Книга: Три тополя
Назад: НОЕВ КОВЧЕГ
Дальше: ОСЕНЬЮ
3
Дело не ладилось. Мешал ошалевший от злобы Филька. Пастух, получив от Ефима бутылку, громкими криками призвал из стада Мишку и поскакал наперерез Цыгану, когда и тот тронулся было на греховное мычание Лыски. Старый бык вдруг стал на месте, будто врос в толоку черными мощными ногами, и не двигался, хотя и не спускал глаз с Лыски и время от времени ревел гневно и презрительно. Он стоял, наклонив голову с полированными округлыми рогами, дрожь пробегала по его сильной, прогнувшейся к земле груди; казалось, он каждую секунду готов сорваться с места, но Федя был спокоен: он знал, что старый бык не ослушается приказа.
А Филька, то ли тому приспела пора, то ли маленькая угловатая Лыска показалась ему созданной природой именно для него, неуемно атаковал Мишку, носился вокруг, вскапывая копытами землю, угрожая сопернику острыми темными рогами на серой, опущенной к земле голове. Все вокруг подстегивало Фильку: закатный багрянец, пьянящий аромат скошенных трав, запахи пришлых людей и неуверенность Мишки.
Лыска подалась вперед под неверным натиском Мишки, и Маню, державшую коровенку за рога, так прижало к загону, что затрещали жерди.
— Пустой номер! — бесстрастно отметил Ефим.
— Мелкая она у вас, — вяло защищался Федя. — Мимо пробежишь и не заметишь.
— Ты Фильку укроти. Порядка в стаде нет.
Хотя они и пререкались, на лицах Ефима и Феди была разлита полнейшая безмятежность. Федя сидел на лошади, чувствуя в кармане пиджака давившую на ребра бутылку: день шел к ночи, до рассвета ему отдых, а Филька покружит, покружит и уймется. Ефим тоже отдыхал, привалившись к загону и выкуривая папиросу за папиросой.
— Живая, Маня? — спросил пастух.
— Чего ей сделается! — поспешил ответить Ефим. — Она крепкая, — добавил он хвастливо. — Крепче во всей деревне нет.
— Ты откуда про других знаешь? — Мане приятна похвала, но тревожно за Лыску, болит ушибленная грудь, горит спина, содранная о загородку. Она устоит на коротких, крепких ногах, плохо только, что все нескладно началось, что Ефим не послушался ее, отстранил Цыгана. — Шел бы ты на паром…
— Вместе пойдем, — упрямился Ефим.
— Сегодня в клубе кино, — сказал пастух.
— Какая? — спросил Ефим.
— Обратно не наша. Индейская вроде: петь будут.
— Это для дачников. — В тоне Ефима не было и нотки зависти. — Наше кино зимнее.
— Люди пойдут, — возразил Федя. — Сегодня начало позднее, а завтра людям не вставать. Сделали. И наши сделали, и Верхнее.
С лошади Феде видна пойма, темнеющий луг, скошенный весь — от прибрежной осоки до самого леса.
— Нам с тобой всякий день вставать, — сказал Ефим. — К зиме только и пошабашим.
Отбившись от Фильки, Мишка снова крадучись заходит на цель, скоро и их делу шабаш, скоро Федя и Ефим закусят хлебом, луком и старым салом, принесенным из дому Маней, и в предвкушении этого Ефим особенно остро чувствует братство, общность свою с пастухом: им до зимы маета, маета и короткий сон. Ефим смотрит на круглое, огрубевшее за лето лицо жены, в ее серые обеспокоенные глаза, на темные оттопыренные губы, и ему вдруг делается жаль ее, жаль так, как бывало только раз или два раза за всю их жизнь: перед первыми родами и еще, когда они хоронили угодившего под трактор маленького брата Мани.
— Погоди, погоди! — Ефим бросился к Мане, оттер ее плечом и круто взялся за рога Лыски. Корова мотнула головой так, что Ефим даже удивился, откуда у Мани бралась сила сдерживать ее. — Я вон палку бросил, возьми и гони Фильку.
Снова налетел Мишка, снова неладно, но с такой силой, что Ефим выпустил из рук рога Лыски и жмякнулся спиной об изгородь, повалившуюся под его тяжестью, Мишка с Филькой опять понеслись по толоке, а Маня уже хлопотала над Ефимом, помогая ему подняться.
— Кто же так держит, — нежно выговаривала она ему. — Она, дурочка, по первому разу, беспокоится…
— Хорошо, я тебе бутылку отдал. — Ефим растерянно улыбался пастуху. — Были бы нам с тобой слезы.
4
Разговор с Полещуком быстро прискучил Петру Егоровичу. Если бы говорить начистоту, тогда другое дело, тогда хоть три часа можно. Но начистоту Петр Егорович говорить опасался: кто знает, может, Полещук вернулся в район в полной силе, и зря дразнить его тоже не стоит.
— Пыльный ты какой-то, — загадочно сказал Петр Егорович, закругляя разговор. — Хоть в воду окунай.
— Дороги сухие, — невозмутимо ответил Полещук. — Невозможно даже сухие.
— Ты всегда пыльный, — сказал Петр Егорович и отошел от машины.
Его тешило многолюдство парома. Кажется, он и создан был для таких минут, когда кругом бурлит народ. Петру Егоровичу впору было взгромоздиться на связку жердей, а то и на самый верх полещуковского сена и заговорить сразу со всеми: с Любашей, с майором, с молоденькими практикантами — маленькой кореянкой и ее дружком-очкариком, которые день-деньской замеряли только что сложенные копны, с мужиками из Верхнего, прикатившими на косилках, с синеглазой Полиной Лазаревой, которой Петр Егорович любовался давно, со школьных ее лет, и теперь, когда она оплыла, растолстела, он все еще ставил ее выше других баб, полагая, что таких щедрых синих глаз никто не видел ни в цветном кино, ни в журналах, ни даже на старых образах. У него нашлись бы слова для всего гамуза и для каждого в отдельности, но Петр Егорович великодушно отказался от этого своего права и стал молча бродить по палубе. Он прислушивался к разговорам, улыбался про себя, словно удивляясь и тому, как просто разрешил бы он вопросы, над которыми бились люди, и неожиданно накатившей на него лени, как сладким вишневым клеем залепившей ему уста.
Молодой лейтенант сидел на своем мотоцикле, сложив руки на груди и опустив на палубу ноги; загорелое, в темных бачках лицо его было устремлено на высокий берег, будто он ждал оттуда какого-то знака, но час для этого знака еще не наступил. А майор слонялся по парому, посматривал на часы и громко ругал паромщика. Майор уже много лет служил при летних лесных лагерях, представлял здесь по совместительству военно-охотничью инспекцию и был знаком едва ли не каждому окрестному жителю. Говорили с ним запросто, как со своим, хотя в первый год пугались его черных, почти сросшихся бровей над жгучими глазами, мясистого носа и резкой, нетерпеливой речи.
— Опять сети брать будешь? — спросила у майора бабка, смиренно подняв на него глаза. Крохотная, она сгорбилась на бревне у борта с двумя другими старухами; в ногах у них стояли плетеные корзины, прикрытые березовыми ветками. Корзины большие, будто снятые с грузовика, а не принесенные на немощных старушечьих спинах.
— Сегодня в ночь не пойдут, — сказал майор, оглядывая мужиков. — Устали. С сетями не сладят.
— Всякую ночь рыбу берут, ми-илый, — ласково доносила бабка, побаиваясь мужиков и все же не в силах сдержать пагубной своей склонности: смирения и верности закону. — Нынче щука пойти обязана, теплой ночью она крепче спит, спугнешь ее боталом, она и твоя, в ячее.
— Сама-то чего наловила, ведьма? — оборвал ее сердитый голос.
— Маслят набрали. — Она пошевелила медлительной рукой непривялые еще листья березы, но не показала грибов. Главный интерес был к майору — И шелешпера нынче хорошо брать, верняк, ветра, видишь, нет, а он безветрие любит. Балованный он.
Бабки сидели спиной к реке, не как Полинка Лазарева, которая подстелила старый мужнин пиджак, обняла руками нижний брус перил и спустила за борт горящие от усталости ноги. У Полинки на том берегу живой дом, с детьми, с ревнивым мужем, а у бабок худые избы, из которых поразлетелись и птенцы — кто в науку, кто в шоферы, а дочери больше в торговлю, — и старики, дожидавшиеся своих старух на деревенском кладбище. Бабкам не надо было глядеть на Оку, на крутояры с липовыми рощами и несколькими окраинными домами, чтобы представить себе всякую подробность, — эта земля жила в них, жила такая, какой была издавна, а новое уже плохо запоминалось.
— Ты, бабка, профессор по браконьерству, — сказал майор. — Может, и сама промышляла?
— Было! — гордо сказала она. — Как не быть — было. Мой старик первым в этим деле числился. Жаль, не застал ты его. — Она горестно вздохнула. — У нас до тебя тоже инспектор шнырял, злой был, пес, за моим охотился и на моторке, и на веслах, и только что не вплавь… Нырял даже под его, а все — ничего! Мой у него меж пальцев ходил, а в крайности утопит сеть и — концы, а через денек крючкём зацепит, и обратно наша! — Бабка даже посветлела лицом. — Мой и помер-то от реки. На леща позарился, уж под самый лед, под мороза, искупался ненароком и в три дни стаял… — Грустные события вернули ее на грешную землю. Все это было в прошлом, но хмурые лица мужиков и пристальность жгучих глаз майора обеспокоили вдруг бабку. — Сегодня и мой старик против закона не пошел бы, — сказала она просветленно, — а в те лета нужда гнала. Хлебушка и то купить не на что было, и табаку даром не дают.
— На хлеб много ли надо, бабка? — упрекнул ее майор за лукавство.
— Коль при деньгах — мало, а нет их — ой как много! Ночью проворочаешься, думаешь об них, а утром глядишь — обратно их нет. Из чего ты их, милый, сделаешь? Мужик все добыть может, из земли даже, а чего земля не родит, то умом сотворит. Все, окромя денег.
— А теперь, значит, разбогатели? — ввязался в разговор Петр Егорович.
Бабка кивнула.
— Теперь вам пенсия вышла, так, что ли? — весело угадывал он ход ее мыслей.
— Она. — Бабка ждала подвоха. — И нам, и вам.
— Двенадцать рублей? Четыре, значит, бутылки и триста грамм карамели?
— Дурак и меряет жизню бутылкой, — сказала бабка.
— А ты?
— Наперстком, Петр Егорович! Нас нужда счету научила. Тебе бутылка, а нам хлебушко, сахар, соль и керосин…
— Обратно на табак не вышло! — крикнул кто-то из толпы.
Бабка пренебрегла легким укусом: курят мужики, а коли жив и старик, то в доме не двенадцать, а все двадцать четыре рубля, хватит и на табак. Не вставая с бревна, она стала кланяться, угодливо, часто, по-церковному, поникая маленькой головкой перед майором, стоявшим в расстегнутой гимнастерке, с крупными каплями пота на лице.
— Засветила и нам жизня, при самом конце, а засветила, — быстро выговаривала она. — Вышла нам жизня, мы уж и не чаяли, а вышла… Устроилась… У кого дрова на зиму припасены, тому и вовсе жить можно… И умирать не приходится… Живи до весны барином!
— Подвел нас Ефим под монастырь! — сказал вдруг майор с преувеличенной озабоченностью.
— Ты плотиной ходи, — великодушно посоветовала бабка, — а машину мы перевезем. Ходи, тебя пустят.
— Пока пускают, — усмехнулся майор.
— Ты при важном деле, — льстила ему бабка. — Тебя нельзя не пустить… Пожалуй, еще ты и над ними стоишь, верно?
— Я сам по себе, и они сами по себе, — сказал майор. Легкая плотина, из металлических звеньев, узкая, с настилом в четыре доски, чернела на реке. — Ладно. Подожду. Мог бы и днем корову привести, днем мало кто едет.
— Днем не то, — сказал спокойный лобастый мужик, устроившийся на палубе так, будто он здесь и ночевать собирался. — Днем Лыскина нужда в половину бабкиной пенсии обойдется. А он, видишь, тайком хочет, по сговору. Тоже, выходит, браконьер.
Кругом засмеялись неожиданному обороту, а Петр Егорович, заметив рядом с бабками двух сонных от усталости мальчишек, скомандовал:
— Семка! Ну-ко, давай на столб, дозорным! Сигналь нам!
Мальчик мигом согнал с себя сонливость, побежал на берег и забрался на обстановочный речной столб. Сорвался с парома и второй мальчишка; они повисли на столбе, резко очерченные в стынущем небе.
— Ну? — закричал Петр Егорович. — Идут?
— Не-е… Стоят! Поврозь они! — закричали наперебой мальчишки.
За спиной Полинки толкались люди помоложе. Их все еще привлекала Полина, хоть она и ушла бесповоротно в бабье сословие и в немногие годы родила Грише Лазареву четверых. Полнота пока красила ее; лицо Полины казалось молодым и нежным, яркий рот был приоткрыт, а синие выпуклые глаза, если вглядеться, могли и поразить и обеспокоить надолго. И говорила она в нос, будто дразнилась или завлекала тебе одному предназначенным смыслом.
По одну сторону от Полины — разведенка Раиса, почтальон из лесной деревушки Бабино, она иной раз приходит сюда в большое почтовое село с ночевкой, чтобы не делать два далеких конца в один день. По другую — тракторист Василий, женатый на худосочной учительнице пения, которая быстро от него устает и держится в сторонке, подальше, уныло наблюдая за его неуемной, громогласной жизнью. Василий то перегибался за борт, поглядывая сбоку в улыбчатое лицо Полины, на ее толстые колени и шевелящиеся в воде пальцы ног, то хлопал ее ладонью по спине и пониже, уверяя, что бьет комаров и слепней.
