Книга: Веселый мудрец
Назад: 17
Дальше: 19

18

Наконец-то экзамены, в том числе и по риторике, сданы, кончились все волнения, одуряющая зубрежка, без которой, как правило, никакие экзамены пока еще не обходились.
Воспитанникам Дома бедных не надо уже было заучивать на память огромные куски из произведений великих римлян, французов. Отшумели споры, как-то сами собой прекратились вспыхивавшие размолвки между членами экзаменационной комиссии.
Большинство гимназистов, как гласил приказ Огнева, были переведены в следующие классы: из первого во второй — пятнадцать, из второго в третий — тринадцать и, наконец, из третьего в четвертый, то есть выпускной, — одиннадцать человек; на повторный курс обучения оставлено всего пять воспитанников — не так уж и много.
В числе переведенных в выпускной класс первым был назван Лесницкий, затем шли имена Мокрицкого, Папанолиса и Шлихтина. Услышав свои фамилии, воспитанники так обрадовались, что позабыли, где находятся, и закричали изо всех сил «ура».
Следивший за порядком в зале служитель бросился было к нарушителям, чтобы вывести их, но тут же передумал — делать это при почетных гостях ему показалось неуместным, к тому же директор грозно повел бровью, хрипло кашлянул, и служитель вернулся обратно на свое место. Однако гости не остались безразличными к случившемуся, кое-кто заметно повеселел, а князь Лобанов-
Ростовский, восседавший в центре огромного стола, дернул себя за седеющий ус и беззвучно засмеялся, прикрыв чуть отставленной ладонью рот. Заметив это, губернатор Тутолмин, градоначальник, полицмейстер и другие господа почувствовали себя свободнее; послышались реплики, шутки, кто-то довольно громко сказал: «Кричать надобно в одно дыханье, всем и погромче, ибо «ура» — боевой клич русского воинства». Эта реплика вызвала всеобщий хохот и шум. Даже потемневшие от времени портреты царствующей четы — ими были увешаны стены в зале — вдруг словно осветились улыбкой. Но вот князь нахмурил густые брови, взгляд его похолодел, все сразу заметили это и быстро угомонились.
Выждав немного, Огнев, досадливо морщась — давил и тер шею жесткий воротник мундира, — попросил гимназистов — о гостях, разумеется, ни слова — умерить свои восторги и сразу, не сделав приличествующей моменту паузы, объявил, кто сколько получил на экзаменах шаров, и тут же, поскольку шаровая система оценок не всем еще была понятна, объяснил, что к чему.
— Ученики третьего класса, — сказал он, чуть склонив голову влево — слева от него сидел князь, — держали экзамены из десяти предметов, а именно: закона божьего, тригонометрии, конических сечений, естественной истории, российской истории, российской география, риторики, а также латинского, французского и немецкого языков. Так вот, ежели за любым из вышеозначенных предметов числится четыре шара, то за всеми вместе — сорок, каждый экзаменующийся имел возможность получить оное число шаров, но, увы, таких пока нет. Лишь один Михаил Лесницкий — не всегда, к сожалению, умеющий держать себя в обществе — получил тридцать семь шаров, остальные из этого класса поменьше: одни — тридцать два, другой тридцать, многие двадцать восемь. Все переведены в высший класс, с чем я имею честь поздравить и воспитанников, и господ учителей!
После зачтения приказа гости вручили гимназистам подарки. Лесницкий и Папанолис получили по рублю серебром от самого князя, на большее его сиятельство не расщедрился. Мокрицкому подарили три книжки, причем одну из них на английском языке — последний роман Анны Радклиф. Досталась книжка и Шлихтину; огорченный подарком, он даже не развернул ее, открыто завидуя Лесницкому и Папанолису, одаренным новенькими блестящими рублями, на них — Шлихтин точно знал — можно было купить на соседней улице несколько десятков бубликов и корзину маковников. А что проку в книге?
Миновал и этот торжественный «акт». Все облегченно вздохнули и подобрели, даже всегда чем-либо недовольные законоучитель и латинист Квятковский оттаяли. Гимназисты с гоготом и шумом мчались по коридорам, они торопились — на воздух, на солнце, в гимназический двор, где их дожидались присланные за ними из родительского дома приказчики или просто возчики карет, бричек, возов...
Опустели классы. В Доме для бедных стало тихо, и казалось странным, что еще сегодня утром здесь шумела зеленая юность, кипели неуемные страсти, горели в спальнях допоздна казенные свечи, а рассерженный Капитонович стучал то в одну, то в другую дверь и требовал «немедля ложиться, не жечь казенное добро».
Иван Петрович в последний раз вместе со своими помощниками обошел спальни, кладовые и кладовушки, подвалы и сараи, еще раз посмотрел, не оставлено ли случайно открытым окно или дверь, везде ли чисто подметено, заглянул во все уголки, все до мелочей проверил и только после этого, почувствовав себя спокойнее, пригласил помощников, в том числе и кухарку, зайти к нему в комнату, попросил сесть и объявил, что с сегодняшнего дня каждый может быть свободным.
