2
В первой половине дня небо было чистым, ничто решительно не предвещало перемены погоды, белесые облака, еле видимые на прозрачном небосклоне, оставались неподвижны. Но вот они, заметно отяжелев, соединились, и внезапно образовавшаяся тучка, словно огромное судно с поднятыми парусами, заколыхалась над приречными лугами, медленно двинулась дальше — к Крестовоздвиженскому монастырю; окутав верх звонницы, повисла над городом, и тотчас тени от нее побежали по улицам, переулкам и пустырям, пересекли Соборную, а затем и Самсониевскую площади. Устремившись вдоль улицы Пробойной, оказались на Круглой площади.
Глухая тишина объяла городок — от Успенского собора до Киевского въезда, от бывшей усадьбы предводителя полтавских дворян Кочубея до Панянского спуска. Раскинувшаяся на двух холмах Полтава замерла, затихла под черным крылом тучи.
В тишине этой словно надорвалось что-то, сдвинулось, и внезапно с шумом и свистом полил дождь; жесткий и дробный, он начисто обсекал последнюю листву в садах, забирался, ничуть не церемонясь, за стоячие воротники чиновничьих мундиров, сердито стучал в кожаный верх ползущего по Дворянской улице экипажа. Редкие прохожие на Пробойной — приказчики гостиного двора, казачки из богатых домов, чиновники — жались к потемневшим от дождя заборам, спасаясь от грязных ошметков, летевших из-под копыт гнедого рысака, мчавшего серединой улицы щегольскую коляску с седоком-офицером.
Это был первый дождь в октябре. Просторные площади и немощеные, в разбитых колеях и колдобинах переулки тотчас раскисли, по откосам и спускам в Полтавку и Рогизну ринулись мутные потоки; обычно сонные, невзрачные, речушки мгновенно взбухли, наполнились до краев и изо всех сил заторопились, резво прыгая по камням и корневищам, к медлительной красавице Ворскле...
Оторвавшись от бумаг и взглянув в залитое дождем окно, Иван Петрович хотел было позвать экономку и предупредить, чтобы напрасно не возилась, ничего особого не готовила: вряд ли кто рискнет, оставив уютный семейный очаг, в такую непогодь отправиться в гости. Но, подумав немного, звать экономку не стал. Что бы ни случилось — пусть камни низринутся с небес, — а Стеблин-Каминские приедут. Непременно прикатит и Белуха-Кохановский, будет, разумеется, и Новиков. Возможно — раз обещал — пожалует и Лукьянович. А там и еще кто-нибудь заглянет. Одним словом, соберется небольшая, но достойная компания, и очень хорошо: добрый гость в хату — хозяину радость.
Надо бы успеть просмотреть полученные накануне журналы, чтобы, при случае, обменяться мнением о прочитанном с гостями, снова, как в прошлый раз, поспорить о новых стихах молодых поэтов, печатавшихся в «Сыне отечества». Вообще-то журнал Греча в последнее время стал отменно интересный, читать его — одно удовольствие. А про «Вестник Европы» этого не скажешь, раньше, когда в нем публиковались стихотворения Пушкина, Грибоедова, Дельвига, журнал приятно было взять в руки, теперь же он скучный, со страниц его веет старческой заплесневелостью, жалеть приходилось, что выписал...
На часах в гостиной пробило шесть, ровно шесть. День как единый миг пробежал. Нет, не успеть уже просмотреть журналы, пора готовиться, вот-вот пожалуют гости.
В комнате, выходящей окнами на собор, быстро сгущались сумерки, на книжные шкафы легли тени, казалось, ниже опустился и так невысокий потолок. Чтобы рассмотреть в настольном зеркале, как причесан, Котляревский зажег все шесть свечей в двух подсвечниках и, по старой воинской привычке не мешкая, переоделся и все же не успел повязать шейный платок, как послышался шум у ворот, стук колес, голоса. Стеблин-Каминские! «Святое семейство» — как иногда в шутку называл их — пожаловало первым, и не вдвоем притом, — взяли с собой и сына.
Сняв в прихожей верхнюю, изрядно забрызганную дождем одежду, Стеблин-Каминские вступили в небольшую уютную гостиную.
Александра Григорьевна, цветущая, средних лет женщина, по-мужски крепко пожав руку хозяина, осведомилась прежде всего о здоровье, услышав в ответ шутливое «вашими молитвами», одобрительно кивнула:
— Нашими молитвами жить вам до ста двадцати непременно. — И вдруг подмигнула карим глазом: — А мы за обещанным. Не запамятовали? Степан мой прямо замучил: вези и вези к Ивану Петровичу. Хотя бы ради хлопца почитаете?
— Право, не знаю, любезная Александра Григорьевна, что и сказать. Уже третий день в горле першит. Из-за погоды, думаю. Так, может, в другой раз? Да и ничего нового пока…
— Паша, а что я тебе говорила? — оглянулась Александра Григорьевна на мужа. Тот стоял у зеркала и приглаживал редкие на висках волосы. Услышав вопрос, с готовностью закивал. А Стеблин-Каминская продолжала: — Сердце мое вещало: как бы чего не приключилось с горлом пана майора. Ну, не беда. Для такого случая я кое-чего прихватила. Подлечим... Паша, где наш кошель?
— Сей момент! — Павел Степанович, кончив приглаживать волосы, приоткрыл дверь в прихожую, и в ту же минуту в его руках оказалась плетенка. — Вот она, голубушка! — Погладил витые ручки, приподнял полотенце, смешно выпятив губы, так что вислые усы сошлись кольцом, одним глазом заглянул в середину корзины. — И они, голубчики мои, тут и не вспотели, свеженькие.
— Оставь шутки, отец мой, лучше давай сюда кошель. Да живей!
Павел Степанович откинул, как фокусник, полотенце. В корзине одна к одной тесно стояли полдюжины бутылок.
— Это медовуха, а вот это сливянка, сама готовила, — похвалилась Александра Григорьевна. — Такой, пан майор, вы, может, еще и не куштовали. — И, не ожидая, что скажет хозяин, приоткрыла дверь в прихожую, позвала экономку и, когда та явилась, попросила унести корзину на кухню.
— Не ожидал такого. Жалуете в гости — и на тебе. Ей-же-ей, обижусь, любезная Александра Григорьевна, — сказал Иван Петрович, когда Мотя, не обращая внимания на его недовольный вид, унесла с собой корзину.