— Не балуй. Слышь, не балуй!
Это говорит не Полинка — она будто и не замечает ни взглядов Василия, ни тяжелых шлепков, — а Раиса, не причастная к ним, безразличная с виду. Вытянутое ее лицо не по годам желто и строго, хороши только крупные карие глаза под разлетистыми бровями.
— Ты, Раиса, все еще без хомута? — старается задеть ее Василий. Он выпрямляется, и видно, какого он удивительного роста; Петр Егорович и тот ему не пара.
— Еще от старого хомута болячки не сошли, — сказала Раиса. — Нужны вы мне! Сбегаешь тридцать верст в оба конца, об вас и не вспомнишь, как вас черт скроил.
— А в праздник? — гнул свое Василий.
— В праздник плохо. — Раиса облокотилась о перила, карие глаза ее задумчиво оглядывали высокий берег. — А с вами и того хуже: с вами и в праздник скука смертная.
— Со мной весело! — Василий самодовольно засмеялся. — Со мной, бабоньки, кругом аврал!
— И с тобой скучно, — безжалостно сказала Раиса. — На твою вот глянуть, сразу видно: заел ты ей жизнь. Девкой она веселая была. — И вдруг переменившимся голосом: — Полинка! Твой-то ждет!
— В районе он, — беспечно сказала Полина. — За шифером уехал, с ночевкой.
Ока побежала навстречу ее синим глазам, лаская прохладой, тихими всплесками, показался и берег, лодки на отмели, рыжие осыпи. Она нигде не видела Гриши.
— Ты наверх смотри, — сказала Раиса. — Во-о-он, за липой сховался, рукав видать. Его рубаха?
— Его… — Полинка проворно поднялась, стала обуваться, поглядывая на холмистый берег, на могучие стволы лип, за которыми, как мальчишка, прятался ее муж Григорий. Смотрела счастливая и обеспокоенная, будто она виновата в том, что молчал мотор и паром не плыл к тому берегу. — Где же этот черт, Ефим? — сказала она сердито.
— Чего хвостом забила? — грубо сказала Раиса. — Ну, приехал. Дети досмотрены, и то ладно.
— Скучаю я за ним, — призналась Полинка, не стыдясь, не кроясь, а только так, чтоб Василию не было слышно.
Но он услышал.
— Боится она, Раиска, — сказал он самодовольно. — Он у нее, старый черт, ревнивый… Ну, так! Пускай мучается! — Василий обхватил плечи Полины, стал мять ее пышущее жаром, не остывшее после долгой работы тело и делал это словно играя, напоказ, но и не без своего, мужского интереса. — И что ты в нем нашла, в Григории Ивановиче!
Полинка кулаками толкнула Василия в грудь так, что он едва удержался на ногах, схватившись за перила.
— Ох и сильна! — восхитился Василий, оглядывая сердитую, косолапо топтавшуюся по палубе Полину. — И фары синие, глянуть страшно!
— Доиграешься, парень! — Синева ее глаз сделалась недоброй, она не на шутку сердилась. — Убьет тебя Григорий.
…Седой аккуратный мужичок с вытекшим глазом все вертелся около молоденьких практикантов: стройной маленькой кореянки и тощего, в городском пиджачке и кедах очкарика. Старик был из Верхнего, приехал к парому на косилке, свежий, подтянутый, как новобранец, на ремне через плечо, по-военному, висела холщовая сумка. Он то надевал старую милицейскую фуражку, будто намереваясь подойти к молодым, то снимал ее, поглаживая ладонью белые волосы на сухонькой голове. Он видел днем, как эти двое замеряли рулеткой сено, был туг на ухо и очень хотел бы услышать, о чем они шепчутся.

 

 

— Ты ее, парень, как зовешь? — не утерпел он наконец.
— Соней!
— Софья, значит? — удивился старик. — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
— Софья!
— Каким же это боком? — Он уставился единственным, голубоватым суетным глазом на девушку. — Ты вроде не русская?
— Кореянка. — Она улыбнулась. — У меня и мать была Соня.
— А ты? — обратился старик к очкарику.
— А меня, представьте, зовут Николаем! — Толстые его губы тронула ироническая улыбка.
— Скажи ты, святые угодники! И я Николай! — Старик хлопнул себя по бедрам. — Видать, всем народам наши русские имена пришлись. А фамилия мне Незять: редкая, второй такой не сыщешь. Не зять, — сказал он раздельно. — Незять, а в зятьях тридцать лет бегал. — Он восторженно хекнул: — И мать, говорит, Соня!
— Мы сто лет живем здесь, дедушка. Мы — русские, — сказала девушка.
Совсем запутавшись, старик покачал головой, на помощь ему пришел лобастый мужик; он полулежал, привалившись спиной к косилке.
— Зерно у них крепкое, — сказал он. — Семя ихнее всегда верх берет, понял? Ну, просто сказать, едучий корень: хоть с кем ни повяжи, а их верх. Она и русская уже, а ты не признаешь.
— Ну и что! — вспыхнул очкарик, стараясь защитить Соню, хотя ее нисколько не задели эти слова; ее нежно-смуглое лицо и темные раскосые глаза смотрели так же доверчиво. — Что же, по-вашему?
— А чего? — сказал лобастый. — Любишь — женись. Они работящие.
— Копешки зачем на лугу меряли? — допытывался старик. — Забирать будете?
— Что ты, дед, из ума выжил? — крикнул кто-то из толпы. — Они ж практиканты. Пятый день голодом доходят, колхоз их на довольствие не ставит; они и вовсе бесправные. Пусть меряют.
— Вот именно! — Очкарику хотелось сохранить независимый, иронический вид, но ему это плохо удавалось.
— А это сено чего не меряете? — Дед показал на машину.
— Зачем? Это — чужое.
Дед из Верхнего помедлил, пожевал сухими губами и сказал нарочито громко:
— Краденое это сено, я так рассчитываю. Может, у вас краденое, а может, и у нас. Должно быть, от Митрича. Он своей десятки не упустит. Оно, видишь, и сложено, как краденое.
— Да? — заинтересовался практикант. — Как это?
— Кидали второпях. Жадно брали, по-базарному, с походом. И вязал дурак, хоть бы Митрич ему пособил.
— Митрич свою коммерцию сделал и на ногах стоит ли? — сказал лобастый. — Верно?
Люди закивали. Все верно. Купил сено — и укладывай его толком, и вяжи. Никто за тебя этого делать не обязан.
Полещук слышал громкий конец их разговора, но спина его с остро торчавшими под выгоревшим френчем лопатками не дрогнула. А Яша выскочил на палубу, мучимый желанием крикнуть на весь паром, что сено и правда краденое, что грузил сено он, он и вязал всю эту громаду, пока Полещук с лесником Митричем стукались стаканами, что он мог бы увязать получше, но не хотел, пусть хоть все сено растрясется в дороге, ему не жаль. Но крика не получилось, он отошел к борту, закурил и, затянувшись табачным дымом, заметил, что стоит рядом с Любашей, так близко, что услышал лесной сладкий дух.
Любаша скользнула взглядом по его белобрысому, обиженному лицу, вспомнила, что обделила его, и с виноватой улыбкой протянула бидон. Яша покачал головой.
— Я мужика жалею, — поплыл над паромом тенорок Полещука. — Я его всегда жалею и всегда его сторону держу. Если народа держаться, то и он тебя уважать будет. Правильно говорю?
— Ты как мыслишь, — спросил чей-то простодушный голос, — подметут у нас зерно или планом обойдутся, как писано было?
— Где писано? — Полещук растерялся, ему хотелось выиграть время, теперь весь паром слушал разговор, и разговор серьезный, ни в коем случае нельзя дать маху.
— В новом законе.
— В газете, верно, — сказал Полещук. — Статья, брат, не закон.
— Подметут или не подметут, ты прямо скажи!
Полещук заискивающе улыбнулся, открыв желтоватые, почти неразличимые на его лице зубы, и сказал как-то облегченно:
— Чего мести, нагибаться! Сами свезете!
Практиканты пробирались мимо людей к берегу.
— Плотиной не пустят, — сказал им Петр Егорович. — Там охрана.
— А мы попросим. — Соня улыбнулась так, что Петру Егоровичу показалось вдруг, что, может, и пустят.
— Семка! — крикнул он. — Чего там, на ферме?
— Опять поврозь, дядя Петя! — закричал Семка.
— Тоись как свезем?! — наседал на Полещука чернявый скуластый мужик с перебитой на войне ногой. Он даже начал переступать с ноги на ногу, как при команде шаг на месте. — С какой радости?
— Милый ты человек, — вздохнул Полещук, — ты мне вопросов не задавай. Я три года хлебоприемным пунктом ведал, я все ходы знаю.
— Зачем свезем?
— А затем, что у вас его сохранять негде. Понял? Ты по весне зерно покидал в землю, а хлеб, который будет, уже не твой, он народный. За него отвечать надо. Обмолотишься, а там как? Зерно на земле, под облачком, не бросишь, верно? За такое и судить можно. Для посевного у вас худой амбар есть, а большой хлеб и ссыпать некуда. Не так говорю?
— Отчего же людям не дать? Я хоть тонну в избе уложу.
— Ты уло-ожишь, — пропел Полещук. — Ты и десять тонн уложишь. А потом? Спекуляция пойдет? Не зна-аю… — задумчиво протянул он. — Верно, теперь и мудрят, меру ищут, какой тебе хлеб отмеривать.
— Кто ее знает, нашу меру!
— Я так полагаю — тут она! — Полещук погладил себя по тощему животу. — В брюхе. Нашего мужика нельзя с заграничным мешать. Нашему фигли-мигли не нужны, ему одно требуется — сытым быть, и все, всего дела. Чтоб и он сытый, и дети с приварком… А то кто же на Луну-то полетит? Туда квелого не толкнешь, расстояние не то.
— Черти б и летали!
— Нельзя! Тут наша с капитализьмом конкуренция! — Полещук задрал лицо к небу, будто искал над берегом луну.
— А ты сам-то заграничного мужика видел? — спросил Петр Егорович.
— Не доводилось. А по книжкам знаю. Не врут же наши книжки.
— То-то и оно, что по книжкам. А у нас каждый второй мужик если не жизню, то ноги-руки в загранице оставил! — Он говорил раздумчиво, словно в бессильной грусти, но за всем тем, по сузившимся глазам, по сгорбившейся спине, угадывалась злость и даже гнев. — Свистни я тут на пароме фронтовиков, ты и не поверишь, сколько их: мы здесь друг другу цену знаем.
— Зачем же лучше, — смиренно сказал Полещук. — Знаешь цену — и плати по ней.
— А не платят! — закричал Петр Егорович. — И полцены не платят. И трети даже не дают. Знаешь его? — Он показал на безмятежного лобастого мужика.
— Отчего же не знать, — сухо ответил Полещук.
— Он Европу всю прошел; может, и товарищу майору того не снилось, сколько он пешим шагом отмерил. — Он подождал из учтивости, может, майор захочет возразить. — У него и голова, видишь, не стандартная, памятливая, и рукам цены нет. Он и дом сложит, так что паклю бить некуда — щели не найдешь, и сеть любую свяжет, липучку, ни одна рыба мимо не пройдет, верно, майор?
— Знаю я его сети, — подтвердил майор.
— Любой мотор переберет, запустит и машину поведет, хоть по земле, хоть по воде. А ну давай на катер! — предложил он вдруг лобастому. — Переправимся без Ефима, пусть потом с Лыской чешется.
— Он ключ унес, — сказал лобастый. — Я уж смотрел.
— Слыхал! — восторженно подхватил Петр Егорович. — Он уже и то знает, что в машине ключа нет. А мы с тобой? Сидим? Воздух портим?
— Ты не груби, Петр Егорович! — обозлился Поле-щук.
— Крадем еще! Я жердя, а ты вот сено от Митрича.
— Из Клепиков сено! — Лицо Полещука впервые налилось краской, вокруг рыжих бровей стало неприятно, не по-живому розово. — У меня документ.
— У тебя всякий год документы, твоя сверху, — сказал Петр Егорович. — А он — без! Документы, как деньги, один к одному идут, а у него и вовсе документа нет. Видишь, счастливый лежит, помахал косой досыта, зашиб в десять дён Нюркину легкую тридцатку, теперь куковать будет, пока его куда покличут, новый сортир при чайной ставить или баржу по весне ломать. Это истинная грубость — человек все может, а ему жизня — шиш!
— Корыстный ты человек, Петр Егорович! — Полещук покачал головой с искренним сожалением.
— Он не денег просит, а дела, пойми ты корысть нашу глупую. Де-е-ла! Чтоб не совестно было день провожать и новый почать хотелось. Э-э-э! Не поймешь ты этого! — Тишина объяла реку и ее берега, пойму и правобережные крутояры, ни ветерка, ни звона кузнечиков в сохнущих травах, ни даже плеска реки — только далекие звуки мотора где-то у плотины и время от времени тревожный рев быка на ферме. — Я вот телят пасу, это же, Полещук, вон для кого, для Семки дело, мне это — тоска. Понял: тоска и сон. Я не только жердя рубить, я лес казенный скоро валить зачну. Понял?
— Злой ты, злой, Петр Егорович! — Полещук говорил обиженно, но как будто готовый простить.
— А зачем мне добрым быть! Я со слепнем и с комаром в одну пору в злость вхожу — при сенокосных днях. Комарью смерть идет без укрытия, и я впереди зиму вижу. Зима долгая, а мне в зиму и трудодня негде взять.
Долгое, невеселое молчание легло вокруг.
— Плотиной пойти, что ли? — заколебался майор.
Казалось, что Ефим уже не вернется, что сумерки окутают паром, и людей, и дремлющих в упряжи лошадей, а сено Полещука издалека будет казаться стогом, сложенным у самой воды.
— Семка! — крикнул Петр Егорович. — Чего молчишь? Тебя зачем поставили?
— Скажу, когда будет чего!
— Практикантов пустили на плотину?
— Не-а!
— Сюда идут?
— He-а! В луга.
— Опять будут копны на голодный живот мерять, — сказал с ехидцей седой аккуратный старичок.
— Не ходи, майор, — посоветовал Петр Егорович. — Григорий за Полинкой на лодке плывет, он и переправит.
На том берегу из-за причала вышла лодка, чуть сплыла вниз, мимо бревенчатой рамы и взяла курс на паром. Ее слабо сносило течением.
Любаша не навязывалась с ягодами, не упрашивала шофера, не улыбалась ему тревожной, отрешенной улыбкой. Она молчала, всматриваясь в реку, которая в какой-то миг посветлела, но с заходом солнца гасла на глазах, окрасилась тускловатой зеленью.
— Обиделись? — спросила она. — Я когда у машины стояла, почувствовала, что кто-то обиделся, а кто — не поняла.
— Я на себя в обиде. Вы тут ни при чем.
— Григорий Иванович за Полинкой плывет, — сказала она. — Мы с ним вместе в школу бегали, а в тот год, когда десятый кончали, в первый пришла Поля: круглая, ноги колесом и синие глаза во все лицо. И Маня тогда в школу пошла — жена паромщика. Теперь все мы одного звания — бабы.
— Вы в лодке, с ними переправитесь?
— Я на пароме люблю, здесь как на пароходе.
— Правда, в ремесленном сын? Не сажали?
— За что? — испугалась Любаша. — И мысли такой не было. Он протянул ружье отцу дулом вперед в лодке, а оно зацепилось курком за скамейку.
— Ездите к нему?
— Приезжаю в Рязань, и молчим вдвоем.
— Как я жалею вас! — вырвалось у Яши взволнованно.
Женщина неожиданно рассмеялась, так же глухо, хрипловато, как и говорила, смех был необидный, грустный.
— Я к жалости не привыкла, — сказала она. — Мужа уважали в деревне, жили мы хорошо, дружно, он трактористом был: у него верные деньги, и я на зарплате. У нас знаете, как говорят, когда умирает человек, который неплохо жил? Говорят — он свое пожил, не жить же ему еще и чужое. Это трудно понять?
Яша пожал плечами.
— Оно не сразу сложилось. Война многое сделала. Вы Полещука не любите?
— Я б его сено пожег, да машину жаль, — сказал вдруг Яша с мальчишеской ухмылкой. — Сунул бы огонь, и всего дела!
Он ткнул окурком впереди себя, уронил его в воду и проследил за ним, будто ждал, что и темная Ока, и паром с машиной и с сеном займутся от его тлеющей папиросы.
Окурок зашипел и погас, помедлил долю секунды и поплыл вниз, в неспешном, словно утихающем к ночи течении. Потом его накрыл темный нос лодки. Муж Полины не повел плоскодонку к берегу; держась руками за паром, выводил ее к тому месту, где стояла, уже выбравшись за перила, жена.
Полина молча подала ему сложенную косу, узелок, пиджак и неуклюже соскочила в лодку. За ней спустились офицеры, и майор сказал:
— Я погребу, Григорий Иванович.
— Чего ж, коли охота. Садись! — Уже готовясь оттолкнуться от парома, он заметил заведующую почтой. — Люба! — окликнул он ее. — Ходи к нам, Ефим долго колготиться будет.
— Утопнем. Я тяжелая… — Она снова чему-то смеялась, а Яша стоял, отвернувшись, встревоженный, чувствуя, что Любаша сказала это не для людей вокруг, а для него, не понимал зачем и волновался, что она передумает и сойдет в лодку. — Раису возьми, ей скоро надо.
— И правда, что же это я! — спохватилась Полинка. — Давай скорее, Раиска, давай к нам… Она тебя, Гриша, первая и приметила.
Раиса с постным, сердитым лицом скользнула в лодку.
5
Все случилось не так, как мнилось Ефиму.
Уже Маню исколотило об ограду загона, и в наступающих сумерках, в красноватой мгле, затянувшей старицу, лес и луга, ей казалось, что не будет конца упрямству Фильки. Пастух обозлился, кинулся на быков с бичом и вскачь погнал их от стада; спасаясь от него, быки скакали рядом, позабыв о взаимной вражде.
Пока пастух вымещал на них злость, Цыган сошел наконец с места и тронулся, сначала медленно, затем все убыстряя шаг, к Лыске. Ефим пытался прогнать его, но старый, тяжелый бык даже не скосил на него глаз…
Теперь Маня бегала по толоке, волоча за собой упирающуюся корову, а Ефим, стоя на коленях, пил из граненого, непрозрачного уже от частого пользования стакана. Надо было торопиться к парому, и так он преступил все нормы — Ефим видел и лодку, на которой переправились офицеры, и ушедших в луга практикантов, и пацанов, стороживших его с верхушки столба.
На Оке зажглись бакены, их неяркие огни тоже корили Ефима. Кусок не лез в горло: он допил водку, отломил немного хлеба и вскочил на ноги.
— Будет тебе шастать, Маня! — закричал он. — Ничего ей не сделается, понесет.
Маня диковато скакала по темному лугу, то уступая Лыске, которую все еще влекло к стаду, то упираясь и заставляя ее идти за собой. И в лице, и во всей фигуре Мани, в сбитой набок юбке, в изорванной на спине кофте было что-то счастливое и неистовое, неотделимое от этой земли, от черной полосы лесов на горизонте, от частых зарниц, и что-то еще, раздражавшее Ефима, отдельное от него, от его забот о переполненном людьми пароме.
— Цыган так Цыган! — Ефим махнул рукой, прощая пастуху случившуюся неувязку, подобрал брошенные женой калоши, сунул их за раструбы сапог. — Плотиной пойдешь?
Пастух кивнул: ему от плотины ближе к верхней околице.
Ефим подождал на дороге Маню, пока та привела Лыску, тяжело дыша и утирая рукавом вспотевшее лицо.
— По-твоему вышло: Цыган навязался, — сказал Ефим неопределенно. — И хватит ее гонять… — Он поднял валявшуюся на обочине палку. — Больно она у тебя в мыслях. Распустила! И детей балуешь, — попрекнул он ее некстати.
— Палкой не бей. Ее теперь бить нельзя.
— Жалеешь! — досадливо протянул он.
Маня молча шла рядом.
— И мать жалеешь! — воскликнул он с мгновенной пьяной скорбью. — И детей. А меня — нет! Одного меня — нет!
Маня забежала вперед, остановила Ефима, схватилась за его рукав, светлые глаза под густыми ореховыми бровями налились болью и нежностью.
— Что говоришь, что говоришь, Ефим! — сказала она в страхе. — Я тобой только и живая, слышишь?
Ночью, проснусь одна, нарочно сон гоню, о тебе думаю.
— Ты скажешь!
— Жалеть тебя зачем? Ты, когда тверезый, лучше всех. Я, Ефим, и не чаяла, что за тебя пойду, — призналась она покорно. — Скажет кто: скоро Ефим из армии придет, а я и подумать не смею. Ну придет, а тебе что такое? Есть и получше тебя…
— Это кто, к примеру? — презрительно спросил Ефим.
— Полинка. Евстигнеева Глаша… Мало кто.
— Пошла дурных телок перебирать! — льстиво сказал Ефим. — На рупь — десяток!
— А ты меня взял… — сказала она благодарно, будто о недавнем, вчерашнем. — Я каждое твое слово помню. Каблук твой с подковкой, как он на танцах в клубе стучал, и то помню.
— Охота была!
Маня потянулась к нему, прильнула маленьким тяжелым телом.
— Пацаны смотрят! — Он отстранился. — Дозорные.
— Не чужие ведь мы, — сказала Маня.
— Сегодня домой приду. Пускай мать подождет. Я и не пил нарочно… Так, рот ополоснул.
— Вместе пойдем, — сказала Маня. — Вдвоем и Лыске спокойнее, не оступится.
— Зачнешь теперь на руках ее носить! — проворчал Ефим.
Пойма засыпала молча, без привычного оглушительного стрекота кузнечиков, сраженных сенокосом. Ока несла свои воды неслышно, глухой гул шел от плотины, неясно белела пена, плывущая вниз по течению.
На пароме зашевелились, пропуская Ефима, освобождая место для Мани и Лыски. Люди оживились, послышались шутки и незлобивые попреки.
— Цыган крыл? — деловито осведомился Петр Егорович.
— Он, — сказал Ефим. — Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.
— Чудная она у вас… — Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.
— Она свое докажет. — Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. — Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. — Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: — Сымай кто цепи!
Одну цепь размотал Петр Егорович, к другой, помедлив, приблизился Полещук. И тут люди не без удивления заметили, что медлительный, немощный с виду Полещук, словно изнемогший в долгой жизненной борьбе, в заботах об общем деле, еще крепок, и сноровист, и рабочую стойку знает, и стойка эта и мах руки — мужицкие, крепкие, так что ему любое хозяйство под силу. Длилось это считанные секунды; прогрохотав, легла цепь — и Полещук снова ссутулился, снова озабоченно глядел на реку из-под захватанного козырька, снова легким, пыльным лоскутом замелькал на пароме. Он протиснулся к тому борту, где, натянув тросы, пенил воду катер, и заговорил громко, в надежде, что услышит и Ефим:
— Нам теперь одно опасно — вражда! Я за старое не держусь и, сколь живу, не держался: велено было иконы вон выкинуть, я их первый и выкинул. Верно? — Никто не откликнулся. — Должны бы помнить! — сказал он, сокрушаясь о человеческой неблагодарности. — И к портретам иным хоть как привык, а тоже вынес мигом, никто вперед меня не поспел. — Он прижмурил глаза, будто вспоминая. — Открыл двери-окна, их ветром и выдуло, я и рук не прикладывал.
— Как только тебя не выдуло!
— Ты, что ли, Петр Егорович, озоруешь? — досадливо спросил Полещук.
— Я тута! — Петр Егорович, оказывается, стоял позади. — Слушаю тебя.
— Слушай, Петр! — торжественно сказал Полещук. — К старому поворота нет, чувствую, очень чувствую, а и то помнить надо, какая в нем сила была! Через войну шли, через голод шли, через смерть и то шли, как один человек.
— Ты много ли голодом сидел? — спросил Петр Егорович.
— Бывало, бывало, не скажи. Да не в том дело.
То-то и диво, что не одной судьбы люди, не одной жизни и достатка разного, а в один кулак сбиты были и все прошибить могли. А нынче вразброд, нынче и вера не крепка и даже того не знаешь, уцелеешь ли при месте или сверзишься. Прошлые годы, выходит, не в счет?
— Как так не в счет: бабке, слыхал, пенсию дали!
— Э-эй! — досадливо воскликнул Полещук. — Не-об ней, убогой, разговор! Я о тех, на ком дело стоит, на ком, проще сказать, государство держится.
— А оно народом и держится, — донесся с палубы голос лобастого. — Иначе на чем? На болоте и сухая изба не устоит. Засосет.
— Не о том я, — снова вильнул Полещук. — Недовольства у нас много, вражды, критики. Ну, ушел Ефим на ферму, не с пустяком, по большому делу; он хозяйству своему опору кладет. И нам тут не так чтоб тесно, а люди недовольные. Ропот! К чему это?
Стук мотора закупорил уши Ефима, он не слышал Полещука. Не слыхала и Маня. Она привязала Лыску и спустилась в жилую пристройку. Свет едва сочился сюда через нечистое окошко; половина пристройки была завалена лозой, из которой Ефим в свободное время плел корзины; какими-то бачками, ведрами, веслами, упавшими или прислоненными к стене, обрывками сетей и колченогими удочками; в другой половине были стол и нары. Маня быстро прибрала на нарах — выгребла из-под одеяла старое слежавшееся сено, поднялась на палубу и надергала с машины свежего. Уложила его ровно, вытряхнула одеяло и снова застелила нары. Потом легла поверх одеяла, в комнате, которая была вторым домом Ефима, на его постели, и, когда вытянула гудевшие от усталости ноги, вспомнила, что ее калоши остались на ферме, вспомнила с болью, с горьким чувством вины и потери, со слабой надеждой, что, может, Федя найдет и отдаст. Вроде бы у Феди нет никого, кому Ленкины калоши пришлись бы впору. Убаюканная плеском воды, отдаленным стуком мотора, Маня уснула.
Паром плыл дремотно и плавно. В небе повисла красноватая луна, берег потемнел и огромно возвысился.
Яша стоял совсем близко от Любы. Они молчали, но когда паром был уже на середине Оки и берег надвигался на них темной отвесной стеной, Люба без слов подняла бидон, и Яша подставил руки. Земляника наполнила ладони, стала падать в воду, и Любаша, тихо засмеявшись, не сразу выровняла бидон.
