1
Дыхание осени чувствовалось в дурманящем запахе скошенных и уже приваленных трав на лужках, в светло-оранжевых пятнах, вспыхивавших по всей Мазуровке. Но трава под тынами на улицах и пустырях была еще довольно сочной, зеленой, а иван-чай и шафран, не собираясь сдаваться неумолимому времени, вовсю пылали под каждой хатой и в каждом саду. Слева от Мазуровки возвышалась монастырская гора. Справа и впереди золотились в утреннем мареве луга, сверкали озерца, оставшиеся еще от весенних паводковых вод, бывших в тот год особенно обильными, а дальше, за Ворсклой, далеко на горизонте, угадывались села и мелкие — в пять-шесть хат — хутора.
По взгорью круто вниз, к перевозу, пылилась дорога. Слышался неторопливый говор, скрип немазаных возов, обиженный возглас какого-то бедолаги, застрявшего в колдобине со своими волами прямо перед бричкой проезжего панка и теперь неуверенно оправдывавшегося: «Простите, паночку, задремал я ненароком и не заметил, как ваша бричка чертом налетела». Свист батога, скрип воза удалялись; затихал вдали и стук брички...
Утренние часы были самыми любимыми, ибо, как говорил Иван Петрович, Aurora muses arnica. Он мог подолгу, не замечая, как бежит время, сидеть на веранде, выходящей на Ворсклу, слушать дорогу, любоваться приречными лугами, окутанными прозрачным туманом, лесами, бегущими до самого горизонта, а налюбовавшись, откладывал подзорную трубу и придвигался к столу поближе.
Перед ним лежал лист бумаги и остро срезанное гусиное перо. Несколько коротких строчек уже давно подсохли, а новые пока не шли на ум.
В последние годы стало труднее писать, а написанное ранее не удовлетворяло, многое перебелил бы заново. Впрочем, заново — не то слово, кое-что поправить, изменить слишком устаревшую форму, пожалуй, даже необходимо, но немыслимо переделывать все, ведь это, наверно, была бы новая «Энеида».
Более четверти века тому назад, когда он только начинал писать — глаз в ту пору был острее, а рука проворнее, — мир окружающий видел в свете того времени, иначе и не могло быть. Но улетели, ушли безвозвратно целые десятилетия, достаточно пережил он в свои годы, и, возможно, чем черт не шутит, именно теперь поставил бы наконец точки над некоторыми «i». Впрочем, кто знает, — а вдруг нажитый опыт этого как раз бы и не позволил? И вообще, не стоит торопиться. «Энеида» — дело всей жизни — еще ведь не закончена. Осталось немного, может, несколько десятков строф, они же, к сожалению, не складываются, иногда вот кажется: нашлось самое верное слово, а поглядишь через день-два — и слово тускнеет на глазах... Снова и снова принимался переделывать уже раз написанное, а прочитав, безжалостно вычеркивал какую-нибудь строчку и... принимался за новый вариант, и все это для того, чтобы завтра или послезавтра беспощадно перечеркнуть и его.
Работая, Котляревский не слышал да и не прислушивался к легким шагам экономки, убиравшей комнаты. Проворная и еще молодая, Мотя успевала и прибрать, и навести лад в небольшом хозяйстве отставного «пана майора», как она называла Ивана Петровича (это звание он получил в 1817 году). Но главное достоинство прислуги было не в том, что она слыла рачительной экономкой и при случае умела вареников налепить, да таких, что пальчики оближешь. Мотрена Веклевичева — Веклечиха, как прозвали ее на Мазуровке, — с уважением и пониманием относилась к занятиям своего хозяина, умела беречь его от слишком любопытных и назойливых, которые всегда находились и отнимали у него время. Она безошибочно определяла, кто приходил по делу, а кто — просто так, ради праздного любопытства. Особенно ревниво оберегала Веклечиха утренние часы Ивана Петровича, когда «пан майор маракувал свои писания». Тут Мотя была неумолимой. А вообще унтер-офицерская вдова Мотрена Ефремовна Веклевичева была женщиной мягкой, разумной, с добрым, отзывчивым сердцем. Немало натерпелась от своего покойного унтера, вдоволь на своем веку хлебнула горя, и, может, поэтому слеза потерпевшего и обиженного находила в ней живейший отклик, не задумываясь, готова была последним поделиться с любым человеком, попавшим в беду.
Угадав в женщине эти драгоценные черты, Котляревский впустил ее в дом, доверил хозяйство свое и ни разу впоследствии не пожалел о том.
Сегодня Мотя нарушила раз заведенный порядок. Сама решилась оторвать майора от работы. Иван Петрович услышал ее шаги и обернулся:
— Кто там?
Котляревский знал: если Мотя осмелилась на это, значит, неспроста, пожаловал такой гость, что не принять его невозможно.
— Пан Михайло.
— Зови его! Зови! Да скорей!..
Михайло Новиков — гость желанный, друг истинный, душа-человек. Если находит время заглянуть в его одинокую обитель, то все дела в сторону. Иван Петрович сунул наполовину исписанный лист в картон и вышел в прихожую, чтобы встретить его, но тот уже сам шел навстречу.
— Я не услышал, как вы подъехали, Михайло Николаевич... Рад вас видеть, дорогой, — радушно приветствовал Котляревский гостя.
— А я пешком... Утро-то какое. Кажется, никогда еще такого не бывало в нашей благословенной Полтаве.
— Истинно так. Сегодня утро особенное. Мне, знаете, иногда кажется, что когда господь бог делил между городами красоту земную, то самое лучшее отдал нашему городу.
— Во всяком случае, не обделил. — Новиков улыбнулся. — Ну а здоровье как?
