой на сатиновой кумачовой подушке.
— Не ходи к нам сегодня, Саша, — попросил Капустин. — И пить не вздумай, с этим не шути.
— Тебе-то что! — протянула Саша облегченно, откликаясь его сердечному тону. — Не твой он, и не твоя забота. Ничего я, Алеша, не боюсь, мне в жизни одна удача будет!..
Вот и вязы, кряжистые, в хаосе черных ветвей. Странным, нелепым показалось Капустину, что случай привел его снова сюда и за рукав его держится Саша Вязовкина, огрубевшая, бесцеремонная баба, а его ждут, Цыганка, верно, избегалась, шастая за калитку, высматривая скорбящего племянника.
Они остановились в смятении чувств, приглядываясь к подножию яблони, будто там не лежала та же, что и вокруг, сырая, напоенная влагой земля, готовая принять и стужу, и снег, и долгое безмолвие заледенелой Оки. Ночным давним теплом пахнуло в озябшее лицо Алексея, он услышал стрекот кузнечиков, внятные шорохи летящих сквозь листву яблок, увидел прежнюю Сашу, длинноногую, в расстегнутом на груди ситцевом платье, надетом на голое тело, узкобедрую девчонку.
Она вырастала на глазах Капустина, не задевая его мужских мыслей; худая цапля на сильных, суховатых ногах, она вышагивала по-отцовски — откинув плечи, животом вперед, покачивая неприметными бедрами. Глаза — как два дремотных бочажка, налитых янтарным забродившим медом: без страсти, без быстрого отклика окружающей жизни, — глаза в оправе жестких, светлых ресниц оглядывали мир с ленивой добротой. Как раздражали его на уроках эти не умеющие виниться, защищенные безразличием, необидчивые, не ведающие ни гордыни, ни честолюбия глаза! Неспокойным на ее лице был только упругий, подвижный рот, он откликался всему прежде слов и, кажется, прежде мысли, был опрометчив, выражал скрытые желания коротким, быстрым движением губ, на что-то покушался, выражал покорность или упрямое несогласие, замыкался в мгновенной ярости, уступал, просил сочувствия, беспомощно или с расчетливым женским лукавством, — он умел говорить без слов, и неслышный его голос был завораживающим, напевным, журчащим, внезапным, кажется, единственным, какой и мог только быть. Учителей Саша не радовала, была скорее обузой, внутренний ее мир казался пустым и убогим, и оттого кривляющийся рот особенно раздражал. После десятого класса Вязовкина редко попадалась на глаза Капустину, считанные разы видел ее Алексей: как-то в кино, в компании, которая и сама толком не смотрела картину и другим мешала, и еще в начале июля на пойме он увидел нескладную дылду с размашистой, будто в руках у мужика, косой, в сером бюстгальтере на сожженной и нещадно лупившейся груди…
Чужие, ненужные друг другу люди, и надо же, чтобы из-за нее в один час, в сентябрьский грибной день, по пути из мещерского леса к Оке, на пыльном, дощатом, побитом тракторами и коваными копытами пароме переменилась жизнь Капустина! А Саша осталась та же, на ней и волосок не шевельнулся, травинка не колыхнулась на этой дикой, заповедной луговине. И сейчас она, чужая, брюхатая баба, оказалась между ним и Катей, заставляет его радоваться ранним сумеркам, как укрытию. «Я счастлив! Счастлив!» — молча повторял он, зная, что правда счастлив и не может вполне заслонить этим новым счастьем былого, ночи, которая не повторится, сколько ни живи он на свете. Вина Саши перед ним впервые показалась умышленной, непростительной, он недобро взглянул на нее, поразился, что эта нескладная баба с мокрым и словно размытым временем лицом, в мужских сапогах и ушанке, в ватнике, разъехавшемся на тяжелом животе, все еще сидит в его памяти.
Ничто теперь не притягивало его к Саше, наваждение кончилось, он отнял руку, за которую та держалась, и сказал хмуро:
— Поговорили — и хватит: вы не приходите. Я на вас не в обиде, но так будет лучше. Не приходите! — повторил Капустин, отворачиваясь от Саши и стараясь не видеть ее оторопевших, недоумевающих глаз.
Впереди открывалась Ока, темная, взбухшая, устремленная. Все здесь было привычно глазу: каменный устой плотины, насыпь с узкими рельсами, караульная будка, железная тележка с электрическим краном на рельсах и женщина из охраны, неспешно шагающая от плотины к будке и обратно. Издали не видно надетой через плечо винтовки, но она есть, непременно есть, ремень туго лежит поверх черного бушлата.
Мир опростился, сделался будничным. Капустин пустился бегом к своей избе, готовый виниться, что задержал всех, готовый скорбеть и слушать речи односельчан.
2
Сороковины пришлись на каникулы, можно было поехать вдвоем с Катей, но не собрались: Цыганка простит, она обрядов не держится, а больше ведь некому и печалиться. Мать у него в сердце и памяти, вспоминает о ней чуть не каждый день, это дороже сороковин.
И на годовщину не ездили, и потом еще долго не кланялся он родине и тетке Екатерине Евстафьевне — целых четыре года. А на пятый, после пасхи, Капустина ошеломило письмо из деревни: «С плотины и шлюза сняли караульщиков, — писала Цыганка. — Люди лавят свободно, в выходные река кишит пришлыми рыбаками, и в будние дни не пусто. Россия сюда, к нам, тронулась, берег в машинах, рыбак нынче богатый, самое малое — при мотоцикле». Сообщала она между делом, что второклассник Митька Похлебаев торговал у нее старый спиннинг (по здешнему обыкновению тетка писала — шпиннинг, лавят) с самодельным можжевеловым концом, приносил взамен щенка, кажется, краденого, и она забрала спиннинг из сарая в избу, похлебаевские пацаны отчаянные, в замочную скважину пролезут…
Шлюз без запретки — этого и не представить, пока глаз сам не уверится. Ока и после письма возникала перед Капустиным с караульщиками, с пограничными буями, выше которых нет хода лодкам рыбаков. В лодках прежде сиживал только пришлый люд, великие терпеливцы, молчаливые мастера своего дела. Для них будто и не существовало за буями реки, стеклянно-выпуклой, летящей с плотины воды, кипения, неистовства, запретного рыбацкого рая; словно пласты пены, обгонявшие их медлительные поплавки, рождались не рядом, в запретной зоне, а в каком-то другом мире, и лучше не глядеть на плотину, уставленную спиннингами шлюзовских работников. Пришлый рыбак смиренно становился на пороге рая, где темные воды Оки еще неспокойны после схватки с плотиной и влекут сюда низовую рыбу: ельцов и подлещиков, подуста, плотву, окуня, красноперку, худую волжскую сельдь — всю, по здешнему высокомерному разумению, мелочь. С чуткой, пригнанной снастью, как не всякий музыкант отладит струну, с хитрой подкормкой и наживкой, хранимой, как великая тайна ремесла, пришлый рыбак горбился в своем резиновом, из автомобильной камеры корыте, привидением возникал из рассветного тумана и уходил во тьму безлунной ночи, неприкаянный, с окоченевшими ногами, и брал, брал свое и тут же, на берегу, коптил или вялил рыбу на вешалах.
С детства мечтал Алексей невидимкой прокрасться на плотину, обловиться и пройти по деревне с куканом, которого и не удержать на весу; нести его на спине, как мешок, ощущая и тяжесть, и живое, пригасающее шевеление матерых щук и судаков. И хотя с годами его отношение к плотине менялось — от почитания и младенческой гордости, что вот каков их край особенный, с караульщиками и запреткой, до глухой и тоскливой обиды подростка-рыболова, а потом и обдуманной юношеской ненависти, — во всякую пору жизни его дразнила мечта: случится, и он обловится так, что хоть раздавай рыбу.
Как-то к вечеру на шлюз прикатил «Москвич», двигался он по ухабистому берегу напролом, со звоном и грохотом, и остановился резко перед стреноженным к ночи шлюзовским мерином. Алешу окликнул седой, темнолицый мужчина в штормовке и белой тенниске над тесными джинсами. Смуглые, побитые оспой щеки мужчины серебрились на закатном солнце суточной щетиной. Он приподнял кукан, увешанный ершами густо, едва ли не торчком, и показал их женщине за рулем. «Никак ерш не угомонится, — сказал мальчик с недетской серьезностью. — Никому подойти не дает, любую наживку хватает. Удочку надо длинную, в три колена, на глубине лопырь берет, подлещик по-вашему…» — «И по-нашему — лопырь. — Мужчина надел очки и хозяйским, уверенным взглядом оглядел шлюз, контору, диспетчерскую, уже светившую на бугре сплошным в две стены окном, ворота шлюза, легкую, без бетона, плотину и дремотный в этот час пойменный берег. — Ты мне кузнечиков не раздобудешь?» — спросил тихо, чтобы не услышала женщина за рулем: она строго и недовольно смотрела перед собой, не снимая рук с баранки. «Чиликанов?» — переспросил Алеша. «Ну! Успеешь, пока солнце? — Алеша кивнул. — Сюда натолкаешь. — Он протянул два порожних спичечных коробка и вынул из кармана детский, в радужные полоски носок. — Лягушат прихвати по дороге. Серые, знаешь? А подошел голавль?» Мальчик склонил ухо к худенькому плечу; о голавлях пока не слыхать, хотя и пора, самое их время; в июле, чаще среди жаркой, безветренной ночи, голавль появлялся вдруг густо, косяками, и держался иной год до осенних холодов. Алешу смутил холодно-равнодушный взгляд женщины и мысль, что серые лягушата кричат, когда их распинают на тройнике. Приезжий взял у него кривую удочку и кукан. «Чиликанам головы придави, а то они друг дружку жрать начнут».
Алеша жестоко обстрекал руки крапивой, чиликаны с сухой, мембранной звонкостью скреблись в тесных коробках. На береговых склонах, где сочились неслышные роднички, он набрал лягушат, и, сбившись в комок, они тихо лежали в носке. Приезжий приложил к маленькому, будто не мужскому уху коробок и достал из кармана штормовки металлический рубль, но Алеша денег не взял — мать не разрешала, — а попросил крючков и свинцовых дробинок, и мужчина конфузливо засуетился, открыл жестяную коробку, сожалея, что крючки все крупные, а точнее, тройники и грузила спиннинговые, удочный поплавок утонет. «А хочешь со мной на плотину? — осенило его. — Тебя небось туда не пускают?» — «He-а!» Не пускают и сегодня не пустят. «Со мной пойдешь или у матери отпросишься?» — «Я скоро, тут недалеко!» — крикнул Алеша, хватая свой потерявший вдруг всякую цену улов. «Ждать не буду, — предупредил приезжий. — Скажешь охране, что к инженеру Клементьеву». Алеша завертелся на месте в страхе, что все сорвется. «Сегодня Дуся Рысцова караулит, ей скажете, она знает — Капустиной сын, Алеша Капустин, а ее — Дуся Рысцова…» — Инженер уходил к мостику на воротах шлюза с двумя спиннингами, подсаком и портфелем, шел чужой, потеряв интерес к Алеше и пролетавшим мимо уха, заурядным деревенским именам.
Взбираясь прямиком в гору, хватаясь за крапиву, кусты татарника и высокую обсыпавшую его семенами траву, Алеша вспомнил имя «Клементьев»: в прошлое предзимье деревня только о нем и говорила. В конце октября по большой осенней воде ударил мороз. Плотина здесь не бетонная, не каменной, литой стеной перегородившая реку, а живая и чуткая; по-живому, как медведь в берлогу, ложилась она к ледоставу под воду, на самое дно. Там, упираясь в две тяжелые металлические балки, протянувшиеся от берега к берегу, стояли на подшипниках, в метре одна от другой, ребром к речному напору, стальные, сужавшиеся кверху фермы. Их вязали вверху стяжками, болтами, тонкими рельсами узкоколейки для электрического крана, и с его помощью между фермами, в пазы, ярусами, от самого дна загоняли сотни дубовых щитов — они стеной вставали во весь размах Оки, подрагивая под ее могучим напором. Другой такой плотины в России нет, так утверждали все, так говорила и мать.
Дощатый настил плотины уже сняли, электрический кран повыдергал из пазов дубовые щиты, осталось убрать колею для крана, развинтить болты и начать укладку стальных ферм на дно, начиная с первой; ее кладут в «печку» — просторную камеру внутри сложенного из каменных блоков правобережного устоя плотины. Ждали хорошей осени, а тут подоспели праздничные дни, начальник шлюза новый, он еще здесь не зимовал, понадеялся, что раз Ока свободно течет между фермами, то и беды нет, пусть люди отгуляют праздники. А шуга густела, тыкалась в фермы, в одну ночь неровным серым рубцом легла поперек реки, ледяной вал рос на глазах, принимал на себя новую шугу, грозно нависал над плотиной. Ока разлилась поверху, как в щедрый паводок, скрылся под водой канал шлюза, электростанцию — бетонную, глухую, без окон крепостицу с герметическими воротами — охлестывали волны. Вода на верхнем бьефе все прибывала, ледяная громада тяжелела тысячетонно, грозила раздавить фермы. Командированный министерством Клементьев сутки медлил, искал, как сбросить воду в обход плотины, и принял смелое решение: взрывом порушил ведущую к плотине земляную дамбу на левом берегу, в проран ринулась вода, новая река, узкая, но неукротимая, бешеная, ринулась вниз рядом с Окой, подмывая матерый берег, неся на бугристой, будто окаменевшей спине не только дубовые щиты и караульную будку, но и звенья узкоколейки и железную тележку электрического крана. О Клементьеве говорили долго: как он стоял поодаль от людей, сняв с седой головы мерлушковую, пирожком шапку, и помахивал ею, будто горячил, подгонял события, хотя никак уже не мог на них повлиять…
Сумерки густели над Окой, от истомившихся зноем лугов и пойменных озер вставал туман, смягчая багряное буйство заката. На нижних воротах шлюза, вглядываясь в темную воду канала, стояла Евдокия Рысцова, и Алеша приближался к ней без надежды, с упавшим сердцем, ощутив сиротскую свою незащищенность и то, как нелепо топырят, тяжелят его карманы прихваченные из дому яблоки и ломоть хлеба. Рубчатый стальной щиток переходного мостика неуверенно клацнул под его ступней, и, затосковав, Алеша остановился. «Иди! — окликнул его низкий, казалось, не женский голос Рысцовой. — Ждут тебя».
Тысячи раз оглядывал он эти места. Все в запретке было вроде такое же, как и у шлюза, — светлые песчаные тропы в низкорослой траве, дощатые мостки через отводной канал электростанции, хрупкая на вид, вся щелястая плотина, знакомые люди; все было продолжением шлюзовских служб, все то же и все не то, все исполнено особого значения. От ранней весны, когда сходили полые воды, до ледостава здесь лежала запретка. Она и зимой незримо стерегла Оку: перехлестнувшие ее пешеходные тропы и наезженные трактором дороги, по которым из-за реки везли сено, дрова и строевой лес, а в заречье — почту и кино, тянулись к узвозам, обходили плотину. В памятливом зрачке рыбака, в самой крови, навсегда обозначилась она, ее кордон, ее граничные буи, приметные и ночью и в густой туман.
Инженер оставил Алешу на плотине сторожить спиннинг, ручкой заклиненный в одном из пазов настила. Леска круто падала вниз, пенопластовый, размером с сайку поплавок дергало и мотало в бурунах, метрах в семи ниже плотины, левее, поодаль стояли еще спиннинги на затворе, хозяева их отсиживались на каменном откосе, отгородившем от Оки бетонный узкий канал электростанции. Туда сошла и жена Клементьева в красной, яркой даже в сумерки куртке и в обуви, никогда не виданной Алешей: от легких красных сандалий под самые колени тянулись красные ремни, змеями перехлестывая тяжелые в икрах ноги. Двое шлюзовских кидали снасть коротко, прицельно, будто точно знали, где их поджидают судаки, и время от времени брали их буднично, словно безрадостно, неприметным рывком вынося рыбу на бетонную кромку откоса и прихватывая ее рукой у жабер. Один из них, механик Николай, хромой, в молодецких с проседью кудряшках, посадив рыбину на кукан и ополоснув руки, поднимался на устой и вытаскивал из бурлящей воды мелкоячеистую, круглую медную сеточку на стропах. Случалось, и в ней бился судак или шальная, потерявшаяся к ночи в темных речных глубинах плотвичка, — механик совал их в дерматиновую, рваную, в налипшей чешуе сумку, подходил к Клементьеву, молча дожидался очередной сигареты, подергивал леску клементьевского спиннинга, говорил, что все у него толком, как надо, рыба будет, некуда ей деваться. И когда механик шел по устою обратно, Алеше мучительно хотелось, чтобы он и теперь поднял сетку, хотелось испытать удачу, пусть и чужую, но механик до поры будто и думать забыл о сетке: он вприпрыжку спускался вниз, снова начинал свою охоту, и, только взяв судака, ополаскивал руки, и карабкался на устой, к сеточке, к сигарете приунывшего Клементьева.