— Кушайте, — сказала она. — Вот так кушайте! — Она наклонилась к его ладоням и губами прихватила верхние ягоды. — Вроде умываетесь. У нас хорошая ягода, вкусная.
Паром ударился о причал, загремели цепи; несмотря на темноту, все вдруг пробудилось к деятельной жизни.
Первой должна была съехать машина, она загораживала дорогу косилкам.
— Давай, Яков! — крикнул Полещук. — Где ты там?!
У перил, дожидаясь, когда уйдет машина, сгрудились мужики. Окрик застал Яшу врасплох, в руках у него все еще оставались ягоды. Он ссыпал их в одну руку и пошел к машине.
С трешницей в руках Полещук суетился перед Ефимом, который уселся на перила.
— Чего сидишь, а? Хозяин! Будешь деньги брать или в реку кидать? — сыпал он осипшим от волнения тенорком. Яша завел мотор, сейчас грузовик въедет на причал, скатится на ухабистую, выбитую дорогу, а на ней и власти Ефима конец. — Бери, пока дают!
— Ладно, ехай, — благодушно сказал Ефим. — Считай, сочлись. За ожидание.
Черт, Яков, чего он не едет! Въехал бы хоть передком на бревна, и можно бы сунуть трешку в карман.
— Нет, ты возьми! — воскликнул Полещук против собственной воли, по наитию, по темному и безошибочному инстинкту самосохранения. — Не себе берешь. Колхозную копейку беречь надо, парень. Возьми, а мне квитанцию. Чтоб все чин чином.
Ефим нехотя взял бумажку, вытащил из кармана измятую квитанционную книжку.
Тем временем грузовик с сеном съехал с парома, проехал влево, туда, где едва различимая дорога забирала вверх, и остановился, косясь на реку двумя красными глазами.
Яша вышел из машины и возвращался к причалу.
— Ну! — взволнованно выдохнул Полещук, встретив его на полпути. — Махнули! Обошлось! Ты куда! Все в порядке, я за перевоз заплатил… — Он хотел удержать за плечо молчавшего шофера. — Смотри не дури!
Яша вернулся к реке. По настилу съезжали косилки, шли люди, затем показалась и лошадь Петра Егоровича; шестиметровые хлысты били по причалу свободным концом. Любаша была с Петром Егоровичем.
— Может, подвезти вас? — растерянно сказал Яша.
— Спасибо… милый… — ответила Люба бесстрастно. — Мы с Петром Егоровичем соседи. Доберемся.
— Доползем! — сказал пастух. — Жердя у нас мягкие. А ты залетай до нас… Залетай один, без хозяина. Верно, Люба?
— Отчего же, рады будем! — Она снова рассмеялась непонятно и скрытно, оставляя Яшу в тревожном недоумении.
Проехали косилки. Прошли люди. Загорелись слабые огоньки на крутых дорожках, это косарей встречали домашние. Полещук сигналил, часто нажимая на клаксон. Яше было противно слушать, как назойливо кричит его машина.
— Забыл чего? — окликнул его Ефим.
— Эх, ты! Ты ему квитанцию выписал, да?
— Как положено.
— Ничего: он себе и эти деньги вернет! Сделал он вас, понял? Сделал дураков… А-а-а… — Яша выругался и бегом бросился к машине.
Когда берег затих, Ефим закурил и огляделся в поисках Мани. Умиротворенная Лыска стояла у дальних перил, и даже дыхание ее не доносилось до Ефима.
— Маня! — позвал он. Потом догадался, что она в пристройке, пошел к двери и крикнул в темноту: — Маня!
— Иду!
Она показалась на трапе не сонная, отдохнувшая за немногие минуты.
— Я калоши на ферме бросила, — сказала она виновато.
— Вот они! — Ефим выхватил калоши из-за раструба сапог. — Со мной не пропадешь, бабонька!
Она вышла на палубу и оглядела темный, ночной, такой понятный ей мир.
— Обуйся, а то ноги собьешь ночью…
Они долго поднимались по дороге, которая все круче забирала вверх и влево, между некошеных склонов, мимо обрубленных вязов и высоких дуплистых тополей. Шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело.

НОЧЬЮ

1
Лошадь не дошла два шага до слеги, которая загораживала въезд в лесную деревушку Бабино, и встала.
— Н-но! — Дежа на спине, Николай через голову стегнул ее хворостиной. — Н-но! Чагравая!
Едва различимая в предзимнем березняке лошадь виновато вздохнула.
Пришлось сойти с повозки. Впереди — среди густой черноты леса — янтарно обозначились оконца изб. Бабино!
— Ишь запираются, черти! — Всякий раз, натыкаясь на бабинскую заставу, Николай повторял эти слова снисходительно и беззлобно. — Боятся, как бы ветром не выдуло…
Бабино — горстка изб у кромки уходящих в глубь России лесов. Две улицы крест-накрест: одна, перекрытая слегой, собственно, не улица, а транзит, — сыпучая, выбитая в песке лесная дорога; вторая — широкая тропа, сухая, в хвое и жесткой, невсхожей траве. По тропе, в оба конца, нет пути в большую жизнь, а только в чащобу: к грибам, к ягодам, к дешевым дровам. А по дороге как раз и выезжаешь к людям. По ту сторону слеги, где виновато вздыхает сытая лошадь, близкий путь к Оке, к знатным по газетам деревням на правом высоком берегу, к плотине и к шлюзу, а по другую — в мещерскую сторону, к лесопилке, к богатеющему машинному хозяйству леспромхоза. Отдельный человек мог уйти по этой дороге и к Оке, и в Мещеру, — и уходили, только на ноги станут, — а самому сельцу не было никуда хода — ни вправо ни влево, ни вперед ни назад. Глубже в лес — страшно: болота, жесткая, по плечи, боровина, чащоба, болотные непропуски, а ближе к Оке вся земля — чья-то. Старится Бабино — чудная деревушка, среди леса, а без светлых веселых срубов, у дороги, обкуренной чадящими лесовозами, взъерошенная, нахохлившаяся, в темной, покоробившейся дранке кровель.
Николай закурил сигарету «Памир», ступил в темноту, чтобы сбросить слегу с рогаток, и только было подумал о том, что однажды он приедет сюда с новой кинокартиной, а показывать ее будет некому — обезлюдеет Бабино, только было настроился на такой сочувственный и невеселый лад, как послышался шум и топот, бабинская ребятня вынесла слегу в сторону, и длинное тонкое дерево по-зимнему сухо ударилось оземь. Лошадь сама, без понукания, вошла в Бабино.
А ребятишки, судя по голосам, бросились врассыпную, к избам, криком поднимая уснувших.
— Кино приехало! — неслось отовсюду. — Николай кино привез! Николай приехал!
Бабино просыпалось торопливо, судорожно, будто поднятое великой радостью или пожаром. Прибавилось света в окнах, уличная темь загустела. Хлопали двери, скрипели на домашних кованых петлях. Ожила темнота — крики, беготня, переклик, и надо всем его, Николая, имя:
— Николай приехал! Николай кино привез! Никола, Никола!
Бабинцам было чему подивиться. С прошлой осени, придя из армии, Николай ездил сюда с картинами, — в три заокские деревни привозил он по часу-полтора радости на горючей, с аккуратными рядами дырочек, пленке. И сам он был аккуратный, пьющий, но не хмельной, длинный, в командирских сапогах, в пудовой бобриковой куртке на парадно развернутых плечах, в меховой, не поддельной, ушанке. Жизнь в Бабине хирела, не устраивалась, а на «кино», которые привозил Николай, она давно и как бы сама собой сказочно устроилась: бабинцам было и сладко и смутно видеть, что у всех-то других людей жизнь сложилась, — значит, придет и их черед.
Николай, парень из Кожухова, с высокого берега Оки, казался им человеком из чужой, устроенной жизни: всякую картину он смотрел по многу раз, знал ее наизусть, мешал зрителям трепом, шуточками, а то рассказывал им содержание погибших в долгом прокате кусков. Завелась у него женщина; и никто не ставил в вину холостому парню, что, оставаясь в Бабине в метель или гололед, он ночевал не в сельсовете, а у Любки Ермаковой. И ей сам бог велел хватать где что плохо лежит — жизнь у нее сложилась несправедливо: появился было на тесном бабинском горизонте молчаливый старшина родом из Белоруссии, расписался даже с Любой и затем исчез, оставив ей старый велосипед и Степана — сынишку, родившегося спустя полгода. Теперь Степану десятый год, а Ермаковой двадцать восемь, и никто не корил ее киномехаником, одного только не прощало ей Бабино, что всякий раз, когда механик оставался у нее, Люба отсылала мать и Степана к тетке. «Выкобенивается баба! — рассуждали бабинцы. — Мать-старуха, почитай, из ума выжила, а Степка, чай, не маленький; переспали бы себе на печи, никто бы не подох».
Так пролетела — на санях, в метелях — долгая лесная зима, а в мае Николай женился на кожуховской девушке: с самого паводка его в Бабино не видали. За Оку он теперь картин не возил — поменялся деревнями с напарником Володей, и Любы с последнего талого снега не встречал.
Восемь месяцев не был в несчастном Бабине Николай, и вот теперь, на въезде, защемило сердце, неспокойно стало, будто он провинился в чем-то, и не перед одной Любой Ермаковой, а перед всеми этими засуетившимися в ночной темени людьми.
— Николай! — шепнул из темноты детский голос.
— Степка?! — Как не узнать этот голос: тонкий, напряженный даже в шепоте. — Ко мне иди, а то не угляжу тебя.
Степан приблизился. Николай положил было руку ему на плечо, мальчик увернулся. На нем было зимнее пальто, по жестяной, ломкой листве шаркали валенки.
— Ты зачем приехал? — спросил мальчик.
— Кино привез.
— А Володя?
— Умер, — беспечально сказал Николай.
Мальчик остановился, в голосе его прозвучала недетская горечь и страдание.
— Врешь ты все. И зачем ты только врешь?
— Положим, вру, — охотно согласился Николай. — Володя на курсы уехал, а мне жалко вас стало. Вот и приехал.
Степан хмыкнул:
— Ты пожалеешь!
— А кто другой? — бодро спросил Николай.
Справа, за темным крупом лошади, едва проступала подновленной дверью и светлыми наличниками изба Любы Ермаковой.
— Никто, — тихо сказал Степан.
— Наличники новые присобачили, — заметил Николай. — Кружевные. Живете!
— Живем, — откликнулся мальчик. — Мы с мамкой хорошо живем.
— Кто резал?
Степан не ответил. Чего попусту языком трепать, механик и сам знает: когда-то в каждой второй избе и плотники и резчики жили, а теперь на все Бабино один мастер остался.
— Серафим резал, — сказал Николай. — За деньги?
— За красивые глаза, — огрызнулся мальчик. Он знал, что лысый плотник Серафим и Николай не любили друг друга. — А можно и за деньги. У нас с мамкой денег хватает.
— С чего ты злой? Или в школе нелады?
Уже вокруг шумели люди, окликали Николая; у клуба, куда свернула лошадь, затарахтел движок, Степан понял, что еще минута, и дела отнимут у него механика.
— Я в школу не хожу!
— Бросил? — поразился Николай; свет должен был перевернуться, если Люба позволила сыну бросить школу. — А Люба?
— Чего ей? Как я скажу, так и будет. Я и курить стал.
Чиркнула спичка, вспыхнул огонек, высветив тонкие пальцы и недоброе лицо мальчика: он закурил.
— Ладно! — рассердился Николай и хотел отнять у Степана сигарету, но тот больно ударил его по пальцам, и не рукой, а палкой, которую он прятал в валенке.
Огонек сигареты заметался в темноте, подпрыгивая и сникая, и пропал.
2
Все Бабино сошлось на сеанс: был тут и головастый Серафим с венцом седой кудели вокруг лысины, и древние старухи в черном, и Степан, а Люба Ермакова не пришла.
Поначалу механик обрадовался, что ее нет и не придется отводить взгляда от ее тревожных, темных глаз. он повеселел и, отрывая билеты, потряхивая монетами на широкой ладони, донимал бабинцев не новыми, но не приедающимися почему-то шуточками: не оттого ли нарекли их сельцо Бабином, что мужики, чуть только вобьются в разум, бегут отсюда? Какой трудодень положил сегодняшний год бабинцам леший? И много ли свадеб сыграли они? Как убрались и сложили в закрома еловые шишки?..
На него не обижались, знали, что об их нужде он говорит по-доброму, без злобы, а то, что Люба Ермакова не пришла, само собой решало и частный спор механика с Бабином: кончилось, значит, оборвалось, да и то сказать, что плохого сделал ей Николай? Чего искала, то и нашла. Он ее не обманывал и в жены взять не обещал, да и не могло того быть: ведь Люба на четыре года старше механика, и при ней Степка, такая копия сбежавшего старшины, что если кто и позабыл его личность, то, глядя в круглое лицо мальчика, в круглые, светлые, до пугающей стеклянной прозрачности глаза, тут же непременно и вспомнит.
— A-а, прибыл механик! — отметил с притворным удивлением Серафим. — Обратно кино рвать будешь?
— Порвем, отчего же не порвать. Сами порвем, сами и склеим. Техника на грани фантастики!
Это звучало как вызов, и первым делом плотник отдернул руку с зажатыми в корявых изрубленных пальцах монетами, которые он собрался отдать за билет.
— Грамотей! — хмыкнул Серафим. — Грань дитя малое знает, а ты скажи, что есть филигрань? Ась?
— Не купишь, дядя! — отозвался Николай после мгновенного раздумья. — Хитер бобер, что в лесу живет, я тебе про технику, а ты про филина.