— Не жалуюсь пока. А ваше? Вид у вас мог быть и получше.
— Мало хожу. Все больше корплю над бумагами входящими да исходящими.
— Понятно — служба... А хорошо бы куда-нибудь улизнуть, ну, на недельку. Побродить по земле, почувствовать себя свободными от всех забот и тревог. Как, Михайло Николаевич, рискнем?
— Неплохо! А с вами — тем паче. Но куда скроешься от тревог наших? Они всегда с нами. Помните — omnia me a mecum porto? Котляревский кивнул и тут же мягко возразил:
— А знаете народную поговорку: «Коли козак в полi, тодi вiн на волi»?.. Давайте все же выберем часок да и махнем... Да что я в самом деле! Заговорил вас. А соловья баснями, еще предки наши знали, не кормят. Да садитесь, Михайло Николаевич! Вот сюда, к столу. У меня имеется кое-что такое, что ну...
— Благодарствую. Так рано не употребляю.
— Это такая штука, что и утром не грех. Не повредит... Для вас берег. Венгерское. С пампушками да рыбой в самый раз... Мотя! — позвал Иван Петрович; когда экономка вошла, попросил: — Принеси нам, сердень-ко, того-сего... Сама знаешь. И красненького достань из погреба, да чтобы холодное... И не впускай никого, может, только из пансиона пожалуют...
Хозяин, пока экономка готовила к столу, пригласил Новикова на веранду, поставил рядом со своим креслом еще одно такое же, плетеное.
— Посидим пока что, подышим свежим воздухом.
Новиков озабоченно всматривался в сухощавое, строгой красоты лицо друга. Сколько же лет ему? Кажется, за пятьдесят уже, а выглядит молодо. И как держится. Худощав, ничего лишнего. Только глаза пригасли, от усталости несомненно, работает много, и морщины залегли у резко очерченного рта. Впрочем, глаза еще зоркие, нисколько они не устали, как показалось. И все же спросил:
— Много работаете?
— Что вы, Михайло Николаевич! Работаю вполсилы. Целыми днями просиживаю в креслах, больше в облаках обретаюсь, а надобно работать, ой как надо... Когда на гору жизни поднимаемся — времени, думается, хватит, век впереди, а теперь — с горы едучи — видишь: сделано мало, а времени в обрез. Одним словом, хвалиться пока нечем.
— Ну конечно, понятно. — Новиков снова усмехнулся: мол, знаем, друг мой, как ты в облаках витаешь, скромничаешь. — Ну, а если не секрет, чем нынче заняты?
— От вас секретов не держу... Вы знаете, что моя «Полтавка» и «Москаль» отвлекли меня от «Энеиды» на несколько лет. А теперь, когда к тому же нет и театра, забот поубавилось и я снова к ней, к «Энеиде», вернулся. — Котляревский набил трубку и, закурив, вздохнул: — Да, был театр...
В этом невольном выразительном вздохе Новиков уловил укор и ему, правителю канцелярии при генерал-губернаторе, человеку, не лишенному власти и влияния в крае. Но что он мог? Театр в таком городе, как Полтава, где немногим больше десяти тысяч жителей, обречен был на скудное существование. Иван Петрович, сам тертый калач, понимал это с самого начала и не раз выражал опасение за судьбу его. Он должен помнить, как не однажды, являясь главным директором театра, докладывал лично князю, что «по причине малого количества зрителей» приходится отменять спектакли. На одной «Полтавке» не продержишься, не станешь же показывать ее каждый вечер. Что тут поделаешь? Благодарность богу и за то, что театральная труппа пробыла в Полтаве почти четыре года, оживила городок, расшевелила его жизнь, а паче всего — спасибо ей за рождение «Полтавки» и «Солдата-чародея». Впервые в Малороссии поставлены оные на своей сцене и на языке местных жителей — событие, которое вряд ли можно переоценить. И в этом — заслуга театра и, безусловно, вот его, автора, скромно сидящего в этом плетеном кресле и, может быть, не подозревавшего этого. В облаках витает? Шутник, однако. И в дальнейшем театральная жизнь в городе не угаснет, помещение осталось, стало быть, можно приглашать артистов, которые, подобно той же труппе Штейна, путешествуют по весям и городам Малороссийского края. Театральное помещение, несомненно, сохранится, чтобы, как и прежде, служить высокому искусству, отечественному театру.
Отгоняя едкий дымок, плывший из трубки хозяина, Новиков спросил:
— А где нынче господин Штейн? Не слыхали?
— Теперь будто бы в Туле остановился. И Щепкина к себе пригласил.
— Вот как? Одначе Иван Федорович знает, кого приглашать.
— Да, верно. Господину Штейну следует отдать должное, человек он, несомненно, весьма предприимчивый. Вот, к примеру. Где-то раздобыл мою «Полтавку» и без зазрения совести представляет ее — и не единожды уже — в различных городах. Я же о том никакого понятия не имею.
— Вы недовольны? — усмехнулся Новиков. — А следовало благодарить.
— Премного благодарен. Да и как же иначе: снял разбойник среди беда дня сорочку и не быть благодарным?
Новиков искренне рассмеялся, смех его, однако, был мягкий, негромкий. Он расправил небольшие пшеничные усы и, вытирая слезинку в левом глазу, посоветовал:
— Обратитесь с письмом к властям.
— Ничего, как видно, не остается... Но довольно об этом. — Разговаривая, Иван Петрович был внешне спокоен, и все же довольно заметный румянец появился на острых скулах; он несколько раз затянулся, выпустил дым вверх, чтобы ветер не погнал его в сторону гостя, и сказал: — О чем, бишь, мы начали?