— Отдыхайте! Но помните — ровно через месяц начинается новый учебный год, и мы обязаны подготовиться к нему так, чтобы детям и в новом году жилось в нашем Доме не хуже, чем в прошедшем. Жду вас недели через три. А пока — бывайте здоровы и спасибо за службу!..
Дионисий Кащук, довольный перспективой отдыха у родных, на хуторе, вскочил, одернул куцый сюртучок, и, пожелав всем и господину надзирателю в частности доброго лета, тут же выскользнул за дверь.
В комнате остались унтер и кухарка. Они не торопились прощаться и вели себя так, словно что-то хотели сказать и не решались.
— Так что, пан капитан, я... не знаю, — вздохнул наконец Капитонович и почесал в затылке.
— И я... — поддакнула кухарка. Большие красные руки ее покойно лежали на белом переднике, и было как-то странно видеть их ничем не занятыми.
— Что не знаете? — ничего не понимая, спросил Иван Петрович.
— Да как сказать... Не знаю, как она, а мне вот, видится, незачем из Дома уходить. Чего мне в хате моей мыкаться? А тут работа — рамы следует починить, двери тоже и печки кое-где переложить, я таки и печник...
— А я побелю за одним разом, — сказала кухарка. — Кое-где и обмазать следует.
Они по своей воле хотели уже сегодня начинать ремонт — все то, что не успели закончить в течение последнего месяца перед экзаменами. Иван Петрович обрадовался и так разволновался, что не знал, что сказать, — перебирал на столе бумаги, развязывал и снова завязывал тесемки на картонах. Видя замешательство надзирателя, Капитонович добродушно усмехнулся:
— Не сумневайтесь, ваше благородие, я свое дело знаю, да и она тоже, — кивнул он на кухарку. — А жалованья никакого не нужно, я свое получил.
— И мне не надо, — сказала кухарка.
Иван Петрович справился наконец со своим волнением, поблагодарил помощников за радение и признался, что и сам думал начать ремонт сразу же после окончания экзаменов, да руки не дошли до этого, а они вот напомнили, за что им большое спасибо, он этого не забудет, ну, а ежели потребуется помощь, то пусть приходят прямо к нему домой, да он и сам будет наведываться.
— Ничего не надо, — в один голос ответили унтер и кухарка. — Мы знаем, что к чему...
На том и попрощались.
Идя домой, Иван Петрович укорял себя за невнимание к своим помощникам, а они изменились за год совместной работы, особенно Капитонович, детей и пальцем не трогает, хотя по-прежнему строг, и они стали относиться к нему более доверительно. Кухарка же смотрит за воспитанниками, как мать за своими детьми. И семинарист стал другим, затейником оказался, каких поискать, в школьном театре понимает толк. В этом году не успели поставить пьесу, зато в новом обязательно будет спектакль, и не простой, а комедийный, да ведь и пьеса не простая — самого батюшки Фонвизина «Недоросль». А там — чем черт не шутит, — может, и «Подтипу» удастся разыграть? Вот обрадуется Иван Андреевич, ежели уведомить, что пьесу его задумали ставить...
Дома Ивана Петровича ждал приготовленный матерью праздничный ужин. Белая скатерть на столе, яркие свечи в подсвечниках, запах только что испеченного пирога с яблоками, хлопоты матери на кухне — все было, как и при жизни отца. Нахлынувшие воспоминания навеяли грусть, до конца ужина Иван Петрович не мог отрешиться от этого настроения, хотя причин особых грустить и не было: учебный год закончил без происшествий. Дом для бедных отмечен не только директором училищ, но и генерал-губернатором; князь публично поблагодарил его за все, что он сделал; воспитанники Дома все до единого переведены в старшие классы, никто из них гимназии не оставил, напротив, несколько человек вернулись, в том числе и Мокрицкий.
Уже в конце ужина мать, стараясь расшевелить заскучавшего сына, предложила съездить в Решетиловку — проведать дедовские места, повидать бывших соседей.
Иван Петрович усмехнулся: хитришь, мать, не для себя придумала поездку. Он, наверное, согласился бы поехать, если бы не работа. Столько уже дней лежат неразрезанные журналы, а вот там, отдельно, — картон с исписанными листами — строфы новой части «Энеиды».
Мать вздохнула:
— Как сядешь за стол — тебя не поднимешь.
— Сегодня и сяду. И ты, верно, не станешь возражать?
Мать кивнула. Разумеется, она не станет возражать, более того, будет помогать, как и до сих пор. В чем ее помощь? Не станет отвлекать домашними хлопотами, не будет докучать просьбами, пусть работает, он к этому стремится, — значит, так надо. Разве не понимает она, как важно то, чем он занимается?.. Не раз, будто между прочим, говорил, что завидует каждому, кто имеет возможность, не заботясь о хлебе насущном, заниматься любимым делом, он же, как вол в упряжке, должен тянуть свой воз, хотя, если сказать правду, этот воз и не в тягость, напротив, свою новую службу он ни за что не променял бы на другую, более легкую...
Приходили Стеблин-Каминские, заехал как-то и просидел целый вечер адъютант правителя края Смирницкий, вслед за ним Амбросимов нагрянул — хвалился: вот-вот начнется закладка театра. И все в одни голос: почему глаз не кажет, затворником живет?
Недавно получил письмо от Гнедича. Николенька спрашивал, как продвигается работа над поэмой? Не пора ли от обещаний приступить к делу? В Петербурге многие ждут продолжения. Иван Петрович ответил кратким письмецом: всю зиму руки не доходили, а нынче вот принимается за дело всерьез, того гляди, к осени что-нибудь и вытанцуется. Заодно просил Гнедича приехать в гости, хотя бы на одну неделю, спрашивал, как идут дела с переводом «Илиады», скоро ли Николенька порадует русским текстом поэмы?
Выпадали дни, когда работать не давали. Однажды постучался незнакомый молодой человек — в пыльной одежде, с котомкой за плечами. Котляревский не помнил, чтобы встречал его когда-либо в Полтаве. Оказалось, тот и не был полтавцем, приехал из далекого Чернигова. Он давно мечтал познакомиться с автором малороссийской «Энеиды», признался, что и «сам грешен», пишет, правда, очень мало, работа в канцелярии изнуряет, никаких сил не остается для творчества.
Иван Петрович проговорил с ним полдня. Из рассказов приезжего, назвавшегося Носенком, выяснилось, что не только в Чернигове, но и в Прилуках, Нежине среди местных чиновников, учителей поветовых училищ есть люди, которым не безразлично родное слово, они пишут на родном языке, а школой для них служит его, Котляревского, «Энеида». Слышать такое было приятно. Носенко прожил у Котляревского три дня и дал клятвенное обещание снова приехать в «матинку-Полтаву», ежели «их милость Иван Петрович разрешит».
Приходили письма из Киева, Одессы, Харькова — адресанты спрашивали совета, как писать, с чего начинать, некоторые присылали свои стихи, целые поэмы.
Однажды получил весточку из Болгарии. Потом из Чехии. Там тоже читали его «Энеиду» и очень хотели знать, когда будет продолжение: весь славянский мир интересуется украинской поэмой, желает автору успешного окончания работы...
Небольшая, затерянная в полях Полтава становилась как бы средоточием мыслей и чувств многих и многих почитателей украинской поэзии. Котляревский видел, понимал: слово его не осталось втуне, оно порождает новые ручьи и речушки, зерно, брошенное еще в прошлом веке в родную почву, произрастает могучим колосом, и никакому граду его не побить. Эго радовало и вместе с тем заставляло относиться к себе строже, неудержимо знало: иди, Иване, смелее, дальше! Не жалей сил, времени, жизни для великого, святого дела...
Друзья сердились, что не приходит в гости, не показывается из дому, сидит словно рак-отшельник. Он же не мог оторваться от работы, которая давно превратилась в главное дело его жизни; чем бы он ни занимался, где бы ни был — дома, в дороге, — все время думал о своем детище.
Он торопился писать, словно предчувствовал: в следующем году опять не удастся хорошо поработать. Торопясь, делал ошибки, которые тут же исправлял, иные же выискивал позже, когда снова и снова перечитывал написанное.
Это были упоительные часы, мучительные и сладостные. Особенно хорошо работалось поздними вечерами, когда город утихал, замолкал трезвон колоколов: густой, переливчатый — большого, «кизикермена», в Успенском соборе, и тонких, голосистых — в Николаевской и Спасской церквах, когда гасли девичьи хороводы на Панинке и Мазуровке, прекращался грохот экипажей. В окна смотрелась полная луна, падали в ночном небе звезды. В соседней комнате не слышно шагов — мать уже прилегла, отдыхает, и кухарка задремала в своей каморке, только ему опять сидеть до рассвета.
Закрыв глаза, чувствовал на лице теплое дыхание свечного пламени, колеблемого едва заметным ветерком, залетавшим в открытое окно. Так и сидел иногда несколько минут, иногда полчаса, пока искал подходящее слово, а найдя его, старался сразу же записать, повторял вслух, чтобы проверить, как оно звучит, отвечает ли строю речи, не вылезает ли из строки лишним слогом...
Частенько ходил в пансион. Однажды задержался там почти до вечера — вместе с Капитоновичем чинил окна. К вечеру весь Дом светился, будто освеженный теплым майским ливнем: нарядный, праздничный — любо поглядеть. В другой раз, вспомнив, что не приведены в порядок дрова, вместе с пильщиками начал пилить чурбаки и успокоился только тогда, когда последний полешек был уложен на место, — теперь зима пансиону не страшна, пусть даже самая холодная.
И все же, как ни отвлекали Котляревского от работы над поэмой различные дела, за месяц в тиши своего кабинета он успел написать больше, нежели за весь истекший год. Почти пятьдесят строф — и все для пятой песни; правда, все написанