5
Алексей Шилов лежал на садовой, из широкой толстой плахи, скамье, до белых костяшек впиваясь пальцами в края, чтобы не кричать от боли. На каждый вдох сердце отвечало никогда еще не испытанным страданием, но и затаив дыхание он не получал облегчения.
Все случилось вдруг, в такую минуту, когда Леша чувствовал себя хорошо и даже был счастлив. Втроем они сошли на больничное крыльцо, и тут, как обычно, пути его и Плюхина разошлись. Плюхина тянуло к воротам, в них он стоял подолгу, томясь, не покажется ли на шоссе Клава, не спрыгнет ли она с притормозившей полуторки, не сойдет ли с пыльного автобуса.
Обогнув больничный корпус, Шилов и Петр Михайлович пересекли парк и по тропке, выбитой в спутанной, не кошенной и летом траве, прошли на зады, к обветшалой калитке, за которой лежала ухабистая дорога и горбатилась хибарами околица. Здесь, у выгона, было ближе к полям, к деревенской тишине и неба было больше: несколько домиков и низкий, под гору уходивший горизонт. Прямо против калитки, на обочине, стояла зеленая трехтонка, и в моторе, задрав капот, чего-то мудрил солдат. Встал он здесь не только что: уже дверцы кабины были настежь, у передних скатов валялся инструмент, а движения солдата были нетерпеливо-досадливы: дело у него не ладилось.
Леша докурил сигарету и пошел на помощь. Шляпу он бросил на шоферскую кабину и склонился над новеньким еще мотором. Ни пахнувшее оттуда маслянистое тепло, ни запах бензина не стесняли дыхания Леши; как ни странно, грудь свободно наполнялась воздухом, у Леши стало легко и весело на душе. Будто никогда прежде он не видел так близко грубой снаружи, зернистой, темной плоти мотора, никогда так глубоко и нежно не проникал взглядом в самое ее нутро, в стальные ее узлы.
Больничный покой разбудил в Шилове яростную тоску по делу: такое он чувствовал только раз в жизни, когда демобилизовался и не уехал к старикам, а остался в приокской деревне, сел за баранку, чтобы доказать и любимой женщине, и всему сельскому миру, что Леша Шилов из всех шоферов на земле — первый. До сей поры он только от больничной ограды наблюдал за машинами, как они проезжали, беря ухаб за ухабом, как грохотали торчащими из кузова трубами, прихлопывали светлыми в свежем распиле досками, как оседали под тяжестью мешков или хитро сложенного кирпича.
Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.
Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, — потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.
— Уехал? — сипло шепнул Алексей.
— Чего ему — укатил! — сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. — Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!
— Машина новая… на ней только ездить… — Говорить было трудно. — На ней в рай въехать можно. А шляпа? — В серых глазах Шилова мелькнул испуг.
— Вот она — есть.
— Положь! — попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.
Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.
Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная грудь, и помутневшие глаза не принимали табака, огня, дыма.
— Надень! — сказал он другу.
— Что? Всё мимо? — спросил Плюхин, натягивая куртку. — Побоку?
— У меня все побоку, — отозвался Алексей. — Я запросто не дамся.
— Я уж думал Захарову звать.
— Чего колготиться: в середку она ко мне, что ли, заберется? Глянь! — Он кивнул на больничный корпус: в окне палаты, в прореженной штриховке ветвей, виднелся Лутиков. — Давно стоит?
— Как старуху проводил, так и встал.
— До всего ему дело!
— Старик, — примирительно сказал Плюхин. — Не любишь его?
— За что его любить!
— Чего он все нудится?! — подстраивался под его настроение Плюхин. — Вяжется все к тебе: где да когда видел? Бзик, что ли?
— Не бзик, — сказал Шилов. — Видел меня Лутиков, как ты сейчас, только вспомнить не может. Пиявки память отсосали…
Рассказывал Шилов трудно, он не владел еще дыханьем, а может, и волновался давней своей жизнью, такой давней, что в минувшие с той отметки годы легло почти все существование Плюхина. Войны Шилов захватил немного и тогда уже сидел за рулем и, хотя попадал под бомбежки и артобстрел, всякий раз выходил из них без крови. Хорошо шла и дальше его служба в России, — а дослуживал он больше года, — легко и даже весело, и не на грузовой машине, а на газике. В летних лагерях он познакомился с деревенской женщиной: поначалу он ее принял за девчонку, а оказалось — женщина, солдатка, вдова и при сыне. В легкой ее фигуре, в тонких голенях над кирзовыми сапогами, в жилистых и сильных руках, в худеньком теле, из которого военная работа и голодуха повыбрали все лишнее и многое сверх того, оставив только рабочие рычаги и неброскую, неприметную бабью сладость, в ее терпеливых карих глазах и желтоватом, нежном лице для Шилова словно бы сосредоточилась вся деревенская нужда той поры и застенчивая боль жизни. Он и мысли не имел оставаться в чужих краях, а остался: женился, взял жену с готовым сыном («Леш! А Леш! — Плюхин от удивления даже рот открыл. — Ты и правда взял чужого? Не треплешься?») и задумал строить новую жизнь, в деревне под Криушей. Председатель в колхозе был хитрый колченогий мужик. Шилов знал, что он груб с Ольгой, знал и подноготную этой грубости, но полагал, что когда Ольга станет Шиловой, женой колхозного шофера, то и старым счетам придет конец. А вышло по-другому. В одну из первых своих весенних ездок Шилов посадил полуторку глубоко, по самый диффер. Пришлось идти к председателю просить трактор, а он с порога встретил Шилова пьяной руганью, но тот смолчал и раз, и другой, а на третий ответил, и тогда председатель отделал его, да так люто, что Шилов пришел в себя только в сенях. («Ты почему обратно не бил?» — «Старый он, да и я не больно драчлив…» — «Старый, а бьет! Чего тут смотреть?» — «Думал, другие заступятся, образумят. Очень я удивился, Витя. Вдруг оно как-то вышло…» — «Эх, ты!» — разочарованно сказал Плюхин.)
Кинулся Шилов в район, правду искать, и угодил пред светлые очи Лутикова, в эту самую комнату, где теперь его лечит Захарова. И все уже тут было о Шилове известно, как будто не порожняя полуторка села в грязь, а полсела выгорело и поджог этот свершил он, Алексей. Лутиков говорил вежливо, с сочувствием. Он уже все в точности знал, знал так, как Шилову и в ночном кошмаре не могло привидеться. Выходило так, что Шилов вез в бригаду посевное зерно, утаил в кузове под брезентом один мешок, не захотел ехать обратно хорошей дорогой, а пошел в объезд, задами, к своему дому, и, не зная еще местности, влип. Оказывается, он и выпивши был, и полез с кулаками на председателя. Выслушав Лутикова, Шилов вскочил со стула, пригрозил, что пойдет к прокурору, и Лутикову тоже пришлось встать, по-военному строго, и отчитать шофера и открыть ему глаза на факты. Он допускал, что тамошний председатель со всячинкой, но работник толковый, и всю военную пору вынес на своем горбу, и маялся с бабами; напомнил Алексею, что ему доверили единственную колхозную машину, а он как-никак посадил ее, чего и сам не отрицает, и не будь он фронтовиком, Лутиков не стал бы за него заступаться… Шилов онемело глядел в синюю эмаль непогрешимых глаз, чувствуя, что стул уходит из-под него и он проваливается куда-то, летит мимо всего, чем дорожил в жизни, мимо деревенской, ставшей ему родной околицы, мимо серой избы с прохудившейся тесовой крышей.
Шилов вернулся в деревню. («Ты уважь, уважь его, парень! — томил его голос инструктора. — Он против тебя старик, его уважить надо, на его долю нелегкое выпало. Ну, погорячился, так ведь всякий поп свою обедню служит. Он с пережитками, а ты молодой, тебе новую жизнь строить, ты ее со склоки не начинай!..»), и уже не шофером, а так, сучком на затычку. В ту пору возвращались солдаты, нашлось кому сесть за баранку, а Шилов сделался никому не нужен — другого дела он толком не знал, а если и находил к чему охоту, то на пути вставал председатель, и Шилов расшибался об эту стену. Не было ссор, взрывов, а только будничная, изматывающая канитель, и все было в ней Шилову не с руки. Стал пить, да так, что другой бы беды натворил, а он все дома, тихо, только подолгу, без укора, а виновато смотрел в печальные глаза Ольги, и вся его жизнь сделалась в ней, в ней одной и в детях. А через два года председателя прогнали, судили за воровство, Шилова вернули на машину, но поздно.
Плюхин хищно повернулся к больничному окну, отводя голову, чтобы ветви не мешали смотреть, но Лутиков растворился. Солнце, обогнув больницу, клонилось к западу, и стекла окон отсвечивали свинцово, глухо.
— Ты точно помнишь — он?
— Никто другой. — Шилов поднялся, коротко и часто дыша. — Я и с закрытыми глазами знаю: он.
Якова Царева они приметили еще в парке, в кустах боярышника: с кем-то он хороводился, притискивал к тополю, то ли вымерял в шутку рост, то ли прикидывал, хватит ли рук, если обхватить разом и женщину и шершавый ствол. В палате Лутиков, торжественный и просветленный, чинно сидел рядом с подушкой, на которой поблескивали орден и медали. Ему надо было говорить, надо было пролить на людей хоть малую толику озарившего его изнутри света.
— Старуха ордена принесла, — сказал он. Ордена, именно ордена, в сумерки они сравнялись, — медали и орден, и разве не пришлось на иную медаль положить больше сил, чем на орден? — Завтра, говорит, День танкиста, у людей праздник, порадуемся и мы. Хочется ей меня в чести видеть, а для меня одна честь — общее благополучие.
Слова умирали безответно. Плюхин стоял спиной к Лутикову, Алексей расшнуровывал ботинки, но странно, стараясь не наклоняться. А Герману Александровичу и не нужно было пока ответа, еще у него была своя программа, свои щедрые планы, обдуманные, пока он сидел в одиночестве, проводив жену и пообещав ей березовых дров из сорок седьмого квадрата.
— Хорошо бы к зиме все у нас у всех и наладилось бы, — добрым голосом излагал Лутиков. — Главное, чтоб у Вити в семье мир наступил и Лешу на новую машину. А мне ничего, ребята, не надо. Моя жизнь сделана.
Уже его тревожило молчание: столько он доброго пожелал, а они не откликаются.
— Мне старуха яблок принесла, — сказал Лутиков. — Свои у нас, пять дерев, а плодов много. Особенно пепин-шафран; в наших местах он мелкий, а у меня с антоновку. Угощайтесь!
И на это ни слова.
— Слышь, Леша! — Лутиков сделал безотказный ход: — Бери оладьев домашних, бери, пока теплые.
Шилов осторожно, без привычной резкости, опустился на койку и лежал безмолвно.
— Ле-еш! — позвал старик.
— Не трогай ты его! — вспыхнул Плюхин. — Слышишь, не трогай! Что ты зудишь и зудишь!
— Э-э-э! Парень, — настороженно сказал Лутиков.
— Плюхин я! Виктор Плюхин! Понял?
— Твоя, что ли, приходила? — недоумевал старик.
— Была! — огрызнулся Плюхин. — Концы у нас, всё, и не суйся ты в это, миротворец!
Вернулся Царев — деятельный, возбужденный, — включил свет и пошел в свой угол, поигрывая бедрами.
— Чего она брехала, — заговорил он громко, умащиваясь на койке, — докторша эта: хуже, хуже! Ни фига не хуже, я нарочно себя гонял, часа три, а то и больше. — Он резко вобрал живот, выкатив грудь. — Руки у нее железные, как начнет давить — здоровый крикнет. А я сколько ни мну, все мимо. — Он ладонями выбил барабанную дробь по животу. — Ну-ка, Витя, давани!
— Кассиршу сговори: у нее от денег тоже пальцы крепкие!
— Все деревья перелапал? — спросил Алексей глуховато.
— А что — в окно видать? — весело спросил Царев. — Вот смех был; мы от законной прятались. У меня из головы вон, что она прийти должна, с сыном, а потом — поздно. Ну, побегали мы, отсиделись в кустах: хорошо, к вечеру, темнеть начало. Не была она тут?
Никто не ответил, даже Лутиков; осторожно, чтоб не бренчали, сгребал награды.
— Баловство все, — вздохнул Царев, — чего, шутки ради, не сделаешь. — Он трезвел и, трезвея, осуждал излишнюю свою откровенность. — Не стоят они Маруси, ни одна не стоит. Она мне и товарищ, и дом держит, и сына учит. Любой бабе пожадничать бы только, свое урвать, а Маруся нашу жизнь строит.
Ночью зарядил дождь: канительный, без ветра, с тихим шорохом пролетавший мимо окна. Посреди глухой ночи Плюхин проснулся: как будто и без причины, словно очнулся от недолгой дремоты. Но причина была: на койке, через проход, постанывал Шилов. Так тихо, что и не понять, во сне он стонал или наяву.
— Леша! — шепнул Плюхин.
Алексей не отозвался, и Плюхин сошел на пол, склонился над другом: тот лежал с широко открытыми глазами.
— Есть у тебя лекарства? — шевельнул губами Алексей.
— Отобрали. Я сестру разбужу.
— Нет. Садись.
Плюхин присел на край кровати, глаза привыкли к темноте, различали подушку, аккуратную голову Шилова, даже бледность его лица.
— Болит?
— Отчего оно болит, Витя? Не зуб, не брюхо, а болит. Вроде целое, чего ж ему болеть? — недоумевал Шилов.
Бывало, сердце его ныло или колотилось так, что хотелось поймать его рукой, зажать, как перепела. А теперь оно стало тугим, ощутимым, рассеченным болью, жарко и горячо вросшим в грудь, и в спину, и в стиснутое болью легкое.
— Мне под Октябрьские сорок минет, — шепнул Шилов. — Отмахал четыре десятка; тоже не шутка.
— Ты долго жить будешь, — уверенно сказал Плюхин.
— Должен. Я родню свою обидел: они меня домой после службы ждали, а я не поехал. У меня родни — в кузове не поместить. Жена чуть не силком гнала: съезди, мол, к ним или сюда позови.
— Ну?
— Она из сирот, ей родня интересная. А я все тянул.
Плюхин оглянулся, в темноте, опасаясь, что Царев или Лутиков подслушают его, и сказал совсем тихо:
— Я прошлой ночью срок себе положил: придет — прощу, не придет — концы.
— Когда срок?
— Вчера в девятнадцать ноль-ноль кончился. На порог не пущу.
— Думаешь, ей сладко?
— Она и не жена мне. Сама расписаться не захотела.
— А если родит?
— Найдутся любители! Ты же взял. И не жалеешь?
— Чего жалеть: с ним теплее было. А теперь он и сам человек, в армии служит.
Он выгнулся от боли, так что и Плюхину передалось его страдальческое напряжение.
— Леша! — просительно шепнул Плюхин. — Утром Захаровой надо сказать: может, ты надорвал чего?
— Я и крутанул только три раза. К утру забуду, где болело… Жалею я ее!
— Свою, что ли, или мою?
— Захарову. Она меня вылечить хочет, а без меня чего она сделает?! И я ей видишь какой помощник.
Хотелось кричать от боли, кричать протяжно, неостановимо, с криком вышла бы хоть малая часть страдания, но кричать было невозможно — спали люди и в этой палате, и в соседних, и в коридоре за дверью.
5
Дождь не перестал и к полудню: он усиливался час от часу, подстегнутый ветром, ложился криво, внахлыст. До этой ночи дожди случались редкие, теплые и короткие, хоть и без грома. Порой гром чудился, обманно представлялся уху: сквозь дождь, стороной шли тяжелые товарные поезда или высоко над дождями шныряли реактивные самолеты.
Опустел больничный парк; даже Царев не решался выйти. День тянулся в легком беспокойстве: все не шла Маруся. Не было ее ни перед завтраком, ни после, ни даже к обеду, когда ей ничего не стоило прибежать из детского сада, в белом халате под плащом, — в халате никто не задержит. Царев то и дело выходил в коридор: слева, в самом его конце, окно давало обзор улицы, по которой Маруся ходила в детсад и домой.
— Я чего беспокоюсь, — объяснял он, возвращаясь в палату. — Как. бы Вовка не заболел… Осень! Может, они оттого и не пришли вчера, что он заболел?
Он уже забыл о том, как играл в прятки с женой и сыном. И Шилов не помнил. А Плюхин помнил, и не просто помнил, а зло и беспощадно, будто со вчерашнего дня изменился сам воздух палаты, и все в ней проступало резче и обнаженнее.
— Как же — не пришли! Ты от них, как заяц, в кусты сигал.
— Ты видел, что ли? — спросил Царев.
— Сам рассказывал!
— Я и обознаться мог: когда с чужой бабой греешься, любой подол страх наводит. Еще не факт, что это Маруся была. — Он говорил с нарочитой грубостью, чтобы и Плюхин, и готовый вмешаться старик помалкивали, не совались с критикой. — Ты меня не подкусывай, — напрямик посоветовал он Плюхину. — Маруся знаешь какая: больная на руках приползет. Ее одно удержать может, если сын заболел. Она знает: случись чего, я не прощу.
Осенний дождь внес жестокую трезвость в восприятие Царевым палаты: будто он очнулся от легкого кружения головы, от мальчишества. Он другими глазами смотрел на дурачка и губошлепа Плюхина, который не может сладить с собственной женой; втайне дивился, что обещал машину доходяге Шилову, лежащему с восковым лицом, на высокой подушке, дивился и тому, как его угораздило изо дня в день слушать пенсионера, долдона с пиявками на затылке. Царев замкнулся, обозначил новую дистанцию между собой и людьми, проникся холодком отчуждения. На исходе дня он позвонил в детский сад, справился, была ли на работе Царева, и, к удивлению, услышал, что была и минут десять как ушла с сыном. Он поджидал ее внизу в больничных застекленных сенях, но напрасно: стемнело, а Маруси не было. Дождь хлестал по окнам, позванивал ослабевшими в гнездах стеклами, изредка кто-нибудь входил и выходил из больницы, а Царев ждал, все более наливаясь обидой.
— Чего я говорил: их и в детском саду не было. Захворали, значит, — соврал он, вернувшись в палату.
— Захвораешь! — сказал Плюхин, не отрываясь от книги, будто держал ее для блезиру или как щиток от электрической лампочки. — Околеешь, за родным отцом бегаючи!
— Ну, ты, дурачок! — обозлился Царев. — Люди молчат, — кивнул он уважительно в адрес старших, Лутикова и Шилова, — а тебе чего?! Ты толком и не знаешь, женатый ты сам или неженатый!
— Не женатый.
Плюхин удобно устроил книгу на груди, корочками вверх, свел руки на затылке.
— Баба расписаться не захотела!
— Ее право, — спокойно возразил Плюхин. — Я ей не начальство, в загс по приказу не поведешь.
— Это ты, парень, хватил, — ввернул словечко Лутиков. — А мораль, мораль-то забыл?! Она же с тобой… сносилась. Перед всеми-то вы супруги.
— Перед кем?
— Перед богом, перед богом, дурачок! — возрадовался Царев.
— Я могу и морду набить, Царев, — сказал Плюхин.
— Ты б ее бил, пока в лесу жили. Там и крику-то никто не услыхал бы.
— Кат ты, Царев, — убежденно сказал Плюхин. — Знаешь ты такое слово: кат?
— Не слыхивал, — прикинулся Царев.
— Нехорошее это слово, — осуждающе заметил Лутиков. — Палач это, по-нашему, по-деревенски говоря. Неуместное слово!
— Брось, Витя, — попросил Шилов.
Царев обиженно замолк; тянуть ссору не имело смысла, Плюхин мог и в драку полезть, ему терять нечего, а Цареву драка не к лицу.
Плюхин обрел наконец внутреннюю ровность. Она была недобрая, горестная для него, однако принятое решение подействовало. Он не ерзал, почти не прислушивался к женским голосам. И дождь подгадал в самый раз, глушил звуки, заглаживая их холодной, шероховатой ладонью, — если Клава не пришла к нему из лесу по погоде, то в дождь, по гибельному бездорожью, она и подавно не явится.
После обеда в который-то раз заглянул Петр Михайлович. Он в радостном возбуждении похаживал по палате, хватался за железные спинки кроватей, разглядывал все, как в новинку.
— Что-о-о?! — ласково всматривался он в водянистые глаза Лутикова, сидевшего с пиявками на шее. — Ломит небось кость по такой погоде? У меня ломит, и у тебя должно бы. Или, может, твари эти тебя и от ломоты берегут?
— Привык я, ломит, — стоически сказал пенсионер.
— Видишь, они как низко сели, — показал конюх на серую, угрюмую вату облаков за окном. — Прямо на дерева и на крышу: тут и ангельскому терпению край. А я, Гермоген, жить буду. Буду!
— Кто же тебе перечит: тебе надо жить. Тебе оправдаться надо.
— Это перед кем?
— Перед народом! Наговорил ты за жизнь — гору, Арарат целый, а сотворил — чуть.
— Говорил, правда, говорил без выходных! — обрадовался конюх. — А робил и того больше. Делов моих на две жизни хватит, только сиротские они, снег пошел — и нет их, начинай сначала.
— Легкий ты человек, — завистливо вздохнул Лутиков. — Ты и помрешь легко.
— Мне жизнь вышла, — доктор при всех сказал: жить будешь! Привык я, мужики, жить. Я и к грыже привык, а и без нее тоже существовать можно! Мне бы остатнюю недельку тут у вас побоговать. Выписался бы ты, Гермоген, хватай свое зверье в банку и айда в избу, а?! Летом я тебе их полное ведро пришлю, хоть на пузо сажай, хоть спекулируй…
Забегала и старуха, супруга Лутикова. Она ходила строго через день, а тут непогода неурочно пригнала ее. «Дождь, — ответила она на немой вопрос мужа. — Идет и идет, тошно одной… Я тебе калоши принесла, Гера».
Калоши были новые, лаково-черные, с красной теплой подкладкой, старуха держала их на весу, не находя здесь достойного для них места. «Старые принесла бы, — буркнул Лутиков. — Чего я с этими делать буду». — «А ты носи, Гера, не в обносках же тебе ходить, нам и жить-то осталось немного». — «Не хорони, не хорони меня! — бодро сказал Лутиков. — Мне еще и на Луну слетать охота, и поглядеть, каково они, молодые, хозяйствовать станут». — «Управятся, Гера, им дру-гого ходу нет, надо управляться. Жизнь-то будет? Будет!» Она унесла с собой записку близкой соседке — Марусе Царевой от мужа.
Один Шилов прожил этот день отдельно ото всех. Он мужественно и нелепо сражался за жизнь, не подозревая об этом, думая, что управляется с болью, которая острым якорьком впилась в грудь и росла, истязая его, покрывая лицо мертвенной желтизной. Нынешний день был без врачебного обхода, Захарова ушла в собес на переоформление своей инвалидности. Можно бы позвать палатного врача с первого этажа, но Шилов не позволял, решил перетерпеть до Захаровой. Он осторожно менял положение тела, искал такой точки, где боль если и не отпускала бы его вовсе, то хоть чуточку ослабла бы; дышал то часто и неглубоко, то осторожно наполнял воздухом весь объем легких, надеясь, что, может быть, тут и кроется причина боли, что он попросту сбился с дыхания. Он не ел, казалось странным, что еще вчера он мог бы съесть четыре палатные порции каши, и весь хлеб, и старое лутиковское сало.
Вокруг привычно двигались люди, не вызывая в нем ни злости, ни сочувствия. Зато, как ни в один из других дней, его мысли посещали домашние: жена Оля, так и не раздобревшая в супружестве; девочки-двойняшки, которых посторонние научились отличать только к шестому классу, а они с Ольгой понимали от первых дней их жизни, дивясь людской слепоте; сын, тяжелый в кости солдат, не шиловской крови, и тот давний, голопузый малыш, судьбу которого он когда-то решил не колеблясь и не ставя этого себе в честь. Зачем-то они все набились в темную, так и не подновленную избу: жена и дочери и не один, а два сына — в гимнастерке с железными пуговками и в рубашке до пупа; еще толкалась в избу и большая родня с его, Шилова, стороны, все было по-свойски, каждый был при своем домашнем деле, и все же нельзя было уйти от непонятной тревоги и позыва закричать, поменять все местами, во всем разобраться… Отчего так? Леша думал об этом, морщил сухой, жаркий лоб. Может, оттого, что бабы суетятся — и жена, и дочери, которые с весны подались в Москву в торговую школу, и тоже скоро станут на ноги, и чужие бабы суетно носят что-то, а стол как был пустой, так и остался, даже без скатерти, одни голые, до костяной белизны скобленные Ольгой доски. Или оттого, что изба мала, а люди все напирают, и не только родня, а и чужие, праздные люди…
Среди ночи Шилов задремал и сразу проснулся, но ему казалось, что проспал он часы, тем более что сердце поуспокоилось: боль не кромсала его, в грудь вступало привычное ощущение пустоты и тревожного бессилия. «Ага! — благодарно подумал Шилов о собственном сердце. — Унялось… Поимело совесть». Он утер рукавом выступивший на лбу пот, нашарил у стены шляпу, надел ее и тихо вышел в уборную. Шел на слабых, чужих ногах, но без боли в груди, а когда вернулся, когда колени уже толкнулись в железную раму кровати, ощутил удар в груди и страшную, мгновенную боль. Не поняв, что случилось, он, хрипя и пробуждая от сна Лутикова, упал поперек кровати, ударившись головой о стену.
Лутиков проворно вскочил на ноги, бросился к выключателю, а потом и к Алексею. Захлопотал над ним, дюжими стариковскими руками уложил на кровать.
От резкого света проснулся и Плюхин. Зажмурился, повел головой, углядел распростертое тело Шилова и старика, склонившегося над ним, рывком поднялся и крикнул враждебно:
— Ты чего тут? Чего тебе надо?!
Лутиков не ответил. Его слабые без очков глаза со страхом смотрели в лицо Шилова. Сознание на какой-то миг вернулось к умирающему, и в его терявших блеск серых глазах, в отторгающем движении правой, со скрюченными пальцами, руки отпечаталась такая ярость, такое отвержение Лутикова, что сердце старика обиженно заколотилось.
— Ты что, Леша?! — пробормотал он испуганно. — Обознался? Да? Я это, я… я… Лутиков!
Шилов захрипел, вдавился затылком в подушку, будто в худой его шее что-то надломилось.
— Умер! — закричал вдруг Лутиков. — Ах ты, беда какая-я! Мы, старики, живем, небеса коптим, а молоденькие-то мрут, мрут!.. Слухай, Царев, — подался он к севшему в постели Якову. — Шофер твой помер, Леша. Шилов помер, нет его. Шилов! Шилов! — повторял он в страхе. — Легко умирал, только не в себе был, поверишь, меня не узнал…
Койку Шилова занял не конюх, а инженер с межколхозной ГЭС, язвенник, как и Царев, но язвенник со стажем: он уже был и под ножом, когда случилось прободение первой язвы. Царева сразу потянуло к нему, всего подчинило его опыту и рассудительным речам, знанию и вере. Пришла Маруся, она знала о смерти в палате, и эта посторонняя смерть сама собой отменила их обиды и недавно еще клокотавшее недовольство друг другом. Ей представилось, что мог умереть не тот, сероглазый и молчаливый, а ее родной Яша, что могло произойти настоящее несчастье, — и вчерашняя ревность показалась ей глупой.
И Плюхину смерть друга помогла разрубить тяготивший его узел: прежде он опасался, что смалодушничает, простит Клаве ее жестокое упрямство. Если бы любила, думал он с горькой, саднящей завершенностью чувства, если бы жалела, приехала бы: ведь здесь умирают, ночью умер хороший человек, и не просто человек, а одной с ним болезни.
Помалкивал Лутиков. С утра он разохался было, мучаясь, теряясь в догадках, за кого же принял его Шилов, что бы это могло значить и как, стало быть, понимать это научно, если отбросить глупые суеверия? Но на него прикрикнули, и он примолк.
Наступила ночь, и ей назначено было выровнять все, проложить в дождливой сентябрьской сутеми новое русло, по которому потечет палатная жизнь. Неприметную эту и важную работу судьба назначает почему-то не дню, а ночи.
Но наступил и день, и едва он еще незряче прокрался в палату, как под их окном, в неположенном месте, где лежала короткая аллейка, присыпанная палым листом, зафырчал, заворочался грузовик. Один Лутиков был здесь старожилом, один он знал, что это значит, когда машина подъезжает не к парадному входу, а с тылу рядом с трубой из котельной и кучами мелкого угля. Он бросился к окну и поднял за собой всех, как были, в белье.
Моросило. Прислонившись к шоферской кабине, в кузове стояла худенькая женщина, с виду девчонка, если бы усталое лицо и глаза под приспущенными веками не выдавали давней усталости. Больничная няня подала ей узел с вещами, отдельно летнюю шляпу, и она приняла их. Но тут показался гроб, — его вдвигали через открытый задок кузова, — и женщина выронила узел и шляпу, горестно склоняясь над Шиловым.
— Смотри, Герман Александрович! — Глаза Плюхина наполнились слезами. — Может, узнаешь?! А то увезут, поздно будет.
Лутиков поправил очки, вгляделся, упираясь лбом в стекло, и сказал чистосердечно:
— Никак не вспомню! А вот же видел, видел его где-то!..
Гроб накрыли крышкой, в кузов забрался какой-то мужик, снова заработал мотор, и послышался визг железных бортовых запоров. Машина тихо отъезжала, жена Алексея выпрямилась, опершись спиной о кузов и подобрав мужнины вещи, а Плюхин, не в силах оторвать от нее взгляда, казнил себя за то, что не соберется с духом сказать Лутикову правду. И пока он колебался, страдая, набираясь мужества и снова уступая малодушию, кто-то ворвался в палату, отбиваясь от сестры и нянек.
Плюхин повернулся от окна, и на него налетела Клава — диковатая, со сбившимся набок платком, в грязных доверху сапогах и брезентовом мокром балахоне.
— Витя! Витя! — Плача, она тыкалась в его грудь, висла на нем, не видя никого вокруг. — Сказали, умер, умер кто-то у вас… Пьяница умер, сказали. А ты живой, Витя!
— Ну, чего ты, дурочка?! Чего ты шум подняла! — выговаривал он ей и больно притиснул к себе. — Глянь, грязи-то сколько нанесла.
— Мой ты, мой, Витя!
— Чей же еще!..
В ЛУГАХ
1
Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем — Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.
День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.
Он заторопился — может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, — лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.
На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.
Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…
Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.
После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.
— С баржи? — спросила продавщица, отпустив старух.
— У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.
— Пароход свой, что ли?
Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.
— Нас катер на буксире привел.
— А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, — выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть — на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и бутылками уксусной эссенции.
Она сняла с полки бутылку водки.
— Одну?
— Мне джем и сигареты с фильтром, — сказал Алексей.
Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, — появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила других вперед.
— А вы смирный! — Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. — Ослепнешь с вами в темноте.
Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.
— Мне торопиться некуда. У вас хорошо.
Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.
— Чего тут хорошего?! — Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.
— Прохладно у вас.
— Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.
Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.
— Что же тебе пуговок никто не пришьет?
— Значит, некому.
— Неужто сам не пришьешь?
Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим.
— Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. — Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. — Пуговок не шью для вентиляции.
— Будет врать! — Она присела на корточки, повела рукой по штанине. — Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.
— Джинсы только так и шьют…
Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова — пустяки, прикидка, а главное — впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно — главное.
— Как же вы загорели!
— Плохо? — Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.
— Красиво!
По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, — все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.
— В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…
Она намекала, что сенокос — не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.
— Сенокос издавна в деревнях как праздник, — сказал Алексей.
— Ага! И деньги, и праздник. — Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. — Вперед на колхоз косим, а потом себе — боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют — и мотора не слыхать…
Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.
— Тебя как зовут?
— Я — Алексей. А вы?
— Тоня, Антонина… — Она рассмеялась.
— Вы давно продавщицей здесь?
— Я завмаг.
— Верно, — поправился Алексей. — Это в городах продавцы, бухгалтерия…
— Здесь одни мои руки! — Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. — Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.
Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.
— А боровину вы далеко косите?
— Нашим лесам конца нет, до самой Волги, — охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. — Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь — страх, а на лугу — нет, луг и ночью добрый. — Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: — Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. — Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: — Пойдешь в луга?
— Пойду! — откликнулся Алексей. — С вами пойду. Сейчас?
— Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. — Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. — Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка; а чем мы не люди?! — смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? — И на свету — глаза у тебя карие.
До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:
— Не на меня — на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.
Он смотрел на ее руку — обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.
— У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.
Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, — полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.
— Найду. У меня профессия такая — геодезист.
Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес — все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.
— Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. — Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он — другой, ни на кого не похожий, летошние — пустое дело, они и памяти ее не стоят. — Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! — Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. — Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет — и тот ко мне… Тоже сладкое любят!
Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.
— Мы и росту одного, — обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. — Еще поранишься об твои гляделки. — Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.
— И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… — Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса, Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. — Как тихо стало! — Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. — За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились — слышишь?
Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату, успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.
— Улетают, — сказала женщина без грусти. — Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие — к добру…
— По-всякому бывает. — Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы — струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…
— Придешь? Я буду ждать. — Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. — Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. — смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.
Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.
Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.
2
Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.
Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовала луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть — след всегда живущих в человеке, но несказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.
Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки; стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.
Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?
Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности — и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.
В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, — отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?
Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, страдающей женщины с истинным — будничным и тщеславным, — взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, — на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.
Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, — Алексей вернулся на луг.
«Может, не придет», — подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.
Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.
Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг — и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.
Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на нем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, — все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им, вызвало в нем чувство, близкое к любви.
— Что-нибудь случилось, Тоня? Могли бы не приезжать, ничего особенного.
— Век не простил бы!
— Это вы меня, Тоня, не знаете.
— Обмана ни один мужик не простит. Чего не куришь? Я в избе табака не люблю, а на лугу — кури.
— Кто у вас дома остался?
— Домовой! Больше некому, — легко уклонилась она, словно ждала этого вопроса. Сбросила босоножки, пальцами ощупала сумку. — Я загадала: не разобьется бутылка — полюбишь меня, а разобьется — неудача, конец свиданке.
— Вы все сделали для неудачи: она чудом уцелела.
— Перебегай со мной на «ты», а то как чужой. Раз познакомились, так тому и быть.
— У меня это не всегда получается. Попробую.
— Привыкай! — сказала она беспечно. — Я сбегаю, искупаюсь. Садись, женишок, на мягкое. — Она бросила ватник почти под ноги ему. — За мной не подглядывай, я, по-ночному, вся искупаюсь.
Луговое озерцо обнаружилось близко.
Алексей увидел поднявшееся вверх в руках женщины платье, светлые и в сумерках волосы — и все скрылось, послышался удар тела о воду, бултыхание, шлепки рук.
Вернулась Тоня не остывшая, а будто разгоряченная купанием, в надетом на мокрое тело платье, с переброшенными через плечо шароварами, скользнула коленями в сено рядом с Алексеем и, будто изголодалась, быстро поцеловала его несколько раз.
— Табаком пропах, мужик ты, мужик… — Она откинулась тяжелым, широким и в поясе телом и, брызгаясь, потрясла мокрыми волосами. — А я луком, слышишь? — дохнула она. — Покушать по-людски некогда: хлеба отрезала, луковицу обмакнула в масло, а соль всегда под рукой. Соли и водки хватает.
— И так каждый день? — Должно же что-то открыться и об ее жизни, кроме магазина, диковатого ее характера, этого ржавого мужского велосипеда, брошенного на землю.
— Тебя накормлю и сама при тебе покушаю. Хочешь костер жечь? — И, не дожидаясь ответа, поторопилась сказать: — Не будем дрова искать — время терять. Нам и луна посветит, сколько нам того света надо? Встретились, так не заплутаем! Не промахнемся!
Все у нее под рукой, в сумке, в холстине, притороченной к велосипеду: холстину она расстелила между собой и Алексеем.
— Ты хоть — сытый?
— Днем жара умаяла, а после не хотелось.
— Переживал?
Она ждала: очень ей хотелось, чтобы он подтвердил, что переживал, чтобы не ответил грубостью.
— Конечно… волновался.
— Дурачок ты-ы! — запела она. — Чего же ты волновался, Алеша?! Я тебя выбрала, не каждый же день я целуюсь. Или, думаешь, я такая?
— Что вы, Тоня! Как я могу о вас плохо думать?! Ты… мне нравишься… ты… ты мне интересна… — Он укреплялся в этой новой близости, в надежде, что Тоня поймет и его, что не за одним приключением он пришел, что-то начинается между ними и серьезное.
— Будет врать-то! — сказала довольная Тоня. — Тебя только послушай. Ах ты… И-и-и… — Ругательство задержалось на ее языке. — Бутылка, смотри, развалилась. — В руке Тони зеленовато блеснуло горлышко с острыми клиньями стекла. — Это я, зараза, похозяйничала! Как же теперь?
— Да ладно, я бы не стал пить.
— Нельзя тебе?
— Сегодня — незачем.
— Ох, и хитрый ты! — на всякий случай сказала Тоня, не догадываясь о лестном для нее смысле его слов. — Теперь всухомять горло дери. — Она забросила отбитое горлышко в черноту рощи, а затем и осколки, донышко и граненый стакан.
— Хитрости во мне нет, это ты знай, как бы ни сложились наши отношения. Бывало, и надо бы схитрить, а не получается.
— Какие еще отношения? — насторожилась Тоня. — Ты не мудри. Чего на Оку прилетел?
Он рассказал ей о своей работе, даже и о том рассказал — спокойно, с насмешкой над собой, — как оступился в Прибалхашье, обманулся в чувствах, и пришлось уехать, наняться в новую экспедицию.
— Так один и ездишь?
— Зимой поживу в Москве, наберусь ума и — в дорогу.
— А джем кому брал?
— Себе! — Он улыбнулся ходу ее мыслей. — А ты меня на заметку, да? Я, Тоня, скорее безгрешный, чем грешник. Ты меня чем-то задела.
Тоня хмыкнула; она с аппетитом ела намазанный маслом хлеб, колбасу и зеленый, хрустящий огурец.
— Правда, задела. Все мне в тебе интересно.
— Сколько же ты баб помял на веку, шатун!
Алексей закурил, хмурясь.
— Это не разговор. Я человек, не скотина.
— А мы, что ли, не люди? — Его не угадать, похвалила. польстила ему, а он недоволен. — Человек и есть первый грешник.
— Не все же, Тоня!
— Все! Кроме хворых и убогих.
— Быстро ты рассудила: я так не думаю. Для меня каждый человек — загадка.
— Ты ешь, ешь, — торопила Тоня. — И я загадка?
— Великая загадка. Как бы я хотел понять тебя.
Тоня тихо смеялась, раскачиваясь всем корпусом, и в смехе ее, в медлительном перемещении тела таился призыв, завораживающая, притягивающая сила.
— Зачем ты так, Алеша? — выпевала она. — Потому что я тебя полюбила, да?
— Как — полюбила? — терялся взволнованный Алексей. — Вдруг, ни слова ни сказав, полюбила?
— Разве без любви я пришла бы сюда? Все бросила…
— Что же ты бросила? Домового? Лешего?
— Ага! Лешака… Деревню… — сказала она невпопад. — Деревня моя во-о-он где, а мы с тобой где? В лугах. Избу бросила.
— Позвала бы к себе.
— В избу?! — Она рассмеялась с тайным превосходством над ним. — В избу мужа зовут, а не прохожего. Не зима, лето на дворе.
— Мужа зачем звать? — допытывался Алексей. — Муж и сам в избе, если он есть.
— Смотря какой мужик: одного в избе не удержишь, другого не выгонишь. Ты-то на месте усидишь? Небось на недельку к нам прилетел?
— Не меньше месяца, Тоня.
— Ах ты, пес, хороший ты мой! — открыто обрадовалась она, потянулась к нему, схватила за руки, и он почувствовал, что и ее бьет дрожь, ведь она так и сидела в мокром после купания платье. — Алеша ты, Алеша! Месяц! Только измени мне, только попробуй с кем загулять хоть на часок!..
Она звала и поощряла его; тревожась о возможной его измене, она говорила ему, что сегодняшняя их любовь уже позволена, уже она в их сплетенных пальцах, и нечего им ждать, робеть и теряться.
— А почему ты не стал бы пить?
Тоня улеглась сильной, подвижной спиной на его колени, пригибала голову Алексея, заглядывала в глаза сквозь стекла, потом сняла очки, целовала в глаза и губы.
— Хочу видеть тебя ясно, без дурного тумана, — сказал он.
— Ну, и чего видишь?
— Ты красивая.
— Дурачок! Уже моей красоты нет, а была.
— Никогда ты не была такая красивая, как сейчас!
— Не знаешь ты, не знаешь…
— И не хочу знать.
— А раньше все вызнать хотел. Я почуяла.
— Теперь мне все равно, Тоня, Тоня, — шептал он в самое ухо женщины, в нежный ее затылок, в висок, в губы, так что звук его голоса не уходил от них никуда, а был с ними и только в них.
— Вот какой ты сильный… карий ты мой! Я тебя старше, а ты меня любишь.
…В луга слетел ветер, короткий, в один порыв, он на ходу внятно расчесал близкий камыш, скрипнул сломанной веткой и затих в густой листве лип.
— Леш! А, Леш! Я иголку принесла и пуговки, хотела пришить, а ты ковбоечку дома бросил. Чего ты вырядился?
— Для тебя.
— Что я, особенная какая?
— Для меня да — особенная.
— Чем же я особенная? — Она и не верила, и хотела услышать приятное: а вдруг что-то есть, чего она и сама не понимает.
— Ты — счастливая, все тебе ясно, все решено. При тебе и другой может стать счастливым.
— Отчего же не стал?
— Кто? — не понял Алексей.
— Не видела я возле себя счастливых. Ты лежи, не смотри на меня. — Она не дала ему приподняться, прижалась виском к плечу, рукой обхватила грудь.
— Так бывает: счастья нет, нет или есть, а человек не замечает его, и вдруг все меняется.
— А за что мне счастье? И как это не приметить его, если оно при тебе?
— Человек может не знать, в чем его счастье.
— Не в деньгах же! — с сомнением сказала Тоня. — По деньгам я счастливее других.
— Какие у тебя особенные деньги?
— Есть! — сказала она деловито. — Я в день десятку могу снять, а стала бы красть да ловчить, так и четвертак при мне.
— Это как же снять? Из кассы?
— Нет у меня кассы, в ящике деньги, все в ящике; и за товар, и за труды мои. Хватит у меня на новую избу и на двух мужиков, а счастья на них не купишь. — Тоня поежилась. — Провались они все; я тебя полюбила, ты хороший, только еще впотьмах бродишь.
— Я впотьмах?
— Ага! Закрой глаза: видишь ты чего?
— Тебя. И с закрытыми тебя вижу.
— Жадный ты… Леш! Где же ты наголодался так, карий? В городе, что ли?
…Так и полая вода не берет, не кружит человека, как взяла его Тоня, то тихая, будто и руке лень шевельнуться, то ненасытная.
— Умаял меня — и спишь.
— Что ты! — Погладил ее по шелковому, жаркому плечу, чувствуя, как покойно распластано ее тело на земле, в стороне и от ватника, и от сена.
— Я сына родила. Ты думал, я в невестах, а у меня сын. Не знал?
— Откуда же мне знать, — Алексей ответил тихо, без отвергающего удивления: он просто принял и эту новость, и самого сына.
— В деревне секретов нет; захочешь — все узнаешь.
— Знаю, что ты хорошая, а чего мне еще допытываться?
— Не говори, не знаешь — и не говори! — Тоня села, откинувшись, упираясь руками в траву позади себя. — Не нахваливай, не поверю. Тверезый ты, оттого так и говоришь.
— А если бы выпил? Что, мозги у меня поменялись бы?! Или ругал бы тебя?
Он привлек к себе Тоню; она легла на бок, близко уставясь на Алексея.
— Ты не ругал бы, — сказала неуверенно. — Ты, верно, молчал бы.
— Только и всего? — Он накрыл ладонью ее щеку и висок, пальцами касаясь волос. — Так я помолчу.
Несколько секунд они лежали тихо, Тоня закрыла глаза, — он ладонью ощутил, как в нее вступал покой, быть может, преддверие сна.
— Не думал, что у меня сын? — прошептала Тоня. — А у меня трое могло быть: хорошо — спохватилась.
— Я думал, у тебя дочка, — тихо ответил Алексей. — Так, привиделось, что дочка… В мыслях дочку видел и избу. Чистая изба, а в ней ты и дочка.
— А отец? Куда отца девал?
— Мало ли что случается.
— Сын! — сказала Тоня холодно, трезво, обращаясь к жизни, какая она есть. — Безотцовщина! Он больше у моих родителей: растет! — будто удивилась она. — У них изба, у меня — своя. Я новую поставила, белую, чистую. У меня в избе хорошо… хоть кричи, хоть плачь.
— А меня не зовешь.
— Нечего тебе там делать, Алеша, — невесело сказала она, — живи, как живешь. Ты меня полюбил ненадолго… Спасибо тебе, Леша.
Тоска и самоуничижение, застарелое, привычное самоуничижение стенали в ее словах, в напевном, кликушеском тоне.
— Ну! Антонина! — прильнул он к ней, давая понять, что он ей защита, и любовь, и друг, как бы она ни оговаривала себя, как бы ни отталкивала унизительной благодарностью. — О чем ты горюешь?! Сын! Мальчик! Он есть, он — живой, и твой, твой… Если еще в доме достаток, чего печалиться! Ты его воспитаешь, хорошим, совестливым…
— Чокнутый ты, Алеша! — простонала Тоня. — Что с тобой делать?! Жил ты когда-нибудь жизнью или не жил?
— Жил! Жил! — смеялся он, снова волнуясь, весь наполненный ею. — И сейчас живу. Или не узнала, что я живой? Ну вот, вот! Живой!
— Карий, а карий! — шепнула она ему на ухо, когда, казалось, и дыхания уже не оставалось для слов. — Что это я все: Алеша да Алеша — фамилия твоя какая?
— Сорокин, — сказал он, ощутив неловкость от этого, ничего не значившего теперь слова…
Землю укрыл туман. Густой, теплый, он зыбился и клубился. Алексей осторожно встал на колени, но и с такой малой высоты видел лицо Тони в струящейся дымке.
Не просыпаясь, она ответила бесшумному движению Алексея: дрогнули ресницы, чуть сомкнулись брови и сразу вернулись в прежнее состояние, как и шевельнувшиеся было бледные губы. На холстине, укрытая ватником, спала женщина, усталая и во сне не знающая безмятежности. Рот приоткрыт, и в легком его оскале настороженность, жалоба, готовность к самозащите. Туман скользил по ее лицу, тек по бронзовой, чуть провалившейся щеке, запутывался в волосах; при слабом свете нового дня Алексей еще и еще убеждался в том, что Тоня, рассмотренная вот так, в упор, Тоня, родившая сына, желаннее ему, чем вчерашняя дикарка.
Теперь она — его женщина, а вместе с тем и не его, он познал ее и мало знал о ней; проснись она и взгляни на него отчужденно, строго, и он смешается, отступит, и снова будет искать ее, теряться от недостижимости своего желания.
С сердцем, полным благодарности, с глупым, зыбким ощущением дома, близости, с иллюзией начавшейся новой жизни, диковинной семейной жизни посереди росистого луга, Алексей побрел к озерцу. Он остановился у осоки, на утоптанном рыбаками пятачке, разделся и вошел в воду. Илистое дно скоро ушло из-под ног, Алексей поплыл. Долго плавал в теплой на зорьке воде, лежал на спине, шевеля кистями, будто стерег тишину счастливого утра, и вдруг принимался ворочаться, нырять и выныривать, как молодое животное, призывающее подругу. Тоня не просыпалась, он и не ждал, что она придет, наслаждался той же мягкой, теплой водой, которой отдала себя вчера Тоня, след его ноги отпечатался в прибрежном иле рядом с ее следом, туман укрывал их одной холстиной, — чего ему еще ждать от этого утра!
За дальними Липками показалось солнце; Алексей заметил, как зарозовел туман и задвигался живее. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, почувствовал, что кто-то еще есть у озерца. Может, рыбак пришел на прикормленное место — к тишине, к непуганой рыбе — и услышал бултыхание Алексея.
Стесняясь, как всегда, даже и в бане наготы, Алексей побрел к берегу. Выходя из воды, он вынырнул из оседающего на землю тумана к режущей ясности утра. Туман стлался над поймой, как не схлынувшая вешняя вода: деревья, кустарники, дальний холм с шлюзовским сараем, правый высокий берег Оки — все плыло по туманной зыби. У одежды Алексея стоял человек: испитой, с ожесточенным взглядом усталых глаз. Ноги по колени утопали в тумане, а узкое тело, длинная шея и небольшая, костистая голова возвышались над поймой. Руки, чуть присогнутые в локтях, свисали вдоль тела, прижимая распоясанную синюю рубаху, ворот расстегнут, видны резкие, с темными провалами ключицы.
Алексей потянулся к рубахе, стараясь не смотреть на мужика.
— Ну, здравствуй! — сказал тот простуженным голосом. — Как ночевал, как рыбалка?
— Я не рыбак.
— Охотник, значит?! Охотник! — повторил он. — Все тебе в охотку, что увидел, то и взял, была бы охота! Рано ты охоту открыл, недельку еще ждать надо. Выходит, ты браконьер.
— Не угадали. — Алексей видел, что мужик не трезв, пьяная развязность и претензия на насмешливый ум выдавали его. Я и без ружья.
— Не беда! — Он шагнул ближе, не сводя темно-карих глаз с побуревшего в Прибалхашье тела Алексея. — Иного зверя и голой рукой возьмешь… была бы рука поласковее… Вьюн ты… гадина!.. — бормотнул он негромко, про себя, наблюдая, как Алексей нырнул в крахмальную рубаху. — Ты чистый! — воскликнул он с мстительным удовлетворением.
— Ладно! — Алексей натянул трусы, мог постоять спокойно, вглядеться в мужика. — С утра пораньше принял.
— Не с утра — с ночи! — похвалился мужик. — Я к ночи готовый был. У меня жена — сахарная, ей в ночь на работу, на труды праведные, а мне — банку на стол, а то и две. Чтобы не скучал!
В голосе его злоба и томительное ожидание: понимает ли его, поймет ли собеседник? Алексей и не старался: только бы разойтись по-доброму, не портить утро.
Трудно было сказать, какого возраста мужик, то ли ему тридцать с небольшим, то ли все пятьдесят. Тело под рубахой угадывалось худое, сильное, длинные руки сплетены из сухожилий, и лицо — твердое, резкое, с выгоревшим волосом, с короткими, не укрывающими десен губами, зубы не все, зубы не в порядке, и русый волос на щеках и подбородке не выбрит, а вроде выщипан не весь, а где попало, в спешке. Рот в непрестанном движении, то в нахальной, издевающейся улыбке, то кривится просительно, холуйски, то с обидой, с болью, как перед пьяными слезами. Дрожащей рукой он потянулся за сигаретой, Алексей подал пачку и чиркнул зажигалкой, наблюдая, как угодливо тот пригнулся, открыв нестриженый сухой затылок. Мужик качнулся, Алексей поддержал его, ощутив каменную тяжесть худого тела.