Алеша не сразу привык к безбрежному разливу реки за спиной — она лежала позади, в полуметре, литая, как стекло густой темной варки, и будто вздымалась медленно и с угрозой. В этой угрюмой медлительности и темноте, в крадущихся усилиях потока, в его потаенной ярости и глубинной дрожи, которая вызывала ответное, напряженное содрогание плотины, чудились хитрость и умысел. Натолкнувшись на дубовую, тонкую скорлупу щитов, пусть и скрепленных накрест полосами железа, река негодовала, удесятеряла натиск, плечом яростно била в плотину, говорили, что и сильный пловец, упав здесь, погибнет, распятый на щитах.
Каждый шорох и звук этой ночи, угасание воды с темнотой и ее колдовское воскрешение, когда взошла луна и река вспыхнула, таинственно озарясь, — все, чем дышала июльская полночь, запомнилось Алеше навсегда. При свете луны он увидел широкую плоскодонку, она двигалась от пойменного берега к ним, точно нечувствительная к пенистому, сердитому потоку. По-озерному неспешно погружались в воду весла, а начальник шлюзовой охраны Прохор Рысцов стоя работал большим, на подъемнике-вороте, «пауком». Точные движения Рысцова, опадавшие с сетки серебристо-зеленые струи и брызги, их искристое свечение, пружинистые броски издали приметных рыб, лодка, скользящая без натуги, будто заговоренная от беснующейся реки, привлекли общее внимание. Плоскодонка утюжила пенопластовые спиннинговые поплавки, порой весло поддевало чью-то леску, и, поднятая из воды, она на миг вспыхивала светлой, косо летящей струной, и казалось, сквозь гул плотины доносится звон опадающих с нее капель. Случалось, Рысцов, склонясь к борту, обрезал чужую, помешавшую ему снасть.
Одному Клементьеву река не давала ничего, и мальчик испытал странное чувство вины, — ведь река была его, Алеши, он родился на ней и жил; чиликанов в крапиве и серого лягушонка, которого Клементьев тайком посадил на тройник, отчаявшись дождаться поклевки на кузнечика, тоже нашел он, Алеша Капустин. На дно плоскодонки падали рыбы, чудилось, и на плотине слышны глухие, как в бубен, удары о просмоленное днище; хромой механик уже трижды полоскал добычливые руки и выкурил три клементьевские сигареты, а инженер мрачно поигрывал снастью и негромко, чтобы никто не услышал, окликал Алешу: как там у него? Алеша терялся: поплавок дергался на струе, кончик спиннинга подрагивал, гнулся, мальчику чудилась рыба, огромная и хитрая, она уже на крючке, накололась, но не рвется, а только осторожно пробует снасть. Приподнявшись, Алеша подтягивал леску, но ладонь не ощущала обратного рывка, сопротивления, чужой, не подчиненной ему силы.
Только раз коротко затрещал затвор, спиннинг согнуло, повело и тут же выпрямило. Рыба сошла, но Алеша успел крикнуть «Ударило!», и примчавшийся Клементьев вытащил помятого на снасточке лягушонка. Инженер бросился к Алеше, не поставив свой спиннинг на затвор, леску мигом размотало, поплавок снесло к черным ряжам ниже электростанции. Теперь леска Клементьева мешала всем, и отцепляли ее гуртом, кто-то сбегал на ряжи, толкал в воду тяжеленный багор, а механик немилосердно дергал леску и все нахваливал ее крепость, обещал, что и пудовая щука ее не оборвет, потом намотал леску на рукав и рванул, утешив Клементьева тем, что «не оборвешься — не поймаешь», что «поплавок на месте, и то добро, теперь дело пойдет».
Чувство одиночества охватило Алешу: позади угрюмо стекленела залитая лунным светом вода, ниже плотины хищно заныривал «паук» Рысцова, вынося из глубины рыбу, а на устое механик Николай и Клементьев, присев на корточки, ладили новый поводок с грузилами и тройниками. Теперь Алеша точно виноват: не закричи он прежде времени, инженер не бросил бы свой спиннинг, не зацепился бы намертво за ряжи, не сидел бы спиной к нему, недовольный, отчужденный. Алеша подозревал, что говорят о нем: Клементьев кается, что взял его на плотину, а механик ругает его мать, Марию Капустину, бухгалтершу, вредную бабу, от которой нет житья людям. Механик, случалось, поколачивал жену, покорную, молчаливую Лушу, колхозного счетовода, и Капустина являлась на шлюз, к начальству, искать на него управу. Уйдя в невеселые мысли, Алеша не сразу услышал позади свистящий звук, а обернувшись в испуге, никого не увидел, только спиннинг часто гнуло дугой, хотя затвор молчал. Алеша понял: инженер больше не доверял ему, паникеру, и наглухо закрепил леску. На этот раз он не стал спешить, пригляделся, не нашел на воде поплавка, схватился за леску и отдернул руку: что-то сильное рвало под водой снасть, и Алеша крикнул растерянно, по-детски: «Рыба!»
Вблизи стальных ферм, где вода билась врасхлест, бугрилась, вскипала бурунами, пятилась под плотину, бунтовал голавль — прошли годы, но такого красавца Капустин никогда больше не видывал ни на своем, ни на чужих куканах. Едва голавль мелькнул поверху, Клементьев решил: на плотину его не поднять, надо вести к берегу, но подоспел механик и велел тащить вверх. «Их у нас не вываживают. — Оказалось, что вести голавля к берегу — едва ли не оскорбление рыбацкой чести. — Голавль раз в году с тройника сойдет, и то не на Оке, а леска у тебя и сома выдержит». Механик и подхватил голавля, уверенно, как железной скобой, замкнул черными в ночи пальцами жаберные крышки, с хрустом вдавив их, и, припадая на ногу, понес добычу на устой.