— О чем бы ни начинали, а театром кончим.
— И то верно. Так ведь что болит... Но я об «Энеиде» говорил. Вы спрашивали... Ну что ж, скажу вам, Михайло Николаевич, осталось немного: несколько строф дописать и еще раз пересмотреть, может, кое-что исправить. А потом... не издать ли целиком ее?
— Давно пора... Да, помните наш разговор месяца два тому назад? Послали вы что-нибудь в Петербург, в «Соревнователь»?
— Гнедичу, по вашему совету, пятую часть отослал. И вот — ни слуху ни духу. Может, и потерялась в дороге.
— Не может быть. А что нет ответа, так это понятно. Журнал не помещает ничего без предварительного обсуждения на заседании «ученой республики». А там судьи строгие.
— Что вы называете «ученой республикой»?
— Вольное общество любителей российской, словесности. Так его в Петербурге окрестили. Под его знаменем — ученые мужи, лучшие писатели.
— Втравили вы меня, Михайло Николаевич, в гиблое дело. В этом обществе, вероятно, Глинка, Жуковский, Крылов. Цвет русской литературы.
— Добавьте — Рылеев, Александр Бестужев. Слыхали о таких пиитах?
— Слыхал. — Иван Петрович выбил трубку о перила, и пепел, подхваченный ветром, упал на смородиновый куст. — Очень интересные молодые стихотворцы.
— Интересные и, добавлю, к тому же, смелые. Под стать вам... с вашей «Энеидой».
Иван Петрович иронически взглянул на Новикова:
— Ну уж сравнили... Я ведь и не закончил ее. Как вы судить можете? — Подумав, продолжал: — Иногда, перечитывая, сдается мне — все переписал бы... А пора ведь и заканчивать. И жаль расставаться, почти вся жизнь с ней прошла.
— Это естественно. — Новиков ласково взглянул на Ивана Петровича, устремил задумчивый взгляд дальше — на тихие, еще зеленые луга, копны сена, уставленные по всему берегу Ворсклы.
Здесь было хорошо, дышалось легко и свободно. Новиков любил так же, как и хозяин дома, сиживать на этой веранде и любоваться заворсклянскими пейзажами. Чем не Швейцария? Да нет, краше, ярче, просторнее любой Швейцарии. Ах, как хорошо! Так бы и сидел, ни о чем не думая. Но вот послышался неясный говор, он постепенно приближался, усиливался: низом, под горой, двигался небольшой обоз; погонщики гейкали на волов, скрипели-переговаривались возы. И вдруг возникла песня. Она зазвучала внезапно, будто родил ее утренний воздух, пронизанный нежаркими солнечными лучами. Слов разобрать нельзя было, но мелодия, какая-то грустная и одновременно раздольная, брала за душу. Прикрыв глаза, Котляревский слушал. Слушал и Новиков, долго молчал, потом сказал:
— Ваша поэма, как вот эта песня, стала необходимой многим. И вам с ней расставаться нелегко. — Поправил шейный платок, добродушно усмехнулся. — Да ничего, друг мой, тут не изменишь, иначе и быть не должно. Пришел черед и вашей «Энеиде» навсегда оставить родные пенаты. — Снова помолчал и тише добавил: — Судьба, однако, у поэмы вашей, мыслю, будет завидная. О ней, доложу вам, уже говорят не токмо на Руси, но и в Чехии, Польше...
Котляревский ничего не ответил, все еще пребывая под впечатлением только что услышанной песни, вдруг до него дошел смысл слов Новикова, и он насмешливо, прищурясь, взглянул на гостя. А тот уже говорил о другом:
— Чуть было не позабыл. Завтра вечером соберемся у меня. Муравьев-Апостол обещал зайти. Приходите, посидим тесным кружком, потолкуем.
— Вчера только встречались у Ламберта. Не наговорились?
— Есть предмет особый, о нем даже у вашего любезного Ламберта не потолкуешь. Кроме того, Матвей Иванович намедни письмо от брата получил. Не сегодня-завтра и сам прикатит.
— Какой брат? Не Сергей ли?
— Он самый. Из столиц едет. Интересно послушать, что расскажет.
Котляревский слышал о Сергее — сыне небезызвестного Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, дипломата и сенатора, автора интересных путевых записок, жившего ныне у себя в Хомутце. Старшего из его сыновей — Матвея — он встречал не так уж и редко: в частных домах Полтавы, у князя, у которого тот уже несколько лет был адъютантом. Матвей слыл человеком образованным и обходительным. А Сергей — об этом многие говорили в полтавских домах — брата своего моложе, но имеет на него какое-то непостижимое влияние. И еще замечено: стоит вспомнить в разговоре имя его, как Матвей, забывая обо всем, мгновенно зажигается и восторженно, чуть ли не взахлеб, принимается рассказывать о своем брате: и как его любят младшие чины в полку, где он служит, и как он необыкновенно образован, исключительно добродушен, а коли нужно, то и весьма тверд. Как же не познакомиться с таким человеком? Кроме того, встречи этой желает и Михайло Николаевич — добрый друг и в некотором роде единомышленник: больше года вместе посещали ложу масонов, в которой Иван Петрович — по общему согласию — выступал в качестве витии. Впрочем, все это уже в прошлом, хотя и не в таком далеком: не так давно правительственным рескриптом масонские ложи повсеместно распущены.
Но нынче речь о другом. Михайло Новиков — начальник генерал-губернаторской канцелярии, этот скромный, с виду тихий человек — намекает на нечто совершенно новое, не имеющее никакого прямого отношения к масонам, к их бывшей ложе в Полтаве. Правда, говорит весьма осторожно, почти намеками, не поймешь что к чему. Очень возможно, что завтра при встрече кое-что и приоткроется. Непременно надо идти. К тому же и просто любопытно: Сергей возвращается из поездки по столицам, стало быть, новостей у него полный короб набралось; как же упустить такой случай и не послушать человека?