— Иди ты!.. — Мужик отступил на шаг. — Не трогай меня, зараза!.. — Он закурил, громко втягивая дым, грудь поднялась, натянув узкую линялую рубаху. — Хорошие куришь… городские. У тебя — порядок, да?! Денег навалом, пей, не считай!
— Сигареты у вас покупал. — Алексей кивнул на высокий, уже освещенный солнцем берег.
Внезапное наблюдение поразило его: что-то было в них двоих схожее: узкая, мальчишеская фигура с провалившимся мускулистым животом, небольшая, но соразмерная голова, жесткие облепляющие голову волосы. Только у мужика все поношенное, траченное жизнью, все поблекло, выцвело, потеряло свежесть и краску.
Туман сошел к траве, неслышно полоскался у щиколотки Алексея, у грязных ног мужика, обутых в старые с оборванными ремешками сандалии.
— У Антонины покупал?
— В магазине… — уклончиво ответил Алексей.
— Зашел в магазин, сигареты взял, а хозяйки не приметил? Ну, и сукин же ты сын! — Он будто влюбился в Алексея, холил его взглядом, потянулся руками к его лицу. — Тонька у нас ученая: в техникуме побыла, потом агентом работала, по страховке. Ей агентом нельзя: придет в избу, и — готова! — Он развел руками, извиняя слабость Антонины, согнулся, паясничая, и прижмурил глаз. — Рюмку приняла, и — твоя! Ка-а-ак гуляла, всех перебрала! — Он перешел на шепот: — И теперь гуляет, хорошо гуляет… по выбору.
— Не смейте… вы… скотина!
— Думаешь, одному тебе блины с маслом?!
— У нее, я знаю… мне говорили, у нее сын, муж… — волновался Алексей.
— У нее все есть, — обрадовался взаимному пониманию мужик, — ты и не придумаешь такого, чтоб у Тоньки не было… — Он потянулся к уху Алексея, чтобы сообщить ему что-то важное, но Алексей отшатнулся, в нос ударила сивушная вонь. — Она мужа взяла, а он ей не ндравится. В избу допустила, а он ей — впоперек. Она гуляет, а он было — цыц! Муж!.. Его право! Она его в отгон и назначила, куда подалее, в лес, к стаду…
— Надо же такую грязь придумать! — вспыхнул Алексей. — Как это завмаг может мужа на колхозную работу назначить?!
— Деньги при ней, вот и назначила! — похвалился он. — Деньги назначили! Деньги… Ты что — малохольный?
Тоня проснется: даже и глухой, ночной сон не защитил бы ее от истошного — до синюшных губ — вопля, от этих глумливых похвал.
— Идиты своей дорогой, — примирительно сказал Алексей. — Я трезвый, ты нажрался, разговора не выйдет.
Он потянулся к туфлям, но мужик опередил его и бросил туфлю в воду. Алексей схватил мужика за руки, а он, словно того и ждал, с оскорбительной легкостью отряхнулся, и Алексей снова ощутил его железную, поршневую силу.
— Сбегай, опохмелиться принеси, — потребовал мужик, — а то вторую кину.
— Сам нырнешь за ними.
— Тащи баночку! — Он стоял с занесенной рукой. — Тебе что послаще, а мне горькую неси.
— Магазин не скоро откроется, — Алексей закурил, теперь и его руки дрожали.
— Зачем магазин?! От нее тащи! — Он кивнул на стожок, за которым спала Тоня. — Антонина без вина не ходит, — объявил он с оттенком уважительности. — Поднесешь тихарем баночку, я нырну, достану… А? — Он бросил и вторую туфлю, но легонько, под берег, чтобы легче доставать. — Кулачки сховай! — посоветовал он, видя, что Алексей напрягся. — Обломишь, а тебе еще жить…
Пришлось стиснуть руки на груди, чтобы умерить дрожь от нахлынувшего стыда, от бессилия, от сознания, что их с Тоней подстерег кто-то и уже принялся мазать грязью все святое для Алексея. Туман ушел, утренний свет жестко, трезво обнажил пойму.
— Туда не ходи! — Алексей уловил опасливое, нерешительное движение мужика. — Только попробуй, убью!
— Ты сроду не убивал и не убьешь, — сказал мужик. — Я тебя добром просил, ты не захотел…
Он двинулся к стожку. Алексей налетел сзади, рванул за плечи и почувствовал, что чугунное тело мужика обмякло. Алексей выглянул из-за его плеча; придерживая рукой велосипед, к ним шла Тоня. Она приблизилась с угрюмым спокойствием и ударила мужика по лицу.
— Чего в воду бросил? — спросила строго.
— Туфли.
— Достань. Человеку на работу.
— Пусть убирается, — сказал Алексей. — Сам найду.
Она словно не услышала Алексея, шагнула к мужику, и тот попятился с необидчивой улыбкой.
— Ты меня не доводи, — сказала Тоня, и Алексей поразился, каким недобрым может быть ее голос. — Я не шутки шучу: давай!
Мужик отвернулся, сбросил сандалии, через голову стянул рубаху, открыв белую, худую, с сиротливой цепочкой позвонков спину. Бросил рубаху в траву и взялся за пояс.
— Еще чего! — прикрикнула Тоня. — На срам твой смотреть!
— Я в исподнем, — неуверенно попросил мужик.
— В портках давай! Обсохнешь.
Он затянул пояс, повел плечами и безропотно побрел к воде, ровным шагом, будто не замечая, когда вода коснулась ступней, поднялась до колен, до груди.
Алексей искал на лице Тони следов огорчения и растерянности, а видел только упорство и равнодушие к нему, к самому его присутствию и еще жестокий, хозяйский интерес к ныряющему в озерце мужику.
— Ты слыхала наш разговор? — Он виновато улыбнулся: мол, пустяки, не огорчайся чужой болтовней.
— А и не слыхала бы, все наперед сама знаю. У Тимофея одна песня, он меня похвалить умеет.
— Мало ли чего люди наплетут.
Тоня повела головой, будто платок, повязанный подорожному, тесно, давил шею. Она подняла наконец глаза на Алексея. Смотрела, недоумевая, сожалея о чем-то.
— Он правду говорит. Все правда. — У их ног шлепнулась туфля, легла рядом с бросовыми сандалиями, новехонькой охряной подметкой кверху. Тоня приподняла велосипед, нацелила его на тропу, которая вела от озерца к грейдеру. Сказала отчетливо и грубо: — Мужу про жену положено все знать. Помечтали мы с тобой, карий… а мое счастье — короткое. Оно, видишь, во-он бултыхается!..
— Тоня!
Она оглянулась на озерцо, на мужа, который брел к ним, еще по грудь в воде, держа в руке туфлю. Закрыла глаза, обхватила руками шею, будто испугалась чего-то, и не услышала, как ударился о землю велосипед.
— Вчера к тебе ехала, а навстречу сын, карасей несет… Я за кустами отсиделась — вот оно, мое счастье… Прощай, Алеша!
Алексей оцепенел. Слова Антонины отняли у него все, что так радостно тяжелило руки этой ночью, что наполняло сердце: вступило опустошение — до глухоты, до незрячести. Потом оцепенение стало отпускать его, он услышал птичий гомон в Липках, чавканье гуляющего в камышах карпа, чье-то дыхание за спиной.
Тимофей смотрел вслед Антонине, будто проверял, как она держится в седле, все ли ладно и туда ли она держит путь, куда надо. Смотрел привычно, а вместе с тем и с тайным интересом, и с глупой, униженной гордостью, что вот он причастен к ней, связан как-то с ее необычной, удачной жизнью.
— Хозяйка! — сказал он негромко и словно в поучение Алексею.