Сюда сошлись все, хвалили инженера, говорили, что начало по чести, что он настоящий рыбак, не бегал, как иные, с места на место, дождался своей рыбы, намекали, что такое надо отметить: с одной поклевки взял три кило. Насчет трех килограммов льстили; в том, что накинули полкило, проскальзывало снисхождение к пришлому человеку; здесь в обычае скинуть на глазок граммов триста — пятьсот, небрежно поддеть ногой рыбину, мол, пустяк-дело, брали и поболе, а это так, ни то ни се.
Женщина, подобрав юбку, присела, трогала голавля светлыми пальцами, повела вокруг глаз, будто ласкала, засмеялась чему-то, поднялась веселая, отсердившаяся и прижала ладонь с влажными после рыбы пальцами к щеке мужа. «Это Алеша подсек, — великодушно объявил Клементьев. — Моя рыба впереди». Расщедрился и механик, кивнул на веревку, на опущенную под устой сетку и сказал: «Тащи, бухгалтер, посмотрим, какое у тебя счастье… Все, что там, твое!» Алеша поднял наверх небольшого судака и смолисто-черного, извивавшегося змеей налима.
Привязывая кукан к железным перильцам канала электростанции, Алеша заметил неподалеку несколько тонких поводков, они свисали вяло, будто забытые. Он взялся за проволочный поводок, рука ощутила покорную, без рывков тяжесть, и скоро из воды показалась большеротая морда сома. Он был один на кукане, стальная застежка держала его за нижнюю челюсть — он жил под водой со свободными жабрами у бетонной глухой стенки канала. По устою разведено еще пять таких поводков: два белобрюхих жереха, полупудовая донная щука, темная, кургузая, будто вырубленная из камня и покрывшаяся серо-зеленой слизью, и два безучастных блеклых судака.
Жена Клементьева подтягивала к поверхности одиночных узников, наблюдая их обреченное шевеление, даже щука потеряла свое хищное упорство, только в глазах ее еще тлела непримиримость и злоба.
Механик сказал, что вся рыба Прошки Рысцова, ее никто не тронет, хоть передохни она, — за рыбой и караульщики смотрят и любой из шлюзовских постоит за нее. Как-то исчез жерех, то ли сорвался, то ли уворовали, и солоно пришлось всем, кто в этот день оказался на плотине. «У него и на той стороне рыба, — доносил механик осмотрительно, будто даже и нахваливая Рысцова. — Он сетью берет, непорванную, у Рысцова на застежке рыба долго живет…» — «Он, что, изучает их?» — допытывался инженер. «Ему все интересно, — уважительно ответил Николай. — Бывает, начальство приедет, а рыба не клюет, все кругом пустые, один Рысцов в рыбаки выходит: шпиннинг в руки, полчаса в караульной будке отсидится и тащит зверей из запаса. Он у нас выше начальника шлюза: начальник что, инженер! — пошутил Николай, памятуя, что говорит с важным инженером. — Это прежде инженер в цене был: отец рассказывал, когда нашу плотину строили перед первой еще немецкой войной, тут двое инженеров было, француз и русский. Им не то что почет, на руках носили. Инженер в редкость был, как вепрь в степи, а нынче, куда ни плюнь, — он. Ты вот чужой, а на плотине — караульщик разрешил — и всего делов, не правда, что ли?» — «Правда! Правда!» — поспешно и будто с укором откликнулась Клементьева. «Он только что снасть мою обрубил, ты не приметил, а он обрубил». — «Я видел, — возразил Клементьев, — только не знал, чей спиннинг». — «Мой, мой шпиннинг! — В тоне механика досада мешалась с непостижимой гордостью: что ни говори, а жизнь, ее приметные события не обходили его. — Ему бы отцепить мои якорьки, а жаль времени, жаль! Якорьки-то чужие. Спасибо, поплавок оставил…» — «И вы не скажете ему?» — волнуясь, спросила женщина. «Стану я мелочиться! — Он усмехнулся. — Прошлый год к Сереге Прокимнову племянник из Коломны приезжал. Он и прихватил его порыбачить. Серега у нас тоже ведь не… — механик опасливо перебрал в уме все привычные ему сравнения, не нашел подходящего и сказал: — Сменный диспетчер он, все чин по чину. А Прошка увидал чужого пацана — и по уху, в канал спихнул, в этот вот. — Николай показал на узкий канал электростанции. — Хорошо, там решетка, а то — концы, в помол. Вгорячах мы в район звонили, в милицию, а приехала милиция, все слиняли: было, не было, никто не видел, никто не звонил. Один пацан уперся: на дне, говорит, мои очки лежат, можно проверить… Пацан городской, жестокий, в нем, можно сказать, деревенского прощения нету. Серега Прокимнов выручил: „Сам уронил, говорит, очки, а теперь к людям вяжешься“». — Механик будто радовался счастливому исходу, и Прокимнов был с ним заодно, нисколько не унижен этими воспоминаниями: улыбка играла в уголках его маленького самолюбивого рта с запекшимися, словно от постоянной жажды, губами, на темном вытянутом лице, с щеками, запавшими от потерянных зубов, в близко сидящих, неумных, но заносчиво-горделивых глазах: как ни ряди, а обманули милиционеров, погорячились было, а потом не дались, по своей воле все повернули: чего об очках печалиться, если голова цела!.. «Он что, торгует рыбой?» — спросил Клементьев, стараясь не показать возникшей в нем заинтересованности. «Зачем торгует? — заступился за Рысцова Сергей Прокимнов. — У него рука всегда чистая, не поверишь, что она когда рыбу или деньги держала. — Он помолчал, колеблясь, продолжать ли восхваление старшего караульщика. — Прошлой осенью Рысцов плотину чуть не загубил, начальника выгнали, ему не то что шлюза, речного дебаркадера не видать, а Прошке все нипочем. Ты выручал нас, а не знаешь». — «Рысцов из охраны, его ли дело класть плотину?» — «Выходит, его! Помнишь начальника, Петухова? Он к нам в июне прислан, плотины отродясь не ставил и не клал, она одна такая в России, а все мудровал, порядки менять хотел: охрану, говорил, сниму, зачем она — дорого, и народ у нас сознательный. Прошка ему и прописал сознательность!» — «Как же он мог это сделать?» — все еще не верил Клементьев. «Уговорил, Рысцов покойника уговором возьмет. Вода, говорит, понизу идет, и ладно, у нас всегда так. А шуги на день-два, отойдет, еще и на солнышке погреемся. И за нас заступился, он у нас профорг: дай людям праздники отгулять». — «Почему же вы не сказали начальнику?!» — спросила женщина. «Без спросу в советчики чего лезть?» — пришел на помощь Прокимнову механик, не чувствуя за собой и малой вины. «Он что же, молодой был, начальник?» — «Видел его твой Клементьев: телятина!» — «Как же вы могли!» — «Нам прогноз не говорят, — отвел упрек Прокимнов. — Кто знает, может, и к теплу повернет, солнышко каждому в охоту, а другой год и в декабрь Ока не подо льдом…»
От караульной будки к ним приближался Яшка Воронок, инвалид без трех пальцев на левой руке, сменивший на посту Евдокию Рысцову. Он шел вдоль канала, шевеля на ходу чужие куканы. Плоскодонка причалила под электростанцией, никто не приметил, как понизу подкрался Рысцов, в калошах на босу ногу, в узких брючонках и застиранной пижамной куртке, будто прогулялся к ночи по нужде. Он вышел под яркий свет фонаря, достал из пижамного кармана сигарету и закурил от спички, разглядывая исподлобья Клементьева с женой и шлюзовской народ. «Здравствуйте! — кивнул он инженеру, а шлюзовским неожиданно по очереди сунул руку, будто давно не виделся с ними, а значит, и они не могли видеть его. — Ты чего здесь?» — строго спросил у Алеши. «Он с нами, — ответила Клементьева с вызовом. — Муж пригласил… взял с собой». Рысцов скучно посмотрел на нее, будто не сразу понял: «Стало быть, пригласил…» Лицо его в ровном шелковистом загаре не выразило ничего. Коротко остриженные волосы в лунной ночи казались седыми, а весь он далеким от суетных страстей. Он присел у раздавшейся от рыбы сумки. «Твоя, что ли, Николай? — Механик кивнул. — Скоро всю рыбу переловишь: еще и на кукане у тебя». — «И там сидит, — подтвердил механик. — Куда им деться, провод не леска, не обрубишь…» Рысцов взглянул на него карими, святыми глазами под детскими бровками и, склонясь к веревке, рванул из-под устоя сеточку. Пусто. «Вот моя удача, — посетовал он. — Все берут, а я — мимо. Поймали чего?» — «Жду! — отрезал Клементьев. — Я вроде вас — не мастер». Что-то в тоне инженера насторожило Рысцова. «Что же вы гостю хорошего места не уступили? — попрекнул он шлюзовских. — Вы всякий день лавите, а человеку выдался выходной…» — «Мое место хорошее, — сказал Клементьев. — Браконьеры мешают». — «В запретке?» — Рысцов встревожился, сигарета щелчком полетела в воду, он уставился на Воронка, ждал ответа, но откликнулся Клементьев: «Вы! На лодке с воротом, с браконьерской снастью». Рысцов не стал разубеждать инженера, он жалел его слепоту. «Кто орудовал? — спросил он. — Приезжий человек приметил, а вы?!» — «Шуровали… — отозвался Прокимнов. — Разве разглядишь, кто? То темно, то луна слепит…» — «Не разглядишь! — рассердился Рысцов. — Чего вам надо, вы усечете. Шпиннинг у тебя чуть шевельнет на плотине, а уж ты там». — «Двое были, кто их знает», — сказал механик. «Лодку хоть разглядели? — Рысцов весьма натурально страдал от равнодушия шлюзовских. — Вы тут все лодки до Новоселок знаете, по уключине услышите, как она скрипит». — «В шуму ее не слыхать, — ухмыльнулся механик и сказал твердо: — Не наши были, Рысцов, фулиганы, они мне снасть обрубили…» — «А ты терпишь, Николай-угодник!» — «Иисус терпел и нам велел».