Отбился механик; шуточкой, дуриком, а отбился, и люди кругом смеются. Хоть и не прав, а его — сверху.
— Так, — сказал Серафим. — Не знаешь. А Володя знает.
— Володя все знает, — ревниво ответил Николай. — Голова от книг усохла, оттого у него третий год дети не родятся.
И снова его сверху: в Бабине Володю любят, уважают, но и острое слово тут в цене.
— Насчет детей, — раздался из угла женский голос, — и тебе, Николай, еще оправдаться надо. Покуда ты и за беглым старшиной не поспел.
— То старшина, а он солдат, — предательски вступился за Николая Серафим. — С солдата какой спрос.
Теперь смеялись над ним, да еще над мальцом, который съежился, собрался в комок, растянув в гримасе тонкий рот и яростно нажимая подбородком на спинку стула.
— Станет Ока, приезжайте по льду жену поглядеть, — хвастливо сказал Николай. — К рождеству оформится, и слепому мою работу видать будет.
Серафим до поры стушевался, на механика дружно накинулись бабы:
— Малолетку любой обротает!
— С солдаткой докажи, с бабой, которая на ходу.
— Надоели мне бабы во как! — ответил Николай, весело взметнув руки с зажатыми деньгами и билетами.
— Ты налима голой рукой возьми!
— Пустяк дело… Брал!
— Концы! Концы! — закричал Серафим, при каждом слове делая странный жест: большим и указательным пальцем он проводил от уголков рта вниз, к голому подбородку, будто поглаживая усы и бороду. — Концы! Фантастика, говоришь? Ладно, а что есть кино? Вот ты ездишь с ним, а что оно такое?
— Кино? Ну — аппарат, лента…
— Эх! Простой ты человек, механик. С тобой и говорить не об чем: искусство это, понял? Народное искусство: народ придумал для самого же себя. На, держи пятиалтынные, а билета не надо, это тебе на чай.
И Серафим под громкий смех проследовал в первый ряд, к ребятне, среди которой он выделялся не ростом, а лоснящейся лысиной.
Николай бросил ему вслед билет, протянул обиженно:
— Про-сто-ой! Встречали мы в лесах и попроще.
Простым в здешних местах называли человека недалекого, глуповатого даже, а это обидно.
Денег Николай собрал немало — четырнадцать рублей с мелочью, да и огорчаться долго не умел: едва побежали по полотнищу черно-белые фигурки и машины, замелькали улицы, сверкнули в ослепительной улыбке зубы, он снова был на коне, был нужен бабинцам, а Серафим помалкивал. И Степка потерялся где-то среди людей, в потяжелевшем, зимнем уже воздухе клуба с запахом овчины и острым аптечным духом новых катанок. Как ни злобился мальчик, а детство взяло свое, и уже он не видел ничего, кроме мерцающего экрана.
Когда меняли часть, в клубе, притихшем, пока снова застрекочет аппарат, стало слышно, как налетает на бревна ветер и снежная крупа бьет в окна северной стороны. Николай с запоздалой благодарностью думал о Любе Ермаковой, что вот она не пришла, а другая пришла бы и, чего доброго, ссору затеяла, хотя он и чист перед ней как стеклышко, ничего ей не обещал, об этом и разговора у них не было. Хорошо бы хоть мельком увидеть темные ее, добрые к нему монастырские глаза и волосы — черные, тяжелые, каких он в этих местах и не встречал ни у кого другого. А еще лучше услышать бы, что Люба уехал в Солотчу или в Рязань и живет себе, хорошо живет, не жалуется. И только он представил себе жизнь Любы Ермаковой отдельно от своей, безбедную, самостоятельную жизнь, он сразу, безо всякого стыда, с добрым и томительным чувством вспомнил ночи в избе Ермаковой, ее ласки, ее округлые теплые плечи. Хлопали двери, когда прибегали опоздавшие, и Николай с растущим волнением ждал, что вдруг придет Люба, что она нарочно припоздала, чтобы устроиться где-нибудь в сторонке, поближе к выходу, подальше от него.
Люба не пришла. Кончилась картина, бабинцы высыпали на посветлевшую от выпавшего снежка улицу. Казалось, что с той поры, как приехал Николай, прошло не два часа, а несколько дней и холодная осень круто повернула на зиму. Кто-то привел из конюшни чагравую, благодарные бабы запрягли ее, а Любы Ермаковой не было и Степки тоже.
— Оставался бы, — сказал кто-то неуверенно. — Оку, верно, склеило.
— Сразу не склеит, — отозвался Николай.
Он разобрал вожжи и тихо тронулся в обратный путь.
— Больше не прилетишь? — спросил со стороны зазывный голос.
— До санной дороги — нет. А тогда Володя с курсов вернется. Н-но!
— А то приезжай, когда дома прискучит.
— Ладно. Бывайте!
Повозка выехала вперед, свернула на лесную, зыбучую и в мороз дорогу. Впереди светила оконцем крайняя изба Ермаковой, позади еще слышались голоса:
— Ночью Ока станет: некуда ей.
— До берега доедет, а там, почитай, дома.
— К молодой жене торопится: самая ему сейчас свобода — одного дитя не миновать, а на двойню не переделает…
С крыльца Ермаковой механика не окликнули, хотя памятливая лошадь и замедлила шаг, будто хотела свернуть к пристройке, где она коротала не одну ночь. Пусто было на крыльце, и дверь не скрипнула. Волнуясь неведомо почему, Николай пошевелил вожжами, поторапливая лошадь. И снова, как на въезде в Бабино, лошадь уткнулась в лежащую на рогатках слегу, будто Бабино и часу не могло прожить, не закрывшись на свой непрочный замок.
Николай выругался, схватился рукой за слегу, чтобы отбросить ее, но слега не поддалась. Механик разглядел рогатки и под тяжелой елью невысокую фигуру.
— Коля! — сказала негромко Люба Ермакова.
— Здесь! — откликнулся он по-казарменному. — А ты за вахтера, что ли?
Он приблизился к Любе: голова ее была открыта, серый платок упал на плечи, на старый плюшевый жакет.
— Тебя жду, — покорно сказала она.
— Чего меня ждать? Невидаль какая!
— Истосковалась я, Коля.
И голос был — весь тоска, не желание, не страсть, а тоска, так что Николай отпрянул даже.
— Ты себя не роняй, Люба. — Он строго кашлянул. — Не роняй, слышь!
— Куда еще ронять, я и то в яме стою.
— Почему в кино не пришла?
— Разлюбила я кино. С весны не была.
— Жаль, — сказал механик с нарочитым равнодушием. — Купила бы билет, у меня ровно пятнадцать рублей вышло бы. Для круглого счета.
Он взялся за слегу, но Люба крепко держала ее.
— Я Степана повстречал, дикой он стал.
— Глупый он, — сказала Люба. — Сердитый на тебя.
— На меня-то за что?
— Дурачок, — объяснила Люба. — Что он понимает.
— На родителя сердился бы, — Николай считал своим долгом провести строгую черту — не хватало ему еще и за чужие грехи отдуваться. — Что знать не хочет, денег не шлет.
— У него и ко мне сердце остыло. Не разбирает, кто правый, кто виноватый. Детство.
— Школу зачем бросил?
— Ходит. — Люба вздохнула. — Все врет про себя, так врет, иной раз слушать тошно.
— Закурил он больно рано!
— Я по запаху чую, а что сделаешь! Я его, Коля, за десять лет ни разу не ударила. Все у нас миром было, а с весны кончился мир.
— Это почему же? — притворно удивился Николай.
— Не знаю…
Люба накрыла теплыми ладонями руку Николая, прижала ее к слеге и виновато склонила голову.
— Без рукавиц пальцы обморозишь, — заговорила она быстро, — и овчины не взял, разве ж так в дорогу можно?! Ты не озирайся, разошлись люди, никто тебе в спину не смотрит.
— Когда это я боялся! — сказал Николай независимо, но мысль, что они с Любой совсем одни и никто их не слышит, принесла ему облегчение, внутреннюю освобожденность. — Кого мне бояться? — повторил он и молодцевато схватился за слегу второй рукой.
Теперь Люба завладела его руками, тискала их, грела, придвинулась к нему, заглядывала в лицо.
— Через Оку не переедешь, Коля, — говорила она. — Я пять лет почтальоном в Кожухово бегала, в эту пору Ока враз льдом укроется.
— Подождет, — хорохорился Николай.
— Ты меня слушай. Ока у нас не быстрая, ровная, она за осень охолонет и в одночасье станет. Сало по ней уже неделю идет.
— Ты почему знаешь? — насторожился механик.
— Не первый год на свете живу, — уклончиво ответила Люба.
— Будет темнить! — уже игриво настаивал Николай. Люба прижалась к нему, трогала теменем его подбородок и была такая, как прежде, — крепкая, хмельная от одного его присутствия, такая, какой не бывала на его памяти ни одна женщина. И угораздило же Любу родиться почти на пять лет вперед него, а в придачу обзавестись и пацаном. — Ты почему про сало знаешь?
— Я на озеро, к леснику ездила, за жердями, а там до Оки — ничего, трех километров нет. Завернула и смотрела, смотрела.
— Чего смотрела? Реку, ее сразу видно.
— На Кожухово смотрела, — тихо призналась Люба. — Я ваш берег высокий люблю, долго могу смотреть. У вас и воздух другой.
— Тот самый, — сказал Николай. Нечего Любе и в мыслях забираться на тот берег, вся их радость, какая была позади, оттого и случилась, что между ними Ока, что Люба в Бабине, а он в Кожухове. — И цвета того же, и запаха.
— Тесно у нас, — Люба вздохнула. — Ты жены боишься? — спросила она неожиданно.
— Я не краду и не убиваю, чего мне бояться. — Но он понимал, что не о том спрашивает Люба, и добавил осторожно: — Уважаю я ее, она хозяйка хорошая, а привыкнет, и того лучше будет.
— Будет, будет, — быстро согласилась Люба. — С тобой, Коля, каждая гордой будет и справной, — сказала она убежденно. — Ты не думай ехать, так, на тощий желудок, без рукавиц… Слышишь, Коля! Ты ничего не бойся, мне на тебя посмотреть хочется хоть при лампе, я смирная стала.
— Боюсь, — уже полушутя сопротивлялся Николай. — Меня Степа в темноте чем-то по пальцам огрел, и теперь больно.
— Я ему, поганцу, покажу драться! — воскликнула Люба и прижала руки Николая к своей груди под распахнувшимся жакетом.
Николай почувствовал, что ни долгие месяцы разлуки, ни новая его семейная жизнь не охладили его жадности к Любе, не защитили от ее униженной любви. Он сунул руки в косые карманы полупальто, повернулся лицом к не уснувшим еще избам и сказал по-хозяйски:
— Лошадь выпряги и накинь на нее чего-нибудь. У тебя в пристройке ветер гуляет, а мороз не на шутку.
— Хорошо, Коля, — сказала счастливая Люба. — Ты не тревожься, все сделаю, я ее знаешь как люблю, жалею, она моей масти.
— Скажешь тоже, — Николай вышагивал впереди телеги. — Она чагравая, вроде в пепле вся, а ты вороная.
— Состарюсь, Коля, и я чагравая стану. Она тоже баба. Гляди, как обросла, закурчавилась к зиме! — смеялась Люба. — Только не скоро, не скоро состарюсь я, Коля… Мне жить хочется.
3
За стол сели вчетвером. Мать Любы отломила себе кусок хлеба да так и просидела, накрыв его коричневой, скребущей по столу рукой. И Степан не ел, отговаривался, что сыт, не хочется, и как будто не смотрел даже на мать и Николая, хотя ревниво, до дрожащих ресниц, прислушивался к каждому их слову.
— У тебя порядок, — сказал Николай, оглядывая темную, запечатанную сургучом бутылку и тарелки с нарезанным салом, крутыми яйцами, старым, рассыпающимся творогом, солеными грибами. — У тебя всегда пол-литра наготове. — Сказал он это словно бы с осуждением, грубо, с намеком, что не для него, мол, готовилось, кого-кого, а его здесь ждать не могли. — Тебя врасплох не возьмешь.
Люба неслышно сновала в шерстяных носках от печки к столу с отварной горячей картошкой, с яичницей, разлившейся по большой сковороде, протирала стаканы. Совсем без туфель, домашняя, в кофточке с короткими рукавами, она суетилась вокруг гостя, будто стесняясь его, как при первом знакомстве. Николай бросил на стол пачку «Памира», погрозил пальцем Степану и сказал хвастливо:
— Этим довольствием я до весны обеспечен: двести пачек «Памира» отхватил. — Мальчик недоверчиво посмотрел на него. — «Некрасов» когда последним рейсом в Москву шел, я буфетчице пуд лещей отдал. В первые холода мы много леща взяли. Курево мне даром пришлось.
— И на реке шуровать начал? — спросила Люба, но без упрека, будто любуясь киномехаником. — От молодой жены в ночь уходишь.
— Не помрет. Дождется.
Люба некрасиво засмеялась, но взгляд ее упал на побелевшее лицо сына, она осеклась и сказала с притворной строгостью:
— Ох, нарвешься! Теперь браконьеров судят: читал?
— Читать-то читал, а не видал. Другие берут, чем я хуже!
— Их жизнь не кормит. От нужды берут.
— Те, что в нужде, в ночь не пойдут, — самоуверенно сказал Николай. — Они к своей пайке привыкли. И снасти им не достать, на нее денег надо.
Люба остановилась против Николая, посмотрела в его широкое лицо с серыми глазами под бесцветными бровками, с крепким, крыластым носом и редкозубым жующим ртом и сказала грустно:
— Ты над нуждой не смейся. Не люди ее выдумали.
— А кто еще?! — воскликнул Николай, облупливая яйцо. — Все, что на земле, люди выдумали.
— Яичницу кушай, — заботливо сказала старуха Ермакова. — Она с салом, от нее силы больше.
— Я вкрутую люблю, мамаша. — Улыбнувшись доброй сыновней улыбкой, Николай поднял граненый стакан. — Опрокинем баночку!
Они с Любой выпили.
— Грибков собери ему в дорогу сухих, — учила мать Любу. — Сегодняшнее лето белый гриб все забил. До того разбаловались, что и маслят не брали. В старину считалось — такой гриб к войне, а теперь какая война, без мужиков не повоюешь.
В войну она потеряла двух сыновей — они были много старше Любы — и мужа, а когда тронулась памятью, то стала и всех других добытчиков — кто на промысел ушел и не вернулся, кто в город уехал или остался на сверхсрочной, — всех стала числить в погибших, и уже вся земля, а не одно только Бабино, виделась ей сиротливой, с повыбитым мужиком.
— Не скупись, не скупись, Люба, — настаивала она, суча по столу рукой, будто кто отнимал у нее облюбованный кусок хлеба. — Может, ты в его избе свои грибки и сваришь. — Она открыла в счастливой улыбке беззубые десны. — Молоденькие вы.
— Мама! — Люба всплеснула руками: сколько раз она объясняла матери, что Николай женился, а не держит, ничего не держит старушечья память.
— Ну-ну! — поощрительно закивала старуха. — Слава богу, пригляделись друг к другу, чего там. Не первый день знакомы… Можно бы и к венцу.
Степан порывисто схватил стакан, который мать только пригубила, но Николай сжал его руку в кисти.
— Ты чего? Чего! — крикнул мальчик с мгновенно прорвавшейся ненавистью и, склонившись к столу, впился зубами в руку киномеханика. Стакан опрокинулся, водка растеклась по клеенке. — Ты меня не трогай! — Он отбежал в бревенчатый угол избы.
— Ишь ты! — удивленно проговорил Николай, дуя на руку. — В одно место норовит. Инвалидом стану, кормить меня будешь… Не тронь его, Люба! — прикрикнул он, почуяв, что Люба, отяжелев, сгорбившись, вся подалась к сыну.
— Я его научу к вину тянуться, — сказала Люба неожиданно.
— Отбери вязки, которые подлиннее, — гнула свое старуха, — на них крупный гриб, он и сушеный как масляной. Лучше бабинского гриба на всей Руси нет.
Степан беззвучно сполз на пол, сидел, разметав худые коленки, и, скрытый полумраком, смотрел на освещенный керосиновой лампой стол. Полстола заслоняла ненавистная спина киномеханика в серой рабочей куртке на аршинной молнии, которая так занимала мальчика год назад.
А механик, выпив по второму разу, забыл о Степане, его острых зубах, похрустывал огурцом и не сводил глаз с Любы: она и теперь была для него и более желанной, и более загадочной, чем молоденькая и не знавшая до него мужчин жена. Плечи Любы опадали круто вниз, женственно и гордо, и все в ней влекло — тугие маленькие груди, волосы, собранные на затылке, черные с просинью глаза и даже губастый рот, хоть его и портили три тусклых металлических зуба. Прошлой зимой, лежа в темноте рядом с ней, сытый ее ласками, он не раз ломал голову над тем, отчего у нее не складывается жизнь. Почему умотал старшина, не дождавшись рождения сына? Почему она сама засиделась в Бабине: ведь с ее головой, с умелыми руками она бы в другой, живой деревне кем хочешь стала бы — хоть бригадиром, хоть завмагом, ее и в счете не собьешь. И замуж вышла бы: такие, как она, на улице не валяются. Думал, думал, но и ему не пришло в голову привезти Любу в Кожухово, и он женился на другой, на молоденькой цапле, которой только еще расти, а какая она вырастет, никто наперед не угадает. Если в мать, то отяжелеет с годами, поплывет, как тесто в квашне, а если по отцу судить — в кость пойдет…
В тишине и молчании, среди тихого посвиста ветра за окном и вздохом старухи послышался голос мальчика:
— Маму в Кожухово кличут. Место дают.
Николай бросил через плечо недоверчивый взгляд в угол и требовательно уставился в потемневшее, рдяное от вина лицо Любы.
— Сам придумал?
— Правда, — сказала Люба. — Хворостин приезжал. — Она положила руки перед собой, на край стола, будто винилась перед Николаем. — Он цех наладить хочет: грибы солить, антоновку в бочках мочить, клюкву, бруснику заготовлять.
— В избах, что ли? — спросил Николай насмешливо. — Или завод ставить?
— Хворостин говорит — в недостроенной бане. Она для бани не годится, холодная — не натопишь, а для солений хорошо.
— У вас тут сроду антоновка не росла. — Николай не мигая смотрел на Любу, на ее руки — смуглые, чистые, соразмерные. — Как ты ее станешь мочить?
— Мочит! Мочит! — заулыбалась старуха. — Лучше ее никто не мочит.
— Второй год неурожай на антоновку, — сказала Люба, подняв на Николая согретые любовью и надеждой глаза. — Дорогая она, не по нашим деньгам, не то угостила бы тебя. Я только съемное яблоко мочу.
— Председатель на квартиру обещался поставить, — приободрился Степан, почуяв поддержку матери. — А там избу дадут или эту перевезем.
Николай беспокойно оглядел бурые, прокоптившиеся венцы, уходившие под потолок, в темноту: неужто пронумеруют, свезут на санях через Оку и поставят где-нибудь посреди Кожухова?
— Гордости у вас, бабинских, нет, — сказал он недовольно. — У себя бы и наладили дело: и рукам занятие, и почет, и деньги.
— Мы от денег отвыкли, — сказала Люба. — Разлюбили.
— И антоновки в Бабине нет, — ввернул Степан со злорадством. — Хворостин сказал, в Кожухове место для избы есть… За аптекой.
Николай затравленно оглянулся на мальчика: врет все, врет нарочно, знает, что пустырек за аптекой лежит впритык к дому Николая. Еще чего не хватало!
— От денег не отвыкают, — сказал он рассудительно. — Без них тоже жизни нет. Это как же, правление решило или Хворостин один?
— Не знаю.
Бабино входило в большой кожуховский колхоз. Но шли годы, и никак не определялось, кем же приходится сельцо колхозу — то ли малой фермой для летнего отгула телят, то ли сенокосной артелью, то ли особой лесной бригадой по заготовке дров?
— Привык Хворостин демократию нарушать, — сказал Николай. — Без правления такого дела не решить. И так мы третий год без бани.
Мальчик рассмеялся:
— А у нас своя баня! В Бабине у каждого банька, а в Кожухове все грязные ходят: того и гляди, клопы в заду заведутся, — повторил он привычный бабинский выпад против кожуховских.
— Гордости у вас и на копейку нет! — Николай отодвинул от себя тарелку, пустой стакан и приготовился встать, распрощаться: теперь ему рвать надо, сразу рвать, не то пропадет, запутается между двух изб. — Патриотизма своего не имеете.
— Кончается Бабино, — невесело согласилась Люба. Она чуяла, что крылось за привычными, словно бы связанными движениями Николая, хотя, казалось, и не смотрела на него. Она любила его безотчетной бабьей любовью, но угадывала в нем и то, что только мать может угадать в сыне. В грусти ее низкий голос звучал певуче, красиво. — Размывает нас жизнь, как вешняя вода снег. Расползется Бабино по лесу, и не сразу, — сразу бы легче, — расселятся, кто в леспромхоз, кто куда, по лесничествам, по кордонам… На посадках работают, желуди для питомника собирают. Тоже дело… — Она усмехнулась. — Заработки.
— А деревня?
— Не будет. И кино не будет.
— Значит, согласие дала? — Николай поднялся, встала и Люба.
— Нет. — Она посмотрела в окно, но увидела только темную слюду стекол, отсветы лампы, неясный отпечаток стола и людей. — Я из Бабина последняя уйду. Может, один Серафим пересидит меня. Он сегодняшнее лето сам пришел с готовыми наличниками, видал? — Николай кивнул. — Принес и говорит: «Это тебе, Люба, за красивые глаза, мне их леший помогал резать, околдованные они, от них не уйдешь и никуда не уедешь, хоть из самой Москвы за тобой „Волгу“ пришлют». Станут за мной «Волгу» слать, бензин тратить! — она рассмеялась. — Так что твоему Хворостину не светит.
И снова Люба сама, своей охотой, освобождала Николая от душевной тяжести, от необходимости действовать, снова она была влекущая, доступная, а его присутствие в этой избе никак не пересекалось с жизнью другой женщины, которая спит на высоком берегу Оки и горя не знает. Николай ответно улыбнулся, размял плечи и сказал облегченно:
— Хворостин много на себя берет, привык, что люди молчат, а то нарвался бы.
— Я четыре класса окончу, — упавшим голосом сказал Степан, — все равно уедем. — Он уже стоял у двери, в валенках и пальто, помогал старухе влезть в старую долгополую овчину. — В интернат уеду.
— Никуда ты без меня не уедешь. Вместе решать будем, — сказала Люба серьезно, оглядывая мать и сына, хорошо ли они оделись, чтобы идти на другой конец Бабина, к Любиной тетке.
— Ты ему грибов не забудь, собери, — твердила напоследок старуха, тыча рукой в сторону печи. — Даст бог, в один котел попадут… Сегодняшний год они не червивые, один в один.
— Ехать, что ли?.. — с ленивой раздумчивостью сказал Николай, когда старуха с внуком сошли с крыльца и шаги их затихли.
— Нет! Не езди! — Люба встрепенулась, бросилась к нему, загораживая путь. — Не скоро ведь увидимся, а может, никогда.
— Чего там — никогда. Рядом живем, по-соседски. — Нехорошая, неуместная улыбка тронула рот Николая; даже выпивший, он устыдился ее и, верно сам того не понимая, выразил ее в столь же обидных для Любы словах: — Ну, быть по-твоему, отдохну зимы ради.
Погляжу, каково оно тут при новых наличниках: может, и жизнь новая?
Стаскивая сапоги, он опасливо посмотрел ка Любу, но лица ее не увидел; повернувшись к нему спиной, она разбирала постель.
4
Сон не шел к Николаю. Рядом, сдерживая дыхание, лежала Люба, а может, он и услыхал бы ее, если бы не в голос ревущий ветер, ломившийся в дверь, и в окно, и в прохудившуюся кровлю. Глаз угадывал мутноватый безликий квадрат окна, но в избе от этого не становилось светлее.
Нежное, благодарное чувство к Любе, которое только что наполняло Николая, уходило, обнажая трезвую, обидную даже мысль, что хоть он и женатый человек, а Люба навсегда останется в нем, и долгие годы его будет донимать ощущение утраты. Это будило какое-то злорадное чувство, что нечего ей выше своего пупа прыгать, она принадлежит несчастному Бабину, пусть и делит его судьбу.
— И ты не спишь? — спросил Николай.
— Зимой только и дела, что спать. Отосплюсь.
— Вам хорошо зимой, а нам хуже.
— Нам круглый год хорошо…
— А что? А что, на самом деле! — рассердился Николай. — Вам неплохо, жизни вы своей не понимаете.
— Я прошлой зимой думала, мы с тобой жить будем, — сказала Люба спокойно, без боли.
— Как муж и жена?
— Да.
— Ополоумела, что ли? Не с того мы, Люба, начали, чтоб под венец идти.
— При любви с чего ни начни, все к доброму.
Николай представил себе, как он уедет в Кожухово, а Люба останется одна в широкой, беззвучной кровати, в темной, заметно холодеющей избе.
Он рассмеялся щедрым, глуповатым смехом.
— Если бы, как у иных народов, по две жены разрешалось, другое дело. Увезла бы тебя чагравая в Кожухово.
— Я бы второй не пошла.
— Побежала бы!
— Нет, — спокойно сказала Люба, будто она уже обдумала и такую возможность.
— Бегом бежала бы, — шутливо настаивал Николай. — Ведь вот позвала!
— Это я своей волей. Сама захотела. А попади я к тебе в дом женой, одну меня и любил бы. Другой бабе слезы отлились бы.
— Много об себе думаете!
— Одну меня, — упорствовала Люба.
— Отчего же я тебя первой не взял?
— Потому что слабаки вы, мужики. Всего вы боитесь: кто как посмотрит, кто чего скажет. — Она вздохнула. — Ты меня, сколько бывал здесь, ни разу и не погладил.
— Это зачем? Жалею — и все. Ты ж не телка, чего тебя оглаживать.
Люба минуту полежала молча, потом сказала тихо:
— Видела я ее. В лесу. Она с бабами грибы собирала.
— Подглядывала!
— Так вышло. Бабы белые грибы берут, а она все козлят да козлят, их легче брать, в сосняке ими вся земля утыкана.
— Я попросил, — соврал Николай. — Я козлята соленые больше всего люблю.
— Научится. Красивая.
— Ничего… — сказал он неопределенно.
— Быстрая, сноровистая.
— Жадная! — Николай рассмеялся.
— Тебе в пару.
— А чем же я жадный? Чем? Скажи на милость! — Люба молчала, он повернулся к ней в темноте, нашел ее плечи, грубо стиснул их и почувствовал, что не может противиться ей, противиться желанию. — Ну чем? Чего молчишь? Жадный. Жадный… Это я до тебя жадный… а так хоть в монахи иди… Люба! Люба!..

 

Вроде поутихло на дворе, а может, шумный ток крови в голове Николая приглушал посторонние звуки. Посветлело окно, но не серым рассветным, а лунным лесным светом. До зари — вечность, до зари Николай вернется домой и завалится спать, чтобы раньше полудня и не показать жене виноватых глаз.
— Степка с Серафимом сдружился, — сказала Люба после долгого молчания. — Бегает к нему, плотничать помогает. Толкуют часами, как ровня.
— Блажной он, лысарик.
— Степка говорит, у Серафима план есть — все Бабино деревянными кружевами одеть: наличники, карнизы, коньки над кровлями, балясины для крылец выточить… Чтоб ездили к нам отовсюду люди.
Николай хмыкнул презрительно, недоверчиво.
— Он может, — сказала Люба. — У нас полсотни изб и осталось.
— А платить кто будет? Не всем же за красивые глаза!
— Всем задаром: как лес родит, само собой.
— Ну и блажной! — удивился Николай. — Он же главный принцип нарушает — материальной заинтересованности. Испортит он тебе сына, Люба, дерьмом башку набьет.
— Серафим не испортит, — убежденно сказала она. — Он добру научит.
— Шла бы ты за Серафима: очень вы один к другому подходите!
Люба задержала дыхание, потом сказала, будто рядом с ней находился посторонний, не породнившийся с нею кровно человек:
— Я пошла бы.
— Концы! Концы! — крикнул, юродствуя, Николай. — Я вас и сосватаю.
— И Степка от него научился, закричит вдруг: концы! концы! — и все подбородок оглаживает… Не нужно нам сватов.
— Что же вам помеха? — Николай раздражался все больше. Вот она какая: за любым побежит! Оттого, видно, и не дорожат ею мужики, что чуют ее натуру, не ценят легкой добычи. И уже в собственном сердце он перед нею не был ни в чем виноват и, как никогда, верил в то, что Любе самое место в Бабине. — Шла бы за него!
— Серафиму это не надо, — сказала Люба. — Он меня на тридцать лет старше, жизнь без бабы прожил, неможется ему уже.
— Пустяк дело! — Николай встал, прошел по стылому полу к разбросанной на стульях одежде. — Я бы при тебе и наперед состоял, в отхожих промыслах.
— Нет, Коля, вышла бы замуж, и все. Никогда я в грязи не была.
— Вот ты как! — окончательно обиделся Николай. — Ты беспорочная, а я в грязи, я от жены в чужую избу.
— Ты — другое дело. У нас любовь была.
— Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.
— Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.
— Нужна она мне очень, твоя жизнь! — сказал Николай жестоко. — Мне и своей хватает.
Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.
5
Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.
— Поговорили? — спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.
— Поговорили, Степа, — откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.
По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.
— Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, — частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, — а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.
— Мама! — крикнула Люба в отчаянии. — Степа хороший!
— Хороший, — согласилась старуха, — плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, — уже от себя убеждала она Николая. — Ты его тоже жалеть будешь…
Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.
— Не езди, Коля, — сказала Люба серьезно. — При морозе этот ветер лед по Оке гонит.
— Моя забота, — ответил он миролюбиво. — Как-нибудь!
— Тулуп надень, не шутка.
— Я в шинельке и при тридцати градусах трубил. Закаленный.
— Как знаешь. — Люба вздохнула, вынула из-под жакета старые меховые рукавицы. — Возьми.
— Ладно, — сказал Николай. — Пальцы правда зябнут. — Он надел рукавицы, схватился рукой за тяж и дернул, тряхнув оглоблей. — Я их в «куче» оставлю, в углу под лавкой.
«Кучей» кожуховцы называли землянку на берегу Оки, рядом с летней фермой: издалека, от леса или с высокого правого берега, она и впрямь напоминала кучу земли.
— На лед брось, — сказала Люба. — Пусть плывут. Пусть хоть они плывут.
— Не разбрасывайся добром, — заметил он рассудительно, ведя лошадь со двора.
— Они в землянке и так пропадут. — Люба шла рядом. — Я в Кожухово теперь не приду.
— Хворостин прикажет — явишься. Не зарекайся, — сказал Николай недоверчиво. — От своей выгоды не побежишь.
— То-то и беда, что не знаю я своей выгоды. Потеряла я ее. Иной раз кляну себя, уговариваю: ухватись, ухватись, баба, за выгоду, вот она, сама под ноги подкатила, нагнись только. А спина не гнется, руки не слушаются. Я при общей жизни родилась, и росла при ней, и другого не хочу — веришь?
— Ясно, — сказал Николай не задумываясь. — Ты бабонька артельная.
Люба шла рядом словно потерянная, спотыкаясь на знакомых местах, шла, не чувствуя, что мороз кусает голые ноги.
— Летось в электричке тетка одна на весь вагон кричала, мол, роздали бы людям землю, пусть хозяйнуют…
— Отсталость! — заметил Николай.
— Правда, Коля, — обрадовалась Люба и схватилась за его рукав. — Ты только не шуткуй этим… Отдельная земля! Это же тоска какая, всю жизнь вместе, котлом, а тут спиною друг к другу, что ли? Как собак стравить нас, что ли? Всякий ход в жизни закрыть? Всем нам концы.
— Концы! Концы! — рассмеялся Николай. — Все вы от Серафима набрались, чуть что — концы! — Он остановился, повозка медленно проезжала мимо, к лесной заставе. — Прощай, Люба.
— Будь счастливый!
Она сгорбилась, стояла недвижно, ветер трепал подол юбки, вскрыливал короткие полы жакета.
— Беги, простынешь, — сказал Николай глухо. Чувствовал, что на прощание нужно сказать что-нибудь душевное, и не находил слов.
— Если ты точно решил к нам не ездить, положь слегу на место, своей рукой положь… Есть такая примета.
— Положу! — добро ответил Николай. — Положу, и концы!
Люба исподлобья смотрела, как механик нагнал повозку, как пропустил мимо себя лошадь, наклонился, поднял с земли слегу и уложил ее в рогатки поперек дороги.
6
Вскоре мороз согнал киномеханика с повозки. Мерзли ноги в тонких летних портянках, холодно было коленям, даже спине за толстым бобриком, только меховая ушанка да Любины рукавицы надежно согревали голову и руки. Застигнутая внезапным крутым морозом, затвердевала влага внутри деревьев, стволы и ветви громко постреливали слева и справа, врываясь в неумолчное гудение ветра, бушевавшего вверху узкой лесной просеки, по которой вилась дорога. Холодным было сено на телеге, ледяными тяжелыми кругами казались коробки с пленкой, сложенные в мешке.
Пришла зима. Еще бесснежная, но зима, сухая, быстро делающая свой пересчет лесу — миллионам деревьев, и мхам, и вмиг чернеющим папоротникам, и гроздьям рябины на ветвях, и пунцовым, радостно зардевшимся ягодам шиповника. Сухим покорным шелестом отвечают зиме неполегшие лесные травы, сдается на ее милость и поредевший сквозной кустарник, с весны хоронивший от глаз лесные секреты, убывает влага и стойкая даже летом болотная сырость.
Повозка не раз переезжала ручьи и канавки, и повсюду, где вечером еще хлюпала вода или похрустывал кружевной сахарный припай, стальные ободья катили по твердому льду. Лед был то глух и неотзывчив, то сухо проламывался. «Ока верно стала», — соглашался теперь и Николай, но без тревоги и беспокойства. Как бы там ни было, он едет к дому, а если не сразу попадет в избу, и то хорошо, — лучше ему не торопиться увидеть жену. «В случае чего, пересижу сутки в „куче“, а там как-нибудь сладится…»
Но едва он выехал на изрезанную петлистыми оврагами и озерами луговину, как понял свою ошибку. Коренной житель этих мест, он и на слух сообразил, что Ока еще не стала, что ветер гонит волну, крутит и сталкивает льдины, плывущие сверху, из взломанных непогодой заводей, с речных плесов. И другое он понял, почувствовал сразу и кожей и костью: что холод, который донимал его в лесу, — ничто по сравнению с пронизывающей лютой стужей, гулявшей на пойменном лугу.
Коченея, с онемевшими коленями, он добежал до Оки, к льдинам, врезавшимся и вмерзшим в отмелый илистый берег. Лодка стояла на месте, ее приперло льдиной, холмистый кожуховский берег едва проступал в ночи, как будто до него не триста метров, а километры взбаламученной воды и ломких льдин. Мгла, отделявшая Николая от дому, была непривычно белесая, пронизанная жемчужным туманом, огни не просвечивали даже со стороны шлюза, и оттого высокий берег казался таким же пустынным, безлюдным, как и этот отлогий, охлестнутый ветром и волной.
В тихую погоду Николаю и десяти минут хватало на то, чтобы снять доски, вынуть шкворень, разобрать повозку, втащить ее половинками в большую плоскодонку и завести туда же привычную к переправам лошадь. Теперь нечего было и думать, что лошадь устоит в лодке. Механик выпряг ее, завел в «кучу», притворил за собой щелястую дверь и сжег несколько спичек, закуривая, разглядывая циферблат ручных часов и затхловатое нутро землянки. Огонек вырывал из темноты нары, тряпье и клочья сена, стены, неровно прикрытые тесом, мятое, сплюснутое ведро в солярке, окурки на полу и отсвечивающие зеленым осколки бутылки. Под толстым земляным накатом стояла тишина. До света оставалось не меньше трех часов.
Николай выкурил сигарету, растер ладонями колени и бедра и стал готовиться к переправе. Он сбегал к стоявшему у загона стожку и принес в землянку тяжелые охапки сена. Снял с повозки скрежетавший жестяными коробками мешок и сунул его под нары. Обтер, как мог, липкое ведро, немного расправил его в руках и зачерпнул окской воды для лошади. Прихватил весла, стоявшие за дверью, и безрассудно, будто нарочно не давая себе подумать о последствиях, раскачал и столкнул лодку на воду. Течение подхватило ее прежде, чем Николай заработал веслами.
Берег удалялся от него неестественно быстро, хотя лодка двигалась не поперек реки, а вниз по течению, дыбилась на волне и сотрясалась от ударов льдин. Что-то треснуло на корме, Николаю показалось, что в лодке сразу прибавилось воды.
Вскоре он потерял из виду оба берега; клочья холодного седого пара вставали над водой, укрывая от глаз не только холмистую линию берега, но и проносящиеся по борту льдины. Николай не ощущал страха, им владело упрямое драчливое чувство и еще подспудная мысль, что чем труднее будет переправа, весь его путь к избе, где спит, не зная горя, жена, тем меньшей будет его вина перед ней. Каждый порыв ветра, удар волны, скрежет льдины снимали с него часть вины, поднимали выше и выше глухую стену между Бабином и Кожуховом, будто деревни эти уже не только не соседи, но и не одного района, не одной области и даже не одной земли… Механик промок и чувствовал, как намерзает на нем коркой, панцирем вода, упавшая на ворсистый бобрик.
Страх неожиданно охватил его, когда лодку вынесло на льдину и весла бессмысленно заскреблись о лед, как пальцы старухи Ермаковой о клеенку. Он несся вниз и вертелся волчком так, что вскоре потерял представление о берегах, и только течение помогало ему определить, в какой стороне лежит высокий берег, а в какой отмелый, с землянкой, с чагравой и Любой Ермаковой.
Николай закурил. Дрожали руки, весь он теперь, в вынужденном безделье, трясся от холода, спички одна за другой гасли, и все-таки он закурил. Сделал несколько затяжек и почувствовал, что, если не бросит, его выворотит всем щедрым бабинским угощением. Но он был упрям и сигарету не бросил.
Он подумал, что это расплата, что между его случайной, будто подстроенной поездкой в Бабино, встречей с Любой, его ненужной грубостью и этой нелепой гибелью под родным берегом есть какая-то неуловимая связь. Не та связь, которая существует между часами суток или в смене тишины и ветра, мороза и ростепелей, а высшая, зависимая от поступков и полная тайного, недоступного ему смысла. Это была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.
И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.
Николай постучался в первую же избу, — здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.
7
Будет тебе об лошади убиваться, — успокаивала Николая жена. — Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, — скучно твердил механик. — Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.
Его показывать надо, — уже раздражаясь, объяснял Николай. — Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.
— Ты ж не нарочно, Коля, — мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, — один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.
Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.
— Еще бы не хватало нарочно…
Она и не допытывалась, как доехал, куда девал лошадь, будто все, что он делал, не подлежит обсуждению, лучше его сделать никому невозможно.
Только и спросила:
— Был в Бабине?
— Был, как же. Обратно плыл, чуть не накрылся.
— Ой! — в страхе Катя прижалась к нему, дав волю нежности. Обычно она изо всех сил сдерживала ее и на людях и наедине с Николаем, полагая, что так и нужно. — Какой же ты отчаянный, Коля!
Он обнял жену, чувствуя под рукой ее худощавую, широкую спину, в которой только угадывалась будущая мощь и деревенская бабья тяжесть, потом рука упала вниз, он шлепнул Катю пониже поясницы и весело, отменив для себя ночные тревоги и ночной грех, рассказал ей о переправе и о том, как приходил в себя на печи в Орешках.
— …Пожалуй, в правление сбегаю, — заключил Николай. — Пусть выручают лошадь.
— Не ходи ты, — захлопотала вокруг него Катя. — Уложу я тебя, напою, лежи, угревайся. Лошадь не колхозная, станет Хворостин об ней думать, как же. Я и постель разберу…
— Не время! — Несправедливая, мелкая злость поднялась в нем против жены, а заодно и против Любы Ермаковой, и против женщин вообще: что суетятся слишком, и ласковы непомерно, и чуть что — постель разобрать готовы, а лучше бы мужиков ремнем, ремнем, а то и вожжами. — Пойду, сегодня дни короткие.
Но пошел он не в правление, а на берег.
Крутой склон — в глинистых осыпях, в сухом бурьяне и почерневшей никлой крапиве. Ока стала, но не прочно и не ровно, а застругами и, казалось, дышала, готовая, чуть что, взломать ледяную кору. На другом берегу, неподалеку от загона и дощатых построек фермы, темнела «куча». Отсюда она казалась махонькой, и странно было подумать, что где-то в ней, в углу, в сочащейся сквозь щели сырости, стоит лошадь, голодная и ненапоенная.
По пути к дому Николай заглянул на почту: может, дозвониться на тот берег, попросить кого из заокских, из Бабина или из Комлева, сходить за лошадью. Но связи с другим берегом не было.
Дома Николая поджидал тесть: крупный, темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке. «Катя позвала!» — подумал Николай с раздражением, хотя отношения у них были добрые, тесть добыл ему лес и доски на избу, не докучал советами и появлялся всегда не с пустыми руками. Вот и сейчас на углу стола темнела поллитровка, припотевшая в жаркой избе.
Тесть любил зиму и умел праздновать ее долго, достойно, не роняя себя. Весну, лето и осень он работал за семерых, дремал на ходу, мелькал повсюду — в лесных пастухах и на перевозе, на сенокосе и на уборке картофеля, на подхвате в трудных торговых делах колхоза — и был самым рисковым среди ночных разбойных рыбаков. А зиму праздновал; только немного, в свое удовольствие, возился по двору или в солнечные ясные дни плотничал за сущие гроши на старух и вдов-солдаток. Но все время, от ледохода, когда по Оке несло бревна и доски, до последних, уже в холода, лещовых тоней, он безошибочным инстинктом отличал дела пустые, «на дурика», как он говорил, от тех, которые сулили хоть малый заработок, и всегда прочно, уверенно держался при доходных делах.
— Ты ночь пережди, не суши себе голову, лошадь — животная крепкая, не сдохнет, — сказал тесть, вылавливая ложкой из щей скользкий оплывший кусок янтарного сала. — Покрепче любого человека.
— Человек пить захочет — напьется, а она? — хмуро возразил Николай.
— А провались она, Коля! — сказала Катя беспечно. Она бывала особенно рада, когда за ее столом сидели эти двое — главные мужики на земле: отец и муж. Все ей в такую пору казалось достижимым, легким, век человеческий бесконечным. Заходящее зимнее солнце залило свежий сруб розовым сочным светом, играло в крахмальных занавесках, на маленьких скулах Кати, в серых, мозаичных, будто из точек и пятнышек, глазах. — Не класть же за нее голову, верно?
— Ну и дура, — беззлобно сказал отец. — Лошадь два дома кормит. Околеет, и будь здрав.
Для чагравой, поскольку она лошадь при должности, разрешалось косить боровину по ту сторону Оки, а в лесу нетрудно уж было свалить и лишку, а «лишку» этого хватало еще на двух животин — двухгодовалую телку Николая и холмогорку тестя. Для всех других, немногих теперь, держателей коров запастись на зиму кормами стоило больших усилий. Еще с весны они вели торги с односельчанами, закупали на корню те десять — пятнадцать пудов сена, которые мог дать приусадебный участок. Лошадь избавляла Николая и тестя от всех хлопот: они косили и косили в лесу высокую, неподатливую боровину, а свозили сено зимой на той же чагравой, и не сразу, так что и за руку их не схватишь.
— Я и говорю, — смешалась Катя, — завидуют нам. Чего в правление идти? Не любят они Николая.
— Все у вас, баб, любовь на уме.
— Уважают его, — веско сказал тесть. — Крепкого хозяина всегда уважают.
— Меня Хворостин на трактор звал.
— Он себе на уме, — сказал тесть. — Его понять можно, ему выкручиваться надо.
— Жалею я ее, — сказал Николай грустно. Мысли его против воли возвращались на тот берег, в землянку, где замерзала ни в чем не повинная лошадь. — Там дверь в середку открывается.
— Лошадь жалеешь?
— Ей дверь нипочем не открыть.
— И ладно. Без воды проживет, а открой дверь — она замерзнет.
— И без воды жить не станет, — упорствовал Николай.
— Проживет. Не околевать же тебе там.
— Понятливая она, — жаловался Николай. — Сколько живу, ни в деревне, ни в полку такой понятливой не встречал. Преданная она мне, можешь ты это понять? — сердито спросил он у жены. — Она бы меня из огня, от смерти вывезла, а я бросил.
Тесть наливал ему больше, чем себе, — так уж у них повелось: Николай молод, а он контуженный на войне, со шрамом на морщинистом лице — от щеки и через висок.
— Ты все правильно сделал, — сказал тесть. — Не со страху, обдумал все. Никто бы другой лучше не сделал. Переспи, а утром я тебе подмогну, утром дело прояснится.
До утра Николай трижды бегал на берег: вечером, как стемнело, и среди ночи. Ночь он промаялся: сбросив сапоги, дремал на деревянном крашеном диване, просыпался оттого, что слышал во сне треск ломающегося льда, и бежал к Оке. Река лежала тихая, спокойная, свет ясной ночи позволял видеть далеко вокруг, а редкие неторопливые снежинки не мешали глазу. Мороз резко спал, дело шло к оттепели.
Он видел, что и Катя не спит на супружеской постели: она вздыхала, ворочалась без надобности, вставала, шлепала в кухню, будто к ведру с водой, ждала, ждала, а он наказывал ее, мучил, хотя считал, что наказывает себя, что он не стоит ни ее любви, ни вздохов, ни чистых теплых домашних простынь. «Вызволю лошадь, — думал он, — начну другую жизнь…»
День настал снова ясный, солнечный, а с ним упал на землю легкий морозец. Встретив поутру мужиков, Николай на их расспросы сказал, что все в порядке, лошадь тогда же ночью переехала с ним в лодке и живет — сено жует… Теперь он был в путах собственной лжи и никого в помощь позвать не решался, а мог рассчитывать на себя и на тестя. Но тесть не соглашался на риск.
Лед оживал, на стрежне белое поле сломалось и вяло горбатилось, дышало. Такая канитель могла длиться много дней — до полной оттепели или стойких, надежных морозов, а Николай уже в мыслях видел чагравую на грязном полу землянки, с боками, изрезанными осколками бутылки, видел, как, содрогаясь иссохшим телом, лошадь силится встать на колени и снова валится на бок.
Следующую ночь он провел в постели, но любовь жены не принесла ему ни былой радости, ни душевного покоя. И Катя сердцем чуяла, что Николай переменился, что не только глаза, но и руки его воспринимают всю ее с обидной трезвостью, не так, как бывало прежде. Будто переломилось что-то с этой поездкой, с бедой, в которую попала чагравая.
Прошло еще два дня. Николай выходил из дому, стоял в саду, прислушивался к Оке: не сломала ли она лед? Он уже не числил чагравую в живых, а ждал первой возможности, чтобы переправиться и собственными глазами увидеть дело рук своих. Названивали из районной конторы проката, требовали фильм. Николай прятался в пристройке, когда с почты прибегала телефонистка. Его не тянуло и на берег, к неподвижной реке, к побелевшим за эти дни заокским далям. Не думал о коробках с пленкой, о начальстве, о Любе Ермаковой, а если и вспоминал о неизбежных неприятностях, решал про себя коротко и жестко: «И хрен с ними. Пойду к Хворостину, на трактор. Живут люди в колхозе, и я буду жить». Все его мысли были о лошади, о ее ненужных страданиях и гибели, о том, выплыли бы они под Орешки, заведи он ее тогда в лодку, или накрылись бы вместе? И оттого, что такие мысли впервые завладели Николаем, в них была и тяжесть, и сладостная горечь одновременно, и что-то, что отдаляло его от трезвого, расчетливого тестя и даже от Кати.
8
Среди ночи — это была четвертая ночь в Кожухове — что-то сорвало Николая с кровати. Пробуждение было резким, внезапным, будто его подняли толчком или казарменным окриком и нельзя было медлить. «Все, — решил Николай, — нет чагравой. Накрылась. Теперь точно».
— Идешь? — спросила Катя.
Он собирался быстро, как по тревоге.
— Иди, Коля! Чем так мучиться — иди!
До береговой кручи он бежал под разноголосый хриплый вой собак. Ока встретила его не мертвыми бельмами льда, — черная в снежных берегах, она текла, струилась, плескалась внизу, радуя его сызмальства знакомыми звуками. Бегом, кувырком спустился он по осыпям, сволок к воде плоскодонку, взял в тайнике ключ от развалюхи, где хранились весла.
Все было привычно, как на последних перед ледоставом рыбалках, только изредка тыкались в лодку потемневшие, обсосанные рекой льдины и донимала мысль о могильной тишине, которая ждет его в землянке.
Еще не начинало сереть. Дверь землянки закрыта, ни лошадь, ни ветер не тронули ее. Николай замедлил шаг, ощупывая дверь светом электрического фонаря. Тишина, безветрие, сырое дыхание оттепели и — словно средоточие этой мертвой, не оставляющей надежды тишины — земляной бугор с врезанной в него дощатой дверью.

 

 

Он подошел вплотную к двери, постоял, пригнул голову, потом яростно, ногой, толкнул дверь внутрь и осветил землянку.
Лошадь была на месте, на пахучих ворохах сена, а рядом, зажмурившись от света, стояла Люба Ермакова.
Молча прошел Николай в глубину землянки, сел на нары, в груду сена, растерянно поиграл светом по ржавому бачку, который принесла откуда-то Люба, по ее домашнему ведру и прислоненному к стене велосипеду, доставшемуся ей от старшины.
— Давно тут?
— В то утро еще прибежала, — сказала Люба, поглаживая лохматый бок лошади. — За вас напугалась. Значит, был ледоход?
— Был. Я и один чуть не пропал.
— По тому ветру ему должно быть, — сказала она просто, не упрекая его в упрямстве. — Ты ей старого сена оставил, а за фермой сегодняшнее стоит. Напугался, что ли?
— Не подумал.
— Все-то вы не думаете, — сказала Люба, — разве проживешь жизнь, не думаючи?
— И все время тут? — удивился Николай.
— Ушла, а вчера с вечера приехала. Вот, — она кивнула на велосипед. — Как барыня.
— Зачем?
Люба присела на нары, в примятое сено. Она молчала, но и без слов Николай знал, зачем вернулась Люба, когда поняла, что оттепель берет верх и он непременно переправится за лошадью. И оттого, что он понимал это, стало совсем неловко, и он дал ей запоздалый совет:
— Отвела бы ее сразу в Бабино — и сама пешком не шла бы, и не было бы тебе больше забот.
— Степка мучается, — сказала Люба. — Жаль сына.
— Думаешь, он так не понял?
— Чего не понять: а все-таки не на глазах, ему легче. — Фонарик в руках Николая погас, свет, проникавший сквозь дверь, чуть выделял нижнюю половину лица Любы, лоб ее был до бровей закрыт платком, а темные глаза неразличимы. — Обманула примета, хоть ты и положил слегу поперек дороги, а вот снова прощаться привелось. — По голосу Любы он почувствовал, что ее крупные губы скривились в улыбке. — Звал меня председатель, и я тут как тут, почти что переехала. С ведром, с велосипедом, явилась не запылилась…
В голосе ее слышалась усталость и горькая усмешка. Рука Николая потянулась к ней, и впервые его ладонь обняла лицо Любы и стала гладить щеку, нежно, неловко, трогая нос и губы. Николай притянул Любу к себе, повалил ее на нары и почувствовал, как уперлись в грудь ее кулаки, как враждебно отталкивали его.
Николай встал, отошел в сторонку. Встала и Люба, сказала без тени обиды:
— Концы, Николай! Не затем я приехала… — Она стояла против двери, и теперь Николай лучше различал ее размытое рассветной серостью лицо: видел желание и муку в темных глазах, и скорбно приоткрытый рот, и непривычную ее бледность. — Ты человеком будь, милый, ничего мне другого не надо.
— Что ж я, собака, по-твоему? — насупился Николай.
Она повернула к нему открытое, трепетавшее любовью лицо.
— Зажги фонарь, — сказала Люба и повела к выходу чагравую. — Кино возьми, мне в Бабино скоро надо.
Она завела лошадь в лодку, погладила ее по крупу, уложила мешок с жестяными коробками, принесла много сена, будто собирала их в дальнюю дорогу, и делала все быстро, деловито, сноровисто.
— Сегодня в Криушу еду, — сказала Люба, пожав механику руку и приготовившись отпихнуть лодку. — На лесопилке люди нужны, поработаю до весны. Все советуют.
Она оттолкнула лодку с отмели, постояла немного, пока лошадь не закрыла от нее Николая.
Лодка пересекала Оку, чуть сплывая по течению, и Николай следил за Любой, пока она ехала тропинкой, выбитой вдоль берега. Потом она съехала в ложбину и появилась снова у липовой рощи, уже далекая, маленькая, перед тем как совсем скрыться в лесу.
Назад: НОЕВ КОВЧЕГ
Дальше: ОСЕНЬЮ