Спросив, в каком часу Новиков ждет гостей, Котляревский, ни о чем больше не спрашивая, пообещал прийти:
— Как раз завтра вечер свободен...
Новиков сказал, что собираются в восьмом часу, и, помедлив, вернулся к начатому разговору:
— Меня, однако, интересует «Энеида». Ежели не секрет писателя, то расскажите, каким материалом пользуетесь? В поэме все так ярко и правдиво, будто выхвачено из самой жизни.
Котляревский ответил не сразу. Умный друг его должен бы помнить, сколько раз обращался к нему — правителю канцелярии — с просьбой о помощи простолюдинам — дворовым и так называемым оброчным крестьянам, над которыми вершили суд и расправу господа душевладельцы. Сколько было таких жалоб! Но только к некоторым удалось привлечь внимание князя. Это ли не материал? Горькие слезные жалобы — какая душа, читая их, останется равнодушной?
Где он, Котляревский, видел своих героев? Разумеется, не в кабинете, не на веранде сидя. Немало поездил по свету, много чего испытал — разве забудешь такое? А сколько лет в армии пробыл! И там люди, и все такие же, как мы с тобой, сударь. Потом ушел в отставку. По какой причине? Не стоит рассказывать, долгая и мало интересная песня. Если же коротко, то, прежде всего, не мог терпеть муштры, надругательства над нижними чинами, то есть теми же простыми людьми, только одетыми в шинели. Сколько недругов из-за этого нажил среди господ офицеров, носящих высокие княжеские и графские титулы, обладающих несметными богатствами! Вот и пишет, каждому воздает по заслугам: может, хотя бы своим писанием поможет людям, покажет миру его собственные недуги, расшевелит сознание замученных, загнанных земляков своих...
Вслух, однако, ничего об этом не сказал. По своему обыкновению, готов был перевести разговор в шутку, вроде того, что, мол, и сам он, пан Котляревский, является владельцем душ людских, а посему кому лучше знать господ помещиков, как не ему? С себя будто портрет пишет. Но Иван Петрович не успел и этого сказать.
Вошла экономка. Взволнованная, руки сжаты, глаза просящие.
— Иван Петрович, забеспокоился: что случилось?
Она низко, в пояс поклонилась:
— Смилуйтесь, пан майор! Не гневайтесь, что без дозволения вашего впустила человека в хату... Земляк мой, до вас прибился. Пропадает.
— Да что ты! — Глянул на гостя: не возражает ли, если ввести этого человека в гостиную? Новиков поспешно кивнул:
— Да, конечно! Но где он?
— Где же он?
— В сенях... Сейчас кликну.
Иван Петрович вошел в гостиную. Новиков тоже встал, но задержался на веранде, дверь, однако, осталась открытой и ему было все слышно...
По внешнему облику это был дворовый мужик, в полотняных портах и такой же рубахе, видневшейся из-под распахнутой серой свитки. Широкий в кости, но худой, заросший черной с проседью бородой. Переступив порог, он повалился на пол, стукнулся лбом, как перед алтарем, слова не мог сказать. Иван Петрович подхватил его под руки:
— Бог с тобой, братику, встань!
Мужик замотал головой:
— Не можна. Я так...
— Встань, голубе!.. Да ну же... Мотя, помоги!
Вдвоем с экономкой Иван Петрович поднял мужика с пола, и тот, шатаясь, прислонился к дверному косяку. Его хотели усадить на стул, он решительно отказался:
— Лаврин я. Плахотниченко... Пана Калистратовича крепак. Люди надоумили до вас прийти. Не знаю уже, куды податься. Хоть с мосту да в воду.
— Что же случилось? Что за беда, братику?
— Пан замордовал. Дышать нечем. Вот тут петля. Давит... Дочка моя — Олеся — понравилась соседу нашего пана, так он теперь продает мою Олесю, она же помолвлена с Тимошем, хлопцем из нашего села, сиротою. Работящий, сердешный. Пан как узнал про то, так горше зверюги стал, хлопца в солдаты собирается отдать, а меня, батька, что слово посмел сказать, просить осмелился — посекли... Вот гляньте!
Лаврин скинул свитку, с трудом стянул рубаху. Глазам Котляревского и Моти представилась страшная картина: ни одного живого места не было на человеке, красные и синие полосы переплелись в густую сетку. Котляревский почувствовал, что задыхается, и схватился за грудь. Экономка в ужасе отшатнулась. А Лаврин, опустив рубаху, прохрипел:
— Пропал я, совсем пропал...
В порыве сердечного участия Котляревский бросился к Лаврину;
— Не журись, голубчику, не убивайся. Может, я поговорю с твоим паном и он смилуется?
— Еще хуже станет.
— Что же делать?
— Не знаю... Уж как решил, то так и будет. Не одна сиромаха в Ворскле упокой нашла от его душегубства. Рассказывать про то дня и ночи не хватит.
— Варварство! Дикость! — Котляревский дрожал от негодования. — Неужто управы на таких не найдется? Не может того быть!
— Э-э, кто ж бедному крепаку поможет? — вздохнул Лаврин и опустил голову на грудь. — Бог — и тот отвернулся от нас.
Тяжко вздохнула и Мотя, стоявшая позади Лаврина. Котляревский, сжав руки перед собой, не мог успокоиться.
— Найдется управа... Непременно найдется!
Лаврин поднял голову, Котляревский обернулся. Михайло Николаевич Новиков, оказывается, здесь и все, наверно, слышал. Он был неузнаваем. Новиков подошел к Лаврину, со сдержанной яростью заговорил:
— Ответит ваш пан за все свои беззакония. Честное слово дворянина! Вот вам рука!
Лаврин боялся коснуться ее — белой и тонкой — своей широкой ладонью, почти черной, разбитой от каждодневной тяжкой работы. Новиков не отходил и, видя смущение Лаврина, взял его руку и крепко пожал. У того невольно подогнулись колени:
— Дай вам боже здоровья!
Новиков поддержал его:
— Я не икона. Зачем на колени? Негоже так. Человеком надо быть!
Лаврин лишь вздохнул и, еще раз поклонившись, собрался уходить, но Котляревский остановил его, попросил подождать и тут же у стола написал на листке бумаги несколько слов:
— Найдешь больницу, спроси Андрея Афанасьевича, лекаря. Отдай ему записку. Он тебя полечит. А домой пока не ходи.
Лаврин испуганно перекрестился:
— Бог с вами! Пан совсем замордует. Я уже так. Заживет. Баба Секлета травами полечит — оно и присохнет.
— Только в больницу. Перед паном твоим я буду в ответе.
Вытирая передником покрасневшие глаза, экономка увела Лаврина в сени.
Новиков и Котляревский стояли у окна. Им было видно, как через двор стежкой, пошатываясь, идет Лаврин; в одной руке белеет бумажка, в другой — шапка.
В доме было тихо, но вот стукнула дверная щеколда — вошла Мотя. Прошаркали в коридоре шаги.
Не оборачиваясь и не глядя на гостя, Котляревский сказал;
— Вы, Михайло Николаевич, спрашивали, где я материал беру для «Энеиды»? Отвечу. К сожалению, его больше чем достаточно преподносит нам сама жизнь. Вот и сегодня, изволите видеть, новая история, хотя какая же она новая — это наша повседневность. Что творится на белом свете!
— Вы правы, конечно, — отозвался Новиков. — Такие, как Лаврин, кормят мир, поят и одевают его, а что им достается в награду? Слезы, соленый пот, а сверх того — розги. От колыбели до могилы. И это происходит в наш просвещенный век!
— Что же делать? Что же делать?
— Такие вопросы не так просто решаются, милостивый государь мой! Но есть люди... — Новиков пристально посмотрел на Котляревского. — Они давно думают над тем, что сделать, дабы народы вздохнули свободно.
— Кто же они?
Новиков не торопился отвечать. Раздумывал. Колебался. Что-то его удерживало от прямого ответа.
— Весьма уважаемые. Некоторых и вы знаете. Служат. Один у князя Репнина.
— Вы имеете в виду адъютанта его сиятельства?
— Да... И его брата — Сергея. Правда, он в Полтаве не живет, бывает наездом. Впрочем, есть и другие. Давно, уважая ваши взгляды, они намеревались встретиться с вами. Вот завтра, думаю, такой случай и представится.
То, на что интригующе намекал Новиков... не ново. Иван Петрович не слепой и не глухой.
В свое время, посещая местную ложу масонов «Любовь к истине», Котляревский о весьма многом догадывался.
Михайло Николаевич, создатель и руководитель оной, в своих высказываниях на общих собраниях был весьма сдержан, облекал каждое слово в туманную паутину, лишь время от времени пытаясь сказать нечто более определенное. Однажды заговорил о беспорядках в Решетиловском уезде, где крестьяне, принадлежащие Семену Михайловичу Кочубею, взбунтовались, не пожелали выезжать в голодные херсонские степи. К этому сообщению господа масоны отнеслись по-разному: Кочубей вообще отказался «входить в рассуждение на сей предмет», Семен Капнист горячо доказывал, что подобное отношение к крепостным людям, созданным по образу и подобию божьему, ставит господина Кочубея вне ложи; Лукьянович заметил, что ничего подобного не ожидал от потомка славного генерального судьи Войска Запорожского — жертвы изменника Мазепы. Осуждали действия Кочубея и братья Алексеевы, и бывший губернский судья Тарновский. Котляревский вообще не находил слов, чтобы выразить свое негодование. Новиков все это видел, слышал, а сам помалкивал. Зато дома, когда остался с глазу на глаз с Иваном Петровичем, в выборе выражений не стеснялся. Если слушать его, то добренький Кочубей хуже любого заезжего немца, не жалеющего в чужой стране ни земли, ни людей. Котляревский соглашался с ним, хотя, признаться, это было не легко: до сих нор помнилось живейшее участие Кочубея в его судьбе в первый год возвращения из армии и денежное пособие, благодаря которому Котляревский сумел поехать в Санкт-Петербург и опубликовать третье издание «Энеиды».
А однажды — было это в конце прошлого года — Новиков предложил ознакомиться с небольшой рукописью, которую назвал почему-то «зеленой» (может, из-за того, что была она в зеленом картоне)...
Гости уже разъехались. Вместе с Лукьяновичем ушел Капнист, простился и граф Ламберт. Когда вслед за графом собрался уходить и Котляревский, Новиков попросил его задержаться: «Надо бы посоветоваться...»
В просторном кабинете, освещенном пятью свечами и заставленном книжными шкафами, они остались вдвоем. Догорали в камине коротко нарубленные березовые поленья, в окна заглядывала полная луна. Давно уже отзвонили после вечерни на всех звонницах Полтавы.
Новиков прошел в дальний угол кабинета, открыл там небольшой, невидный почти шкаф и, достав рукопись, подал ее Котляревскому:
— Взгляните на сию зеленую книжицу. Хотелось бы знать, что вы думаете по сему поводу. И еще. Надеюсь, Иван Петрович, все останется между нами.