Алеша растерялся: Рысцов — фигура, для мальчишек особенно: главный караульщик, и мальчик разглядел его в плоскодонке, но теперь стал сомневаться, Прошка стоял домашний, печально отрешенный, в сухой курточке, и руки его сухие, несуетные. «Будет вам притворяться, Рысцов, — сказал Клементьев несвободным ртом, зубами прихватив кончик лески и затягивая петлю на цевье тройника. — Все вас видели, только не скажут. Остерегаются». — «Я им не начальство, бояться меня нечего. Они на шлюзу хозяева, а я их добро караулю. Любого спросите». — «Они скажут: как же!» — возразил Клементьев: стена поднималась между ним и рыбаками, он ставил их в тупик, а этого люди не прощают. И Алеша смотрел на него с сожалением, — не умом, сочувственным сердцем, опытом маленькой своей жизни он предчувствовал, что инженеру не одолеть Рысцова: Клементьев проигрывал, хотя и был честен. «Шлюзовские меня угадали бы и в дождь и в темень, — беззлобно твердил свое Рысцов. — Мы друг друга, как кобели, по запаху учуем, свои люди…» — «Свои люди завсегда сочтутся», — сказал механик со значением, предлагая и Клементьеву кончать канитель, приглашая и его в компанию; и ты ведь свой, ты хоть и в чинах, а явился на плотину, куда доступ строго закрыт, значит, знаешь, что человек человеку не ровня, вот и живи по этому закону. Но Клементьев не внял резонам механика. «Мне свидетели не нужны, — сказал инженер. — Может, с берега они и не разглядели, а я все видел: и рыбу, и как вы чужую снасть обрезали». — «Был бы я в лодке, — вздохнул Рысцов с сожалением, — я бы все шпиннинги обрубил, с плотины лавить запрещено». — «А ведь стоят! И теперь стоят, и днем!» Выходило и вовсе нескладно. Рысцов оказывался для рыбаков отцом родным, Клементьев — недругом, Алеша почувствовал это остро до тоскливого горестного сожаления. «Что мы — звери, не дать шлюзовским лавить? Они кормятся плотиной… И вы не на богомолье ехали и не купаться к нам. Два шпиннинга у вас, обловитесь, куда рыбу девать? — Он простодушно улыбнулся, все еще предлагая мировую. — Дружкам гостинцы, не торговать же. И пацана с собой прихватили по прихоти, а караульщики уважили. По-другому нельзя, по-другому — жизнь затмится, толку в ней не останется…» — Рысцов брал верх над инженером, а в глазах шлюзовских и вовсе уложил его на обе лопатки: не ими эти порядки заведены, не им их и менять. «Они промолчат, видно, вы их крепко держите… — Жена Клементьева поднялась с грузовой тележки на рельсах узкоколейки. — Я вам все скажу… я никогда сюда не приеду…» Но инженер не дал ей говорить, велел идти в машину, назвал, как чужую, по имени-отчеству, и она ушла, задернув «молнию» куртки до подбородка, ушла с замкнутым, в свекольных пятнах лицом. Клементьев распекал Рысцова истово, громогласно, но пустым, потерявшим силу голосом, заглушая досаду и неминуемое поражение; он всласть накричится и уедет, а здесь все останется по-прежнему, и чем громче кричит Клементьев, тем очевиднее, что на плотине ему больше не бывать, собственная гордость не пустит.
Рысцов выслушал Клементьева, недоуменно, протестующе повел плечами, огляделся, наяву ли все это или померещилось, поманил пальцем Воронка и приказал негромко, будто никому другому и не полагалось слышать его, исключительно к службе относящиеся слова: «Развиднеется, гони пацана к чертовой матери! Сорвется ненароком, с нас шкуру спустят. Свидетелей не найдешь, умотают на машине с нашей рыбой».
Ждать рассвета не пришлось.
Вслед за Рысцовым растаяли в призрачно-голубой ночи и шлюзовские; уходили, не прощаясь, быстро, принужденно, как перед черной грозой, когда над Окой кружат тучи и посверкивает, погромыхивает и в смятении прячутся рыбы и люди.
Под плотину подошел голавль, мерный, в полкило каждый, казалось, они жадно ищут в придонных струях одинокие теперь спиннинги Клементьева. Инженер сновал между устоем и Алешей, потом крикнул ему, чтобы тот сам повел голавля к берегу.
Алеша держал спиннинг двумя руками, рыба в тугом потоке казалась ему могучей, огромной, может, побольше первого голавля. Он неосторожно наклонил спиннинг, леска и удильник вытянулись в линию, неостановимо затрещал затвор, и леска вяло провисла, напугав Алешу, но длилось это мгновения, снова дрогнула и напряглась снасть, удильник затрясло еще сильнее. «Выбирай потихоньку!» — крикнул Клементьев, и Алеша стал мерно, потрескивая затвором, наматывать леску, чувствуя, что он и сильная, упрямая рыба двигаются теперь в шаг. Он подвел ее к устою и так рванул из воды, что она пролетела над его головой и, оглушенная ударом о бетон, сошла с тройника.
Еще у них хватало кузнечиков и лягушат, но рядом с Клементьевым лежал смотанный спиннинг и только что вынутый из воды кукан: десяток голавлей — все, кроме первого, которому механик Николай помял жабры, — топырили плавники, слабо вздымали словно потяжелевшие жаберные крышки. Во всем был конец рыбалки; в отрешенном взгляде Клементьева, в собранном спиннинге и поднятом из канала улове.
Снова появилась жена инженера. Она пошла по плотине, не оглядываясь, к пойменному берегу. Клементьев смотрел в ясную, удлиненную лунным светом даль плотины, на мещерское темное заречье, с черно-зеленой зубчатой кромкой леса, с невидимыми, спящими, открытыми только душе человеческой деревнями и селами. Острый глаз Алеши угадывал всю дремлющую в июльской ночи пойму, стадо, сбившееся в загоне, толоку, казавшуюся бестравной, вытоптанной до последнего стебелька, сумеречные липовые рощи поодаль. А Клементьев будто только теперь, в недобром безлюдье, встревоженный уходом жены, вполне ощутил, куда занесла его судьба, как прекрасен мир вокруг, опечалился и глухими часами азарта, и тем, что этой ночью он навсегда распрощался со спасенной им плотиной.
Клементьева скоро вернулась, прошла к поводкам, на которых в темной воде коротали ночь пленники Рысцова, подняла на устой жереха, открыла застежку и сбросила белобрюхую рыбу в реку. «У него и на той стороне были запасы», — сказала она. Только щуку Клементьева не решилась трогать одна, позвала Алешу, и вдвоем они справились с неподатливой стальной застежкой. «Вера! — запоздало встревожился Клементьев. — Он скажет, что мы украли». — «Напишешь ему, извинишься, — язвительно ответила она. — Ничего он не скажет!» — «Он не может думать иначе». — «Ах, какая беда, что он подумает о тебе! Если тебя это тревожит, то вот свидетель: Алеша скажет, что это я отпустила рыбу». — «Ему лучше помолчать, — заметил Клементьев. — Лучше сказать, что я украл, увез; ему здесь жить». — «Вы не крали! — воскликнул мальчик в душевном смятении. — Я щуку отпустил». — «Всю рыбу освободила я: помни это, Алеша». — «Нет, — упрямо сказал он. — Щуку мы вместе. Щуку вместе…» Клементьева облегченно рассмеялась: упорство мальчика пришлось ей по сердцу. «Пусти и своих, Володя, — попросила она. — Живых отпусти!» Клементьев молчал, жена склонилась было к голавлям, но увидела глаза Алеши, полные горького недоумения, обиды за Клементьева, за попранное дело, которым они занимались честно, и отступила. Двух голавлей инженер снял и перевязал их на кукан Алеши.
Домой Алеша собрался короткой дорогой, по крутояру, к спящей деревне, но Клементьев не отпустил его, сказал, что довезут до порога; даже Рысцов не решался прогнать Алешу до рассвета, неужто они хуже Рысцова. «Мне пешком близко, — отказывался Алеша: было неловко, что жена инженера повезет его через деревню к избе, — а машиной в объезд». «Отец кем работает?» — спросил Клементьев уже на ходу, повернувшись к нему с переднего сиденья. «Его на войне убили». — «Ты и не помнишь его?» — «Хорошо помню: мне четвертый год шел». Почему-то всегда ему было важно знать самому и чтобы другие знали, что отца он помнит хорошо. «Ты, оказывается, старый! — удивился Клементьев. — Я думал, лет десять». — «Я в шестой перешел». — «А я, брат, тебя, как пацана, за чиликанами гонял… Чего тебя караульщик не любит?» — «Никого он не любит, одного себя». — «Не бойся ты их, Алеша», — сказала Дементьева. «А я не боюсь: они у плотины, а мы — на реке».
Подъехали к избе на высоком фундаменте, с темными купами яблонь позади, Клементьева развернула машину, свет фар ударил в окна. «Заночуем, Вера? — спросил Клементьев неуверенно. — Прямо в саду. И сеновал, верно, есть». — «Горница чистая, — обрадовался Алеша. — На сеновале одна пыль, мы скотины не держим». — «Поехали!» — Клементьева сидела, устало привалясь к рулю.
Инженер вышел из машины с жестяной коробкой, взял из нее блесну с тройником, и блесны потянулись гроздью в половину коробки. «Тебе, держи!» Алеша молча принял подарок, а Клементьев осторожно вынул из машины одноручный спиннинг и сказал тихо, чтобы не услышала жена: «Без спиннинга и блёсны ни к чему. Бери. Блесны в неделю оборвешь, в реке оставишь, а спиннинг надолго; будешь нас вспоминать». Оба вздрогнули от резкого, как окрик, гудка, и Клементьев распрощался с Алешей.
Далеко на повороте мелькнули красные огоньки и скрылись, затих в ночи гул мотора, Алеша все стоял у калитки с дарами, о которых и мечтать не мог, стоял, пока мать не загремела запорами на крыльце.
Подростком Алеша пристрастился к охоте на щук. Ниже плотины на блесну только и попадались щуки, и то редко, в неделю раз. Шлюзовские рыбаки, издали поглядывая на парня (потом отпускного студента, а еще позже — здешнего учителя Алексея Капустина), часами мотавшего и мотавшего на катушку леску, бредущего домой с пустым спиннингом и сухим, топырившим карман куканом, потешались над ним. Редкие дни, когда он переправлялся в деревню паромом, на виду у всех, со щучкой — а то и парой — в глазах шлюзовских дела не меняли: случайная, глупая добыча словно для того и шла к нему, чтобы каторжный труд целой недели без отклика, без поклевки открылся во всей своей скудости. В запретке всегдашний хмельной праздник, звон и трепет в струну натянутых жилок; по-бычьи упираются усатые черные твари, — без багра не взять! — жерех оповещает о себе одним, сбивающим с ног ударом, тяжело волочится по струям и ошеломленно замирает, едва жабры обожжет воздух; живой молнией мечется в глубине подсеченная щука, сражается до конца, не сдается и на песке, норовит ухватить зубастой пастью и пассатижи и пальцы, — там всякий час добыча, промысел, а долгая охота, охота не наверняка, только в глухую непогоду.
У Алексея всегда трудная, недобычливая охота в пустыне, где, кажется, и промышлять некого, где притихшая, скрытная, немая вода безмолвствует, мягко колышется в песчаных заводях, в камышах и речной куге, ничего не обещая рыбаку. Алексей полюбил свою одинокую охоту, как никто знал он дно Оки на большом протяжении, подводные террасы, обрывы, ямы, коряги, полузамытые песком сваи, чернодуб, затонувшие, развалившиеся лодки, мотки затянутой илом проволоки, сети, утопленные когда-то ночью при внезапном налете рыбнадзора и не отысканные потом «кошкой». В любом месте он мог закинуть блесну, наперед зная, где можно дать снасти уйти глубоко, даже и на дно, а где нужно вздернуть удильник и завертеть катушку быстро, минуя корягу или каменную гряду. Единственная его рыбалка на плотине с Клементьевым, который никогда больше не приезжал к ним, вспоминалась Алексею спустя годы дурной, ненастоящей, нарушающей целостность его речной жизни, хотя той ночью, протянув матери тяжеленный кукан, он едва не заплакал от счастья и запоздалой истовой благодарности к укатившим в машине людям.
Но вот письмо из деревни известило Капустина о конце шлюзовской запретки, и, дождавшись каникул, он покаянно спешит на родину вместе с Катей.