— Просим прощенья, но — не дай бог — зачем обижаться? Не чужие ж мы? Отчего и не принести попробовать на один зубок? — И Стеблин-Каминская так просто и мило улыбнулась, что Котляревский, забыв о досаде, весело и непринужденно рассмеялся:
— На один зубок? Да тут целой компании зубы пополоскать хватит, причем изрядно... На вас положительно нельзя сердиться.
— Ну и ладно... А мы со Степаном все-таки надеемся, — усаживая мальчика на низкий диванчик, сказала Александра Григорьевна. — Ну вот сиди, а я к Моте зайду, может, пособлю ей чем.
Иван Петрович только развел руками: он знает настойчивость гостьи и, мол, чему бывать, того не миновать, уж такая судьба его.
Невольно вспомнилось прошлое воскресенье, когда, будучи в гостях у Стеблин-Каминских, пришлось по настоятельной просьбе той же Александры Григорьевны читать отрывки из «Энеиды».
Известно, чем это кончилось...
За чайным столом собрались все домочадцы, пришла — «случайно, на огонек» — и соседка Стеблин-Каминских — родная сестра Лукьяновича, в замужестве Есипенкова. Тогда после чтения некоторое время в гостиной было тихо, потом все разом заговорили, наперебой расхваливая стихи, которые он только что прочел. Одна лишь хозяйка дома вела себя весьма сдержанно: поблагодарив Ивана Петровича, добавила, что, наверно, никто бы так не сумел читать «Энеиду», как он сам, автор. А потом, нисколько не смущаясь, хотя и шутя, заметила, что одна из героинь поэмы, известная под именем Венеры, ведет себя не совсем так, как подобает порядочной женщине, и, добродушно усмехаясь — не обидишься — пояснила: высоковато, входя к Зевсу, поднимает она платье.
— Слишком даже, — подтвердила Есипенкова и залилась румянцем. Маленькая, хрупкая, она была полной противоположностью своему брату — Андрею Федоровичу Лукьяновичу; тот был высок, довольно полный, хотя чертами лица, быстрым взглядом и свойством мгновенно краснеть по всякому поводу напоминал свою младшую сестру.
Иван Петрович ответил — тоже в шутку, — что к порядочным женщинам Венеру отнести трудно, поэтому она и ведет себя странно, появляясь в таком вот несколько фривольном виде пред очи небесного владыки. Оправдание прозвучало не убедительно, почувствовал это и сам автор, но, по обыкновению, отшутился, сказав, что и на старуху бывает проруха...
Спустя же три дня после вечера у Стеблин-Каминских еще раз прочитал это место о Венере, взвесил все «за» и «против», подумал вдруг, что в самом деле звучит оно резковато, не только для женских ушей, и тут же исправил одно слово, выбросил другое, затем пришлось переписать всю строфу. Прочитав ее, убедился, что теперь она зазвучала значительно лучше, четче, причем нисколько не изменился образ Венеры. В душе Иван Петрович благодарил Стеблин-Каминскую за шутливое, но справедливое замечание... Что-то она скажет сегодня?
Задумавшись, не услышал, как у ворот остановилась коляска, а вскоре в прихожей загудел бас Лукьяновича. Андрей Федорович, бывший братчик по масонской ложе «Любовь к истине», человек глубокого ума и доброго сердца, нежно любил Котляревского, и тот платил ему искренней симпатией. Большую часть года — весну, лето, осень — Лукьянович проводил в своем небольшом именьице вблизи Полтавы, но как только позволяли обстоятельства, он тотчас отправлялся в город и первый визит наносил Котляревскому в его домике на Соборной площади. Он не мог иначе, это стало для него правилом, от которого отступиться не имел сил да и не хотел. Любя родной язык, хорошо зная историю своего края, его думы и песни, он почитал Котляревского первым поэтом Украины, называл отцом родным, без которого жизнь не имела бы смысла... Справившись обычно о здоровье, Андрей Федорович осведомлялся о городских новостях, «кто построился и кто думает строиться», затем интересовался делами губернской канцелярии — средоточии всех самых важных дел губернии. Но главное, что занимало и что Лукьянович оставлял, как правило, напоследок, — это вопрос о том, что написалось у «пана майора» и не мог бы он сделать такую милость и прочесть; смущаясь, краснея, как девица, добавлял, что очень соскучился... по Полтаве, переехал бы сюда совсем, если бы управляющий имением не был плутом, доверься собаке — по миру пустит. Уволить же его он тоже не решался: возьмешь другого — а кто поручится, что будет лучше?
Вслед за Лукьяновичем пожаловал Белуха-Кохановский в новеньком генеральском мундире, будто их превосходительство приготовились принимать воинский парад,
Павел Дмитриевич Белуха -Кохановский почти уже пять лет как был в отставке и, несмотря на различие в воинском звании, не считал зазорным посещать отставного майора, часто приглашал и его к себе в свой недавно отстроенный на Дворянской улице особняк. Слыл он среди местного дворянства оригиналом. Для своего времени был достаточно образован, имел неплохую личную библиотеку, выписывал почти все петербургские и московские журналы, вплоть до каких-то статистических сборников, которыми, кстати сказать, очень интересовался его сосед — начальник генерал-губернаторской канцелярии Новиков. Павел Дмитриевич много читал, пробовал сочинять и сам; по слухам, писал воспоминания об Отечественной войне.
В тесном кругу друзей Павел Дмитриевич как-то проговорился, что его мемуары будут нисколько не хуже записок Дениса Давыдова и даже, может статься, «Писем русского офицера» Федора Глинки; грозился в скором времени ознакомить с первыми главами. Но время шло, и никто еще в Полтаве не мог похвалиться, что слышал хотя бы строчку из мемуаров Белухи-Кохановского; тогда кое-кто из неумеющих соблюдать элементарный такт стал втихомолку посмеиваться над новоявленным летописцем прошедшей войны. Разумеется, участнику битвы с Наполеоном, каким был Белуха-Кохановский, встречавшемуся неоднократно с Кутузовым, Багратионом, Барклаем-де-Толли и другими прославленными военачальниками, совершившему вместе с русской армией победоносный поход за границу, участвовавшему в сражении под Ватерлоо, было что рассказать, не в пример многим другим, не нюхавшим пороха, но пишущим о войне. Генералу следовало помочь, и Котляревский предлагал ему свои посильные услуги, а тот благодарил и просил подождать. «Вот закончу — и почитаем. Еще немного осталось». Котляревский умолкал и больше в помощники не напрашивался, понимая, что уважаемый человек, каким считал Белуху-Кохановского, видимо, поторопился объявить о своих мемуарах и теперь просто бестактно напоминать о них. А впрочем, помогай ему бог.