Никогда подобным образом Новиков не разговаривав. Странно и обидно: разве Котляревский дал когда-нибудь повод думать о себе, как о болтуне?
— Знаете, Михайло Николаевич, я могу и не читать, ежели...
— Прошу прощения, но я был обязан предупредить вас... Читайте, однако!..
Все больше удивляясь, Котляревский развернул картон.
Почерк показался знакомым: да боже ты мой, это же рука Михайлы Николаевича — четко, буква к букве выведено каждое слово, любой каллиграф позавидует. Но что же это? Очередная докладная на имя Репнина? Подобные документы с описанием состояния хозяйства губернии, о волнениях в деревнях он читал и раньше; зачем же какие-то тайны?
Впрочем, на докладную не похоже: нет привычного обращения к правителю края. Первые строчки насторожили, затем увлекли, и минуту спустя, позабыв о трубке, которую только что набил, он полностью погрузился в чтение.
Неизвестные лица считали своей священной обязанностью перед лицом Отечества поддерживать передовые идеи, резко, где только представится возможность, критиковать существующие порядки, особливо крепостное право, злоупотребления чиновников всех рангов, закоренелый бюрократизм, мужественно и смело защищать интересы простого народа; автор рукописи был твердо убежден, что раскрепощение крестьянства — необходимость, рабство — позор России и ее беда.
Слова «зеленой» книги дышали огнем, он разжигал ответный пламень в каждом, кто был не глух сердцем. Котляревский чувствовал, что задыхается, и потянул шейный платок. Какая смелость, однако! Так мыслить и писать мог только один Радищев — человек славной и мучительной судьбы.
Еще в молодости, более четверти века тому назад, он слышал о книге этого человека. Но не читал. Лишь спустя годы познакомился с нею. На одну только ночь дали ему рукопись. До рассвета он не сомкнул глаз, читал и перечитывал каждое слово, целые страницы, потом многое мог повторить по памяти. Это было давно, но до сих пор не забываются огненные строчки «Путешествия из Петербурга в Москву». И вот снова — почти те же мысли и чувства, хотя изложенные в ином ключе.
Окончив чтение, Котляревский оглянулся: Михайло Николаевич помешивал кочергой уголья в камине, каждое движение размеренное, обычное, и вдруг, не оборачиваясь, спросил:
— Прочитали?
— Да.
Новиков подвинул поленья на середину камина, чтобы лучше горели, и, подержав руки над огнем, потер их.
— Поставите свою подпись под рукописью или?..
— Но скажите, это — трактат? Статья? И... кто автор?
— Сразу столько вопросов? — усмехнулся Новиков и снова потер тонкие белые ладони. Пламень камина неярко освещал его длинное бледное лицо, залысины, пшеничные усы, казавшиеся бронзовыми. — А вы, милостивый государь, на единственный мой вопрос не ответили.
— Да, простите... Ну что я скажу? Мы знакомы не первый год, и знаете, кому я отдавал предпочтение, если речь шла о судьбе простолюдинов.
Котляревский высказался весьма осторожно: он считает, что крайние меры не всегда уместны, прежде всего необходимо распространять среди поселян просвещение, это облегчит их участь.
— Значит, в призыве критиковать существующие порядки вы усмотрели крайние меры? — спросил Новиков. — Я вас правильно понял?
— А как же назвать разрушающие устои критические выступления? Разумеется, это меры, возможно, и не крайние, но тем не менее... Я все же полагаю, что просвещение — метода, при помощи которой участь народа была бы облегчена.
Новиков не возражал, и это казалось странным. Обычно он слыл заядлым спорщиком. Котляревский умолк, потом заговорил снова о том же. Говорил, а в душе уже не было прежней уверенности, хотел убедить не только Новикова, но и самого себя, понимал, что в действительности все значительно сложнее. Жизнь нередко повергала его в крайнее уныние, и тогда сердце терзали сомненья: а только ли просвещение есть метода облегчить ужасное положение крестьян, коих тысячи, сотни тысяч в родном крае? Но сомнения — это его личное, а в беседе с Новиковым говорил о другом, добавил, что считает необходимым призывать на суд просвещенного общества притеснителей малых и больших.
— Однажды, — сказал Котляревский, — вы должны помнить, — я обратился к его сиятельству с просьбой что-нибудь предпринять в этом направлении, и он внял просьбе. Еще в июне осьмнадцатого года князь собственноручно написал государю и просил разрешить созвать местное дворянство, чтобы урегулировать размеры крестьянских повинностей и предоставить крестьянам хоть какие-нибудь личные права. И помните? — Репнин созвал господ помещиков, говорил с ними, увещевал, совестил...
— И что же? — Новиков сидел выпрямившись, в прищуре глаз блестели синеватые льдинки. — И что же? — повторил вопрос. — Я это собрание помню. Как же, знаменитая получилась говорильня. Витийствовал и его сиятельство. А что, милостивый государь мой, после собрания изменилось? Молчите? А ведь ответ тут один: ровным счетом ничего. Как было, так все и осталось, если не хуже...
— Да, да, все это так, — горячо заговорил Котляревский. — И все же... Я бы не одобрил крайних мер... А вы, разумеется, правы. Ничего, к сожалению, не изменилось. Так, может, еще раз обратиться к князю?
Новиков неопределенно пожал плечами и ничего не ответил.
Обиделся, и, пожалуй, есть за что. Иван Петрович, чтобы как-то сгладить неблагоприятное впечатление, произведенное его ответом, сказал, что трактат (или статья) в зеленом картоне, бесспорно, во многом верно излагает взгляд на современное общество, и все же... по отдельным положениям он бы спорил.
Новиков перевел разговор на другое, заговорил о недавно поставленной в театре «Полтавке». Хорошо бы, господин директор, если бы вашу «Полтавку» показать не токмо в Полтаве, но и в других городах губернии, а еще лучше — в селах. О «зеленой» книге не было сказано больше ни слова, не вспоминал о ней Новиков и позже...
— О чем задумались?
— Что? Ах, да! Вспомнил наш прошлогодний разговор о книге. Помните ту, «зеленую»?
Новиков, уже одетый, с шапкой в руке, стоял у порога:
— Не забываете?
— Как же! Однако заговорил вас, прошу к столу. Благодарствую. Я, пожалуй, уйду, не взыщите. Если говорить с князем, то лучше поутру. Вы же знаете — с утра он добрее.
— Да! Да! И у что ж. Жаль. Однако не стану вас задерживать. Дело несчастного поселянина, надеюсь, тронет сердце его сиятельства.
— Надейтесь... Между прочим, да будет вам известно, о подобных делах с правителем края говорить очень нелегко.
— Но вы сумеете. Он прислушивается к вам.
— Когда с какой ноги встанет — от того и зависит решение. А впрочем, поживем — увидим.
— Нет, нет, он не откажет вам... А вечером, в седьмом часу, прошу ко мне. Обещали быть Стеблин-Каминские, Белуха-Кохановский, Лукьянович придет. Возможно, и Капнист... Я кое-что почитаю.
— А не передумаете?.. Обязательно буду.
Новиков знал: Котляревский весьма неохотно читает даже давно написанное и опубликованное, а тут обещает, значит, из нового, из того, над чем работает в последние дни. Как же не воспользоваться таким случаем?
Иван Петрович проводил гостя почти до собора и, простившись, взял с него слово, что тот обязательно вечером — как всегда в седьмом часу — заглянет к нему на огонек.
После ухода Новикова не работалось. Не мог забыть рассказа калистратовского мужика. Не пообещай правитель канцелярии похлопотать о несчастном, он бы сам, все оставив, поехал к генерал-губернатору, но Михайло Николаевич — человек слова, и это успокаивало...
За черной решеткой камина жарко пылали сосновые поленья, в открытую пасть дымохода тянулись огненные струи. В кресле почувствовал себя уютнее, протянул к огню озябшие руки.
О чем же собирается сообщить ему Михайло Николаевич? Зачем приглашает для этой беседы и Муравьева-Апостола, да не одного, а ждет у себя и младшего — Сергея Ивановича, слывшего горячей головой, умницей, блестящим офицером и... каким-то образом замешанным в пресловутом деле семеновцев? Был он в Полтаве и зимой, будто бы принимал его Михайло Николаевич у себя дома, но тогда Ивана Петровича не пригласили, и даже говорить об этом Новиков всячески избегал. А теперь... Да, слышно, что говорят в полтавских домах об отце братьев Муравьевых — внуке славного гетмана Левобережной Украины Данилы Апостола, от него и фамилию унаследовал Иван Матвеевич. Все считают его не только владельцем образцовых имений в Миргородском уезде, но — что самое главное — он обладатель богатейшей библиотеки; дни свои нынче проводит в постоянных ученых занятиях отечественной историей и сам пишет, даже Карамзин с его мнением считается, а в прошлом этот образованнейший человек — блестящий дипломат, попавший затем в немилость царствующего дома. Злые языки твердят, что завидует ему, соперничает с ним даже такой человек, как автор нашумевшей «Ябеды» Василий Васильевич Капнист, и дружит с ним, бывает у него, ездит из своей Обуховки к хомутецкому Вольтеру — так кое-кто из полтавских острословов называет Муравьева-отца, может, в шутку, может, с некоторой долей издевки, а скорее, пожалуй, отдавая ему должное. И вот с сыновьями этого безусловно замечательного человека можно встретиться и, надо полагать, не для праздной беседы. Новиков намекнул, что беседа сия — не пустые разговоры на отвлеченные темы, а кое-что поважнее. Хотелось бы знать, что же именно? Но — терпение, терпение...
Экономка напомнила, что завтрак на столе и, наверное, уже совсем остыл, не подогреть ли? Он же будто не слышал. Она напомнила еще раз, и он ответил, что завтракать не будет, выпьет чего-нибудь холодного, и только. Ему необходимо уйти, есть неотложные дела в больнице; нет, он не болен, просто надобно еще раз встретиться с Лаврином и расспросить обо всем подробно. Да, конечно, обязательно надо. Иван Петрович наскоро собрался, мельком посмотрел на себя в зеркало, как сидит шинель, все ли в порядке, и, оставив, к неудовольствию Моти, завтрак нетронутым, вышел на улицу.
На Пробойной, которая с некоторого времени становилась центральной улицей, то и дело встречались знакомые; проехал в карете генерал Белуха-Кохановский, высунулся из окошечка и приветливо закивал Ивану Петровичу; прошествовал граф Ламберт, Каждый, завидев Котляревского, спешил раскланяться первым. Иван Петрович, обычно приветливый, сегодня рассеянно отвечал на поклоны. Он торопился скорее пройти людную улицу, мучила одна забота: не ушел бы Лаврин, лекарь мог и отпустить его, если тот попросился, тем более что мест свободных в больнице обычно не бывает. Как это он забыл написать, чтобы не отпускал, обязательно уложил.
С Пробойной свернул влево, в переулок, и вышел к больничному саду. Здесь было пустынно, в соседнем дворе, слышно, кто-то скликал кур, а в конце улицы двигался небольшой обоз с сеном, его обогнала легкая карета, и пыль закрыла и волов, и людей, шагавших рядом с возами.
Торопясь, Иван Петрович чуть не задел низко свесившуюся колючую ветку акации. Но вот и больница. Увидев в окно майора, старший лекарь Андрей Афанасьевич поспешил навстречу, сам открыл дверь. Котляревского в больнице знали и уважали. Поздоровавшись с лекарем, Иван Петрович спросил, не приходил ли человек с запиской и где его уложили.
— Никто, господин майор, не приходил.
— Что вы говорите? Неужто никто?
— Да нет, сегодня прием был... Околоточный надзиратель Оскома являлся, зуб у него удалить пришлось. А больше...
— Так я и думал, — огорченно вздохнул Иван Петрович, — Ах, беда какая! Ну что вы скажете? Больной человек, очень больной, ему лечиться надобно, а он, изволите видеть, боится идти в больницу.
— Есть еще такие, они больше знахарям верят, а больницу десятой дорогой обойдут. Темнота, господин майор.
— Что вы сказали? Ах, темнота... Да, вы правы... Темнота. — Котляревский не стал ничего больше рассказывать лекарю, человеку пожилому, толстому, в белом халате, пахнущем карболкой и еще какими-то специфическими больничными запахами. Зато сам лекарь, следуя за Иваном Петровичем, спросил, кто же этот больной: знакомый или родственник? Котляревский ответил, что это очень близкий и дорогой ему человек, почти родственник.
— Так, так, — согласно кивал Андрей Афанасьевич, хотя в душе и не поверил: сколько было случаев, когда майор присылал в больницу под видом своих родственников людей бедных, попавших в беду простолюдинов. Кто не знает, какое доброе сердце у господина майора?
В Полтаве это известно многим, и лекарь ничему не удивлялся.
Он предложил Ивану Петровичу зайти к нему, посидеть, а тем временем больной, может, и придет еще.
— Вы правы, я подожду. Пойдемте. Возможно, он и придет.
Иван Петрович прошел с лекарем в кабинетик, помещавшийся сразу при входе в больницу, из окна его был виден весь двор и дорожка, ведущая через сад к воротам. Пользуясь случаем, Андрей Афанасьевич рассказал о своих заботах: приближается зима, а в палатах топить почти нечем, еда тоже плохая и купить не на что: мизерные гроши дают больнице. Иван Петрович слушал, советовал непременно обратиться к князю Репнину, ни в коем случае не молчать, ведь речь идет о здоровье людей, и одновременно посматривал в окно: не показался ли на дорожке Лаврин? Врач уже дважды возвращался к больничным нуждам, пересказал, сколько не хватает картошки, крупы, дров. А Лаврина все еще не было. Значит, и не будет. Если бы хотел, нашел бы: больницу в городе и ребенок укажет, спроси только.
Котляревский собрался уходить, но тут доложили, что его ищет курьер из канцелярии генерал-губернатора: Котляревский тотчас вышел к нему. Передавая пакет, кланяясь, курьер сказал:
— Я, ваше благородие, дома у вас был, но... Пакет велено передать в собственные руки. От господина начальника канцелярии.
Котляревский разорвал конверт и вытащил записку. Новиков сообщал, что у князя он уже был и доложил о Лаврине Плахотниченко, князь обещал дела этого без внимания не оставить и в ближайшие дни вызвать помещика к себе и поговорить с ним, а если не поможет, то князь не остановится на одном разговоре, так что пусть Иван Петрович не беспокоится. Да, еще новость. Завтра, как он и сказал, Сергей Муравьев-Апостол будет у него дома, причем непременно. Они не засидятся, гости его — люди деловые и попусту времени тратить не умеют. «Так что и вы не мешкайте».
Иван Петрович поблагодарил курьера, сказал, что ответа не будет пока никакого, и отпустил его, а сам, простившись с лекарем, отправился домой. Ждала неотложная работа, и он торопился; снова, как и давеча по дороге в больницу, рассеянно отвечал на поклоны встречных...
Всю первую половину дня усиленно работал, рассчитывая лишь после обеда отправиться в пансион, благо до обеда, пока идут занятия, воспитанники под неусыпным наблюдением своих наставников. Мотя несколько раз входила к нему, предлагая перекусить, но Иван Петрович словно не видел и не слышал ее, он был во власти обступивших его невидимых теней прошлого, вступал с ними в споры, то слушал сам, как они спорят между собой, горячо и страстно обвиняя друг друга во всех смертных грехах, сшибаются в смертельном бою, вместе с ними он ел и пил, смакуя вкуснейшие вина и яства.
Экономка, слушая, как Иван Петрович, словно развеселившееся дитя без особой, казалось, причины, вдруг заразительно смеется или начинает разговаривать сам с собой, сощурившись на лист бумаги, испещренный вдоль и поперек косыми буквами, пугалась, во все глаза смотрела на него, а он продолжал что-то говорить и писал, писал, кусая перо, остервенело макая его в чернила, потом, кажется, успокаивался и, лукаво подмигнув Моте, принимался ходить взад и вперед по комнате. Она же, видевшая не раз подобное, поначалу думала, что «пан майор съехал с глузду», но потом, поняв, что это он «маракует над своими писаниями», облегченно вздыхала и тихонько прикрывала дверь.
Иван Петрович возвращался к столу, пил прямо из глечика холодный хлебный квас и, поближе к себе придвинув бумаги, исписанные четким, чуть косоватым почерком, перечитывал последние строчки еще раз.
Углубившись в работу, он уже не слышал настойчивых ударов ветра в оконные рамы, сухого потрескиванья поленьев в камине, скрипа колодезного журавля, стука калитки.