Из тех, кто обещал быть, не приехал одни лишь Новиков, что-то его задержало, впрочем, в его положении это вполне оправдано: Михайло Николаевич еще не в отставке, временем своим, как бы ему хотелось, он не располагает, целиком подчинен службе, в любой час его могут вызвать и услать с каким-нибудь срочным поручением. Ну что ж, можно и подождать, авось и приедет.
Компания подобралась мужская, Александра Григорьевна ей не помеха, напротив — что перец к борщу. Стеблин-Каминский — неплохой собеседник, острослов, хотя с виду тихий, как, может, и подобает чиновнику Приказа общественного призрения. Лукьянович — душа-человек, и генерал — казак добрый. Приятно будет посидеть с ними, пропустить по рюмочке-другой чего бог послал, а попозже и «курочку» сообразить на несколько рубликов. В прошлый-то раз весь банчик генерал прихватил (повезло старику), а сегодня поглядим, ваше превосходительство, чья возьмет, чем черт не шутит, может, и другому кому повезет.
В небольшой гостиной каждому нашлось место. Генерал облюбовал канапе под портретом Репнина, Лукьянович удобно расположился в креслах напротив него, за тем же столом — Стеблин-Каминский и рядом с ним — сын. Мальчонке все было интересно, он слушал, что говорят старшие, пялил глаза на яркую звезду на генеральском мундире, испуганно косился на подмигивавшего ему Лукьяновича.
— А что нынче нового? Не едет ли его сиятельство в Санкт-Петербург? Слух был, будто еще перед покровом собирался, — сказал Белуха-Кохановский, отпивая из бокала на тонкой ножке и макая в него пушистые седоватые усы.
— Вряд ли теперь поедет, погоды какие стали, а дороги развезло — хоть плыви, — тотчас отозвался Стеблин-Каминский. — Ну а ехать-то надо, не пошлешь же курьера, чтобы испросить высочайшее позволение на строительство института для девиц благородного звания.
— Не мешало бы наконец подумать также о строительстве гимназии, — сказал Котляревский, — Разрешение будто бы есть, а денег нет.
— У нас скорее тюремный замок соорудят, нежели гимназию, — вмешался в разговор Лукьянович. — И особого разрешения не потребуется.
— Что так мрачно? — усмехнулся Белуха-Кохановский, ставя бокал на стол. — Да и зачем вам гимназия? Детей у вас своих нет, а впрочем, и старое здание еще не так ветхо... — Генерал посмотрел, не собирается ли возражать Лукьянович, и поскольку тот, нахмурясь, молчал, он продолжал: — Замечу все же, если бы Репнин мог, он бы построил и гимназию. Он у нас князь-строитель.
— Не до этого ему нынче. Слышал я, чиновники допекли его так, что никого не принимает, — хмыкнул Котляревский. — Началось с Горобца. Не слыхали такого?
— Не слыхал, — отозвался генерал. — Да мало ли птиц всяких развелось в нашей Полтаве. Наверно, крючок, каких поискать, лизоблюд к тому же. Тьфу! Откуда такие берутся!
— Обыкновенный чиновник, — сухо заметил Стеблин-Каминский, — как все.
Упомянутый Горобец был чиновником Приказа общественного призрения, и Стеблин-Ка минскому, руководившему Приказом, было неприятно слышать о нем такое.
— История, скажу вам, прелюбопытная, — вмешался Котляревский. — Неужто не слыхали?
Поскольку никто не отвечал, он, подвинув кресло ближе к столу и загадочно усмехнувшись, сказал:
— Тогда, если позволите, я расскажу, что стряслось с этим Горобцом, один знающий человек поведал... Третьего дня его сиятельство рассердился на чиновников своей канцелярии: не составили они в срок, им назначенный, доклад, который он предполагал захватить с собой при поездке в Санкт-Петербург. Доклад предназначался министерству внутренних дел, самому министру. Ну и разнос учинил, и, полагаю, заслуженно: подвели братья чиновники начальство, да еще как.
— Совершенно верно, — подхватил генерал, не дав закончить Котляревскому рассказ. — Чиновник нынче такой пошел, что дай ему поблажку — под монастырь подведет. Я их братию знаю. Крючкотворы! — Генерал повернулся к Стеблин-Каминскому. — О вас тут речи нет, вы не в счет, поелику ведомо, какой вы работник. Так-с. Однако, прошу прощения, пан майор, перебил.
— Не извольте беспокоиться, — сказал Котляревский, дав генералу высказаться, и, снова усмехнувшись, поглядел на сумрачного Стеблин-Каминского. — Так вот, рассердился его сиятельство и приказал, чтобы никто из чиновной братии, пока доклад не будет готов, на глаза ему не показывался. Канцеляристы дрожат мелкой дрожью, и, конечно, никто и не мыслит появляться пред очи начальства, сидят, корпят над докладом, стараются, каждый свой раздел дописывает. Но -тут прибегает в приемную ничего не подозревавший человек из этого же чиновного племени. Недолго думая, никого не спросив, прямо в кабинет. Приоткрыв дверь, он сначала просунул голову: есть ли князь? Глядит — его сиятельство у окна, и чтобы обратить на себя внимание, кашлянул. Репнин услышал, обернулся: что за дерзость? Кто посмел явиться без разрешения? Ведь он приказал: не являться. И строго спрашивает: «А ты что за птица?» Чиновник только глазом моргнул и отвечает: «Горобец, ваше сиятельство». Эх, как взовьется князь да как крикнет: «Вон!» Чиновник юркнул обратно в приемную и так перепугался, что чуть было богу душу не отдал. Между тем князь понемногу отошел, вспомнил, что где-то в Полтаве служит чиновник по фамилии Горобец, и, вспомнив об этом, пришел в необыкновенно веселое расположение духа, велел позвать к себе оного Горобца. Тот предстал пред княжеские очи ни жив ни мертв, а князь похвалил его и наградил деньгами. И всех простил. Так что все чиновники канцелярии были весьма благодарны своему собрату, хотя некоторые и позавидовали: деньги достались ему одному, и немалые, да что поделаешь: не у всех-то фамилии птичьи...
Слушая непринужденный, передаваемый к тому же в лицах рассказ, гости от души смеялись. Оглушительно хохотал генерал, Лукьянович вытирал глаза платком, лишь Стеблин-Каминский помалкивал: чиновника-то он сам посылал к князю и, кроме того, кое-что в рассказе Ивана Петровича выглядело несколько преувеличенно, но, зная цену доброй шутке, поправлять рассказчика не стал, щурился на толстую свечу, оплывавшую в медном тяжелом подсвечнике, прятал в светлых усах усмешку.
— Так говорите: «Что ты за птица?», а он: «Горобец»? — не переставал хохотать генерал. — Театр... А кто же он — этот Горобец? Где служит?
— Это мой чиновник, из Приказа, — сказал Стеблин-Каминский.
— Ах вот оно что! — Перестав смеяться, генерал вытер платком шею. — Что же это он у вас такой пугливый?
— Так ведь Горобец. Птичка-невеличка.
— Коли такой пугливый, так не ходи по начальству, — заметил Лукьянович.
— А кто знал? Человек же он, глава семьи, стыдно, должно быть, так трепетать. Жена, три сына растут, а поди ж ты — достоинства никакого. Ведь заболел после того. Никак еще в себя не придет, — посетовал Стеблин-Каминский.
— Черт знает что получается. Где, скажите на милость, человеческая гордость у наших чиновников? — ни к кому прямо не обращаясь, сказал Лукьянович. — Нет чтобы идти гордо, голову держать, как подобает, высоко. Ведь ты человек!
— Точно, — отозвался генерал. — Божье создание. Венец природы!..
— Не все так мрачно, как вы думаете, господа. Есть у нас и такие, что не боятся сказать слово и сильным мира сего. Хотите, расскажу об одном таком случае? — Котляревский спокойно выбил трубочку и снова придвинул к себе коробку с табаком.
— А нуте-с.
— Не анекдот ли? — спросил Лукьянович.
— Почему же анекдот? — усмехнулся Котляревский. — Я буду называть собственные имена. Вот послушайте.
— А мне тоже разрешается? — вошла в гостиную Александра Григорьевна, неся на подносе миску с пампушками.
— Прошу вас, присаживайтесь.
Стеблин-Каминская, подобрав длинное платье, уселась в кресло, поманила пальцем Степу и, когда мальчик подошел, усадила его рядом с собой, благо кресло было довольно вместительным.
Иван Петрович, овладев беседой, не давал ей угаснуть, зорко следил за ее течением и, словно сухие поленья в костер, если он вдруг затухал, подбрасывал то рассказ, то анекдот, то вспоминал эпизод из своего прошлого. Теперь он вспомнил, что в полтавском театре, который не так давно еще работал, подвизался один артист, не чиновник, облеченный какой-нибудь властью, а обыкновенный лицедей, по нынешним понятиям — лакей.
— Впрочем, его зрители знали, — сказал Котляревский. — Это Павлов. Он ни в чем не уступал не только Угарову, но и Петру Барсову и даже Михайле Щепкину. Выделялся он своим характером, совершенно независимым, в этом мне, как директору, приходилось не раз убеждаться, но общий язык я с ним всегда находил. Вне театра он свой характер часто проявлял в ущерб себе же. Судите сами. Однажды Павлов сделал попытку дебютировать на московской сцене. Это никому не возбранялось и раньше, и теперь. Бывало, когда артисты провинциальных театров, желая испытать себя, уезжали в Москву и там предлагали свои услуги, случалось, такие попытки оканчивались успешно, некоторых принимали. Так вот, однажды Павлов надумал испытать и свое счастье. Я ему разрешил, и он уехал в Москву; нашел театр и, как полагается, подал прошение на имя директора. Для своего дебюта избрал он роль Мейнау из комедии «Ненависть к людям и раскаяние». В назначенное время начались пробы. Играл Павлов живо, интересно и, как потом мне написали, вполне пристойно. Здесь, возможно, сказалось пребывание его в нашем театре. Мы в Полтаве высокому стилю не обучены, ходули нам ни к чему, мы старались воспитать у наших артистов драгоценное качество — вести себя на сцене как можно проще. Для Полтавы, как вы знаете, Павлов был достаточно хорош, публика одаривала его своей симпатией, принимала, может, не хуже, чем Михайлу Щепкина. Но в Москве Павлов ко двору не пришелся, а допрежь всего господину директору не понравился. Сразу же по окончании пробы последний позволил себе сделать замечание, что, видите ли, на сцене выговор, как у Павлова, невозможен, здесь декламация необходима. Артист вспыхнул, но сдержался и спокойно, с присущим ему достоинством ответил: «Ваше сиятельство, чтобы судить об искусстве, для этого недостаточно генеральского чина». Их сиятельство страстно желало топнуть, как привыкло делывать сие, разговаривая с подчиненными, затем, не церемонясь, указать строптивцу на дверь. Однако здравый рассудок взял верх, генерал промолчал, а потом, принужденно засмеявшись, сказал, что артист, пожалуй, прав, образование его, то есть генеральское, небольшое. Его сиятельство изволило издеваться, Павлов понимал это и предвидел, что ничем хорошим его выступление не кончится, и он не ошибся: под каким-то предлогом ему отказали. Из гордости просить он никого не стал, никуда не ходил, собрался и в тот же день оказался на почтовой станции. Вот он каков, Павлов...
Гости от души, хотя и весьма сдержанно, посмеялись: им особенно понравился ответ артиста директору московского театра. Один лишь рассказчик не разделял их веселья.
Вспомнив о Павлове, снова разбередил старое, до мелочей представил всю жизнь театра: вечернюю суету в артистических уборных, стук карет и колясок у театрального подъезда, шиканье и едва сдерживаемое дыханье сотен людей перед началом представления...
Три неповторимых года, связанных с театром, наполняли его жизнь сказочно богатым содержанием. Каждый день приносил что-нибудь новое, интересное, обжигающее душу, но главное: спектакли не оставляли равнодушными зрителей, они очищали, приподнимали над приевшейся обыденщиной, облагораживали мысли и чувства. Ради этого стоило жить, мучиться, волноваться, не давать покоя себе и другим. Теперь нет ни всепоглощающих забот, ни волнений — образовалась ничем не восполнимая пустота. Правда, еще оставался Дом для бедных — его детище, боль и радость, немало отнимает времени и не вполне законченная «Энеида». И все же горько, обидно, особенно непереносимы были первые дни, когда вдруг в одно раннее утро опустело театральное здание — словно сердце из груди вынули...
Обидно и за Павлова. Где он? Что с ним? Так, верно, и не устроил своей жизни, по слухам — об этом совсем недавно говорил всезнающий Имберх, бывший сослуживец по театру — даже Штейн, перекочевавший в Тулу, не пожелал взять Павлова обратно: предприимчивый немец пугался независимого поведения, трудного характера этого человека, не сумел, а может, не захотел понять и оценить по-настоящему большой искренний талант. Кто знает, с кем нынче воюет и как живет этот гордец. Жаль, если расстался со сценой: для отечественного театра — потеря немалая. Впрочем, сколько истинных талантов погибло на святой Руси! Гибнет и нынче — ежедневно, ежечасно. Придет ли этому конец, господи?!
— Гм... Есть, однако, и у нас люди, коими вправе гордиться, — сказал Белуха-Кохановский. Человек прямой, он говорил, что думал: если восторгался — то громко, от всего сердца, если осуждал — не стеснялся в выражениях. Открытое лицо его, иссеченное морщинами, несмотря на годы, дышало еще здоровьем и силой.
— Несомненно, есть, — заметил Стеблин-Каминский и вздохнул, тонкие усы его опустились, заключив в скобки острый подбородок. — Но судьба у них, Павел Дмитриевич, не завидная.
— Не понимаю! — вскинулся Лукьянович. — Вы — и такое слово? Незавидная! Да как можно так думать?
— А что — непозволительно? — спросил Павел Степанович мягко, его черные глаза смотрели на собеседника в упор. — Надеюсь, дорогой Андрей Федорович, вы не станете утверждать, что путь их усыпан розами?.. Как вы, например, полагаете, где нынче тот самый Павлов? Не знаете? А я слышал, что оный достойный муж обретается в каком-то разъездном балагане и если еще не спился, то сопьется непременно. Вот он, путь благородных...
— Зачем же так пессимистично? — болезненно поморщился, как от внезапно вспыхнувшей боли, Лукьянович. Он оглянулся на Котляревского, на сидящую за столом Александру Григорьевну, словно приглашая их разделить его мнение. — Я, сударь, хотел сказать совсем другое. Я не говорю о тех, кто потерял надежду на добро и утешения ищет в общении с Бахусом. Я тех имею в виду, кто крепок духом, верой непреклонен. Не спорю, удел их труден, но столь и благороден, и потому они счастливы!
Напуганная громким голосом Лукьяновича, Мотрена выглянула из прихожей, увидела поднятый над головой могучий кулак гостя и, успокоившись, скрылась. Степа, который мало что понимал в разговоре старших, с восторгом и страхом взирал на шумного Лукьяновича.
— Вспомните хотя бы господина Каразина, основавшего университет в Харькове. Какова его судьба? Тяжкая, но люди трудов его не забудут. Или вспомните нашего Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, что в Хомутне живет. Многое пережил он, а счастлив, ибо нашел путь свой в служении отечеству... И многие другие. — Лукьянович говорил искренне, от души, и потому нельзя было не заразиться его волнением.
«Конечно же он прав, — подумал Котляревский. — Можно бы назвать первым в ряду самых достойных и другого человека жестокой судьбы, но благородных деяний. Книга этого человека, смелая, силы необыкновенной, была сожжена, а самого автора всемилостивейшая царица-матушка отправила в ссылку в Сибирь. Но кто скажет, что этот человек забыт? Правда, помнят его по-разному: одни — до сих пор проклинают, многие же — благословляют. И так будет до конца века...»
Пауза затягивалась, становилась томительной, такие минуты всегда неприятны, а хотелось, чтобы всем было сегодня хорошо.
Обращаясь к Лукьяновичу, Котляревский добродушно усмехнулся — улыбка осветила его тонкое и почему-то бледнее обычного в этот вечер лицо:
— Дорогой Андрей Федорович, вы, батенька, златоуст, заговорили всех, а ведь пора и за стол. Посему — прошу всех придвигаться поближе. И — примемся за дело.
— Сие не убежит, — сказал Белуха-Кохановский, придвигаясь, однако, к столу. — Приготовленные Мотреной Ефремовной разносолы, я вижу, отменного вкуса, и мы их испробуем, но хотелось бы сначала послушать хозяина. Кое-кому он обещал прочитать новые стихи сегодня.
Александра Григорьевна подчеркнуто внимательно разглядывала узоры на скатерти, затем перевела взгляд на висевшую в простенке картину, изображавшую смеющегося испанца, и словно не слышала генерала.
— Не ожидал от вас, Александра Григорьевна, — укоризненно нахмурил брови Котляревский. — Выдаете?
— Бог мой, когда я вас выдавала? Ну а тут — каюсь — проговорилась.
— Ну хорошо... Однако пока не сядете за стол, читать не стану.
— Ага, а потом банчик раскинете? — прошептал Степа.
— Как, и ты, Брут, против меня?
— Я не Брут, — ответил красный от смущения младший Стеблин-Каминский.
— Ну, сдаюсь.
— Молодец, Степан! — похвалил генерал. — Знай наших!
Придвинув стулья и кресла к столу, гости расселись кому как удобнее. Александра Григорьевна рядом с генералом, младший Стеблин-Каминский взобрался на высокий стул между креслами Лукьяновича и отца. Во главе стола — сам хозяин. Он попросил не стесняться, положить себе чего получше, наполнить бокалы венгерским вином, которое предпочитали всем другим винам в этом доме.
Когда вино разлили, Котляревский поднял бокал, посмотрел на него прищурясь:
— За что же выпьем? — И, подумав, предложил: — Давайте-ка за тех людей, о которых так хорошо говорил сегодня Андрей Федорович. За благородных рыцарей нашего времени! За то, чтобы не переводились такие люди на земле нашей! Будет их больше — род человеческий станет богаче, а жизнь — неизмеримо краше.
— Славно! — воскликнул генерал.
— А можно два слова? — спросил Лукьянович. — Дополнить хочу... Выпьем-ка еще и за дом этот, за его хозяина, который... — Лукьянович смутился под пристальным взглядом Котляревского, — который и есть из числа тех, о ком я говорил нынче.
— Перестаньте, Андрей Федорович! — вспыхнул Котляревский. — Что с вами?
— А ничего... Только скажу: не было бы в нашей Полтаве вас, Иван Петрович, опустела бы она. Не дай бог дожить нам до такого!
— Тут грех не выпить, — сказала Александра Григорьевна. — И тебе можно, Паша!
Она не отстала от мужчин — выпила до дна. Получив разрешение, Стеблин-Каминский осушил и свой бокал. А генерал не упустил случая съязвить:
— После полученного разрешения я бы, Павел Степанович, выпил и за жену.
— Налили! — Лукьянович быстро разлил вино. — Выпьем же за мою соседку Александру Григорьевну!
— Она не только ваша соседка, — заметил Котляревский.
— Не умеете тостов говорить, не беритесь, — буркнул генерал. — Я бы сказал так: за нашу Александру Григорьевну! Чтобы не увядала ее молодость! Чтобы и дальше была она украшением нашего общества! За здоровье доброе, за счастье всей семьи Стеблин-Каминских!
— Вот это тост! — воскликнул восхищенный Лукьянович. — Где вы научились? Не у османов каких-нибудь? Те умеют.
— Ты лучше, сударь, выпей, чем болтать лишнее.
— С превеликим удовольствием!.. Но отчего хозяин пасует?
Котляревский, отставив бокал и приподнявшись, смотрел на отворившуюся дверь. Все обернулись.
В гостиную входил Новиков. В сюртуке, с поднятым воротником, тонкие пшеничные усы в каплях дождя. Лицо вытянутое, без единой кровинки, какое-то даже желтоватое.
— Добрый вечер, господа! Опоздал — прошу прошения! — Пожал руку хозяину, поднявшемуся навстречу, поздоровался с остальными.
— Вы так легко не отделаетесь, опоздавший. — Александра Григорьевна подвинула пустой бокал. — Ваше превосходительство, — обратилась к генералу, — прикажите ему выпить, а то на нем лица нет.
— Это мы поправим. — Генерал уже раскупоривал бутылку. — Чего вам, сосед, венгерского или чего-нибудь другого?
— Не беспокойтесь. — Новиков налил в бокал сахарной воды, отпил, вытер усы и оглядел застолье. Здесь были его добрые знакомые, друзья, приятели — тот круг людей, с которыми можно говорить, не оглядываясь, быть уверенным, что слово твое дальше порога не пойдет, его не станут пересказывать, перелицовывать на свой лад, придираться и истолковывать как-то совсем по-иному. Жаль, вот только нет графа Ламберта, очень интересного собеседника, братьев Алексеевых тоже нет, не помешал бы обществу и Семен Капнист. Круг стал бы шире.
Котляревский коснулся тонкой и холодной как лед руки Новикова:
— Что-то случилось?
Он имел в виду единственное: не изменил ли князь данному утром слову, станет ли разбираться с делом этого несчастного из калистратовской вотчины? У них, владык мира сего, это просто: с утра, после сытного завтрака, мило пообещают, днем позабудут о данном слове, а к вечеру сделают все наоборот. Но не может этого случиться, не может...
Новиков будто не слышал, снова потянулся к бокалу с сахарной водой.
— Имейте же терпение, — сказал он вдруг, не поворачивая головы и едва шевельнув губами, сидевшему рядом Котляревскому.
В гостиную вошла тишина, сразу же отчетливо выделился стук часов, сухой треск поленьев в камине, противный скрежет ветки об оконное стекло, монотонный, как зубная боль, шум дождя.
Новиков все еще молчал. Но почему? В канцелярии генерал-губернатора сегодня, как видно, был нелегкий день — уж очень усталым выглядит ее начальник. Вообще-то вид у Новикова нездоровый, словно после тяжкой болезни, кожа на угловатых скулах — вощеная бумага, под глазами — глубоко врезанные синие дуги, лишь пламень глаз жжет, пронзает, и смотреть в него долго невозможно.
Оглядев притихшее застолье, Новиков улыбнулся — дрогнули тонкие ровные губы:
— Кажется, я помешал дружеской беседе? Прошу прощенья!
— То, что помешал, не беда, такую беседу можно и прервать, а вот ты нам лучше поведай, если не трудно, что нынче нового в твоей канцелярии, новости какие попутный ветер занес в нашу Полтаву? — спросил Белу-а-Кохановский. По праву соседства и будучи старше годами и званием, генерал разрешал себе запросто обращаться к начальнику генерал-губернаторской канцелярии. Уважая седины этого человека, Новиков не обижался.
— Да, да, Михайло Николаевич, просим вас, расскажите, — тотчас отозвалась и Александра Григорьевна, страстная любительница новостей, откуда бы они ни исходили, но тут же, спохватившись, спросила: — А что же это не слышно вашей милой Аделаиды Христофоровны? Мы давно не виделись. Не захворала ли она, не приведи господь? Я люблю ее и скучаю...
— Да, Александра Григорьевна, вы угадали, жена моя немного приболела и никуда не выезжает, — ответил Новиков, глядя прямо в лицо Стеблин-Каминской. — И она вас любит, как, впрочем, мы все — ваши поклонники.
— Шутник вы, Михайло Николаевич. Но, зная вас, не обижаюсь... Передайте же больной, что завтра непременно заеду и привезу ей трав. Сама приготовила. На что же она жалуется?
— Простудилась и кашляет. Мы боялись — не инфлюэнца ли? Но лекарь сказал — нет. Приезжайте, обрадуете... Думаю, на балу у князя, который он дает по случаю выздоровления Вареньки, она уже будет... Вы не слышали о бале? Как же! В ближайшее воскресенье пополудни начинается. Приезжайте и вы, господа, не забудьте, — обратился Новиков ко всем, по привычке, которая за ним водилась, потянул себя за правое ухо и, уже обращаясь к генералу, отвечал: — День сегодня, доложу вам, ваше превосходительство, был не легкий. Князь все еще не может ехать в Санкт-Петербург с докладом, и вся канцелярия работала с самого утра и до сего часа. Справились наконец, а князь поедет только после бала. Но и вообще дел много. Просители, жалобщики... каратели. Идут да идут.
— Каратели? — переспросил Лукьянович. — Вы сказали?..
— А что я сказал? — Новиков удивленно приподнял брови, такие же пшеничные, как и усы. — Почудилось, сударь. Или... ошибся я, обмолвился...
— Вы обмолвились? — заинтересованно взглянул на Новикова Стеблин-Каминский, ироническая усмешка скользнула под усами.
— А вы, сударь, посидели бы с мое — этак часов двадцать кряду, — боюсь, не вспомнили бы имени своего.
— Полноте, Михайло Николаевич, будто не знаете, что и нам в Приказе призрения случается сиживать, и не меньше, нежели в губернской канцелярии... Ну да что нам делить? — добродушно сказал Стеблин-Каминский. — Лучше поведайте, что вы слыхали о событиях на Пелопоннесе? Приехал вот третьего дня из Ниццы граф Ламберт, так он, например, рассказывал, что, по слухам, поэт английский лорд Байрон заявил о своем непременном желании участвовать на стороне восставших... А что войска наши? Все еще на границе? Не перешли Рубикон?
— И не перейдут, — ответил Новиков. — А собственно зачем? Вот лорд Байрон, знаменитый автор поэмы «Паломничество Чайльд Гарольда», тот смело встал на их защиту. А у нас кто станет помогать восставшим грекам? Пусть против турок, но ведь они взбунтовались? Помоги им — и в России прецедент появится.
Так уж и появится, — проворчал Белуха-Кохановский, кладя себе на тарелку несколько грибков. — У нас тишина вокруг... словно в пустыне.
— Не скажите, ваше превосходительство, — возразил Новиков.-— Разве не слыхали, что и наша благословенная Малороссия подвержена потрясениям, как и вся матушка Русь? Да вот рядом хотя бы — в Решетиловском уезде — снова неспокойно.
— Что же? Неужели крови несчастных жуковцев недостаточно пролито? — спросила Александра Григорьевна, напомнив тем самым о кровавых событиях в Жукове под Решетиловкой. С тех памятных дней прошло три года, а в Полтаве во многих домах до сих пор говорили о трагедии в этом сельце: непокорных крестьян секли смертно, а вина-то их была в том, что не хотели покидать насиженные места, не могли расстаться с могилами предков.
Новиков как-то странно взглянул на Александру Григорьевну, заметил настороженные взгляды генерала и Лукьяновича, пытливые — Котляревского и Стеблин-Каминского и опустил глаза:
— До сего, надеюсь, не дойдет. Но кто знает, кто знает...
— Что же все-таки случилось? — спросил Лукьянович. С появлением Новикова он как-то притих, больше слушал, нежели говорил: слишком большим авторитетом являлся для него Новиков — бывший мастер масонской ложи, в которой и он, Лукьянович, был братчиком. Нынче же, хотя ложа второй год как распущена, этот человек — с виду слабый, нездоровый — имел огромное, непонятное Лукьяновичу, влияние на всех, кто его знал; упорно поговаривали, что сам князь, правитель края, с ним часто советуется, без него будто бы ничего серьезного не предпринимает. Этому верили, и оттого Новиков еще больше вырастал в глазах не только простого обывателя, но и всего полтавского дворянства.
— Прошу прощения, но... что же случилось? — Лукьянович привстал, повторив свой вопрос.
— Увольте, сударь, но... не знаю. Не слышал.
Лукьянович только кивнул: мол, понимаю и умолкаю. Стеблин-Каминский насмешливо кашлянул, однако тоже промолчал. Иронически взглянула на Новикова Александра Григорьевна: мол, все ясно, голубчик, знаешь, но говорить не желаешь, однако бог с тобой.
— Не знаете, то и не надо. Сказано же: в неведении — утешение. — Белуха-Кохановский один, кажется, удовлетворился ответом Новикова, салфеткой огладил пышные седоватые усы и, взглянув на дремавшего в кресле младшего Стеблин-Каминского, всполошился вдруг: — Не пора ли и нам честь знать? Вон уже одного уморили умными разговорами.
— Да что вы! Десятый час только, — сказал Котляревский. — Может, и «курочку» сообразим?
— Нет, премного благодарим, сегодня не удастся. Правда, хотелось бы вас послушать, да ладно, в другой раз... Вот только Федор мой подъедет — и простимся.
— А он уже тут. На кухне греется, — сказала Мотя, собирая со стола пустую посуду.
Генерал торопливо поднялся из-за стола.
— Могу кого-нибудь подвезти. Вот вас, Александра Григорьевна, со чадами.
— Спасибо!.. Паша, собирайся!
— Мам, а как же?.. — протирая глаза, спросил Степа, робко, с надеждой поглядывая на Ивана Петровича.
— В другой раз, сынок. Иван Петрович, надеюсь, не убежит от нас. Не ускачете, пан майор?
— В ближайшую субботу буду у вас. Непременно.
Стеблин-Каминская, довольная обещанием Котляревского, склонялась в поклоне.
— Прошу всех к нам пожаловать. На этот раз можете не сомневаться — нашего пиита мы так просто не отпустим.
В этом я нисколько не сомневаюсь, — кивнул генерал. — Сам Суворов пред вами спасовал бы. — Он уже отыскал на вешалке шинель и, держа ее на руке, прощался с хозяином. Мотя передала Александре Григорьевне просохшую одежду.
Собрался и Лукьянович. В бекеше, с шапкой в руке, он занимал почти полприхожей, благодарил Ивана Петровича за приятный вечер, экономку, которая стояла тут же, за добрые пампушки и особенно караси в сметане. Мотя краснела, говорила, что пан Лукьянович известный насмешник: ну кто теперь карасей не умеет жарить, лишь бы ловились.
— Э, не говорите, — не соглашался тот. — Моя Ивга отродясь таких не готовила и не приготовит... Ну да у меня кое-что другое имеется. Иван Петрович, когда увижу вас на своем хуторе? — спрашивал, пожимая руку хозяина. — Хотя бы на недельку. Поохотились бы, порыбачили, я такие места знаю... Ну сделайте такую божескую милость, приезжайте, ну что вам стоит?
Котляревский обещал, но не сейчас, пожалуй, после рождества, а нынче у него много хлопот: и по пансиону — кое-кому из детей требуется помощь, и по своему домашнему хозяйству, оно хотя и небольшое, а время отбирает.
— Ко всем собираетесь, а когда ж моя очередь настанет? Я кое-какие новые журналы получил из Москвы, — сказал Белуха-Кохановский, уже облаченный в теплую генеральскую шинель.
— Обязательно, Павел Дмитриевич. С вашего позволения, кое-что и сообразим.
— Свое хотите взять? Проигрыш не дает покоя? Ну да поглядим, поглядим... Однако поехали, а то кони мои под дождем.
Котляревский проводил гостей на крыльцо, просил быть осторожными: может, где и лужа появилась, и оглядел небо: нигде ни звездочки; едва не задевая низкую крышу, проплыли густые тучи, из этой' беспросветной мглы лил, не переставая, такой же, как и с вечера, густой дождь, хлестал раскисшую землю, она же, покорно принимая сыпавшиеся на нее удары, необычно ярко блестела в слабом свете, падавшем из окон.
— Доброй ночи, пан майор! — послышался откуда-то из глубины двора, почти от самых ворот, голос Александры Григорьевны. — Новикова гоните, а то он такой, что и утра дождется.
— Обязательно погоню!..
Карета развернулась, кучер хлестнул кнутом — и вот уже глухой топот по размокшей дороге и стук колес растаяли в стене дождя.
Котляревский вернулся в гостиную, погрел у камина озябшие руки и, усаживаясь в кресло, спросил:
— Теперь-то, может, поговорим?
— Да, непременно. — Новиков пересел в другое кресло, рядом, поближе к камину. — Зябко и сыро. Чертовски противная погода, но до утра должна бы угомоняться...
Котляревский ни о чем не спрашивал, смотрел, как Новиков тянет к огню небольшие, почти детские, руки, поеживается, и внезапно подумал: человек нездоров, может даже очень нездоров, а вот храбрится. Каждую осень и ранней весной здоровье его ухудшается, а признаться в этом не желает, работает, как, наверно, не каждый здоровый сумел бы. И не удержался, придвинулся ближе:
— Хочу дать вам, Михайло Николаевич, один совет: завтра же — и не позже — подайте прошение об отпуске. Вам надо уехать куда-нибудь на юг, лучше к морю, там найдете и лекаря — в Одессе, сказывают, опытные врачеватели. Вы совсем не бережете себя! Нельзя же так!
Котляревский хотел сказать и о том, что он, Новиков, будет нужен своим друзьям еще многие годы, и что его сыновья тоже не встали пока на ноги, отец им нужен, и что преступление — так относиться к себе, и если он, Новиков, не подумает об этом сам, то ему, Котляревскому, ничего не останется, как отправиться к князю, и тогда уж ничего не поможет — придется подчиниться.
— Все о других хлопочете, а надобно когда-нибудь и о себе... — Котляревский прервал себя на полуслове, заметив, как снова вспыхнули глаза его друга.
— А сами-то? Когда вы ездили на юг? А ведь и самому нелишне подышать морским воздухом... Впрочем, можем ли мы думать о себе, если в том самом селе Жуково не сегодня, то завтра прольется кровь невинных — таких же, как и тот несчастный, что приходил нынче утром к вам? Могу ли спокойно ходить, дышать, есть, пить? Имею ли право? И не говорите об отпуске! Подумаем лучше, что делать, как поступить разумнее! И помните — время не терпит...
— Вы говорите — кровь?.. — Котляревский почувствовал, как сжимается сердце. Усилием воли взял себя в руки. — Почему не сказали? Сразу, как пришли?
— Кому прикажете рассказывать такое? Жене Стеблин-Каминского? Милая женщина, но — женщина... А может, пану Лукьяновичу, у которого, как вы знаете, хутора свои имеются? Или моему милому соседу?
— У них у всех, как и у нас с вами, бьются в груди горячие сердца, к людям не безразличные.
— Это так, и все же не мог я, не имел права. Меня бы завтра же отставили от службы за разглашение служебной тайны. Надеюсь, вы это понимаете?
— Согласен... Но не возьму в толк, как я — лицо неофициальное — смогу предотвратить события?.. И скажите, князь-то знает? Имеется ли его согласие на сие?..
— Да, есть. Но послушайте. Передавая в распоряжение Кирьякова воинскую команду, Репнин выразил сожаление по поводу мер, к которым приходится прибегать, и добавил: он надеется на благоразумие господ Кирьякова и... Кочубея.
— Кочубея?
— Вот именно, сударь. Ведь Кирьяков еще не полностью вступил во владение проданным ему сельцом — тем самым, где крестьяне ропщут, не желают переезжать в Херсонские степи... Кочубей имеет право и не допустить посылки команды, может и купчую разорвать, благо получил он только задаток, да и то небольшой... Но кто знает, кто знает, как все обернется. В последние годы Кочубей очень переменился, я с ним говорил намедни. Опустился, замкнулся...
— И вы, сударь, полагаете, что я?.. Что он?..— Котляревский остановился посреди комнаты, сжав по привычке руки перед собой, сделал шаг к двери, словно намеревался идти, бежать, но вдруг остановился, увидев на пороге экономку:
— Что еще?
— Кучер их благородия приехал, — поклонилась Мотя.
— Хорошо!.. Скажи ему: пан уже собирается.
Экономка вышла, Котляревский стремительно обернулся к Новикову:
— Отвезете меня. Сейчас же!
— Я с вами.
— К нему я сам. — Котляревский уже надевал шинель, искал треуголку. — Мотя, закроешь за нами... И не жди меня скоро. Может, задержусь.
Новиков тоже оделся, укутал шею теплым платком.
Мотя — в переднике, раскрасневшаяся от долгого стояния у печи, с закатанными по локоть рукавами легкой корсетки, — недовольно ворча: «и чего бы это на ночь глядя да в такую мокрядь ехать, горячку схватить захотелось», вышла на крыльцо, перекрестила уже не видных в темноте пана майора и его гостя и, повторяя «спаси и помилуй», закрыла тяжелую входную дверь и вернулась в комнаты: ей предстояло еще перемыть и перетереть насухо всю посуду, поставить на место стулья, кресла и столы, вытряхнуть от пыли салфетки и половички, а потом приготовить комнату пана майора па ночь: внести сухих дровишек и протопить камин, чтобы, когда вернется, было тепло и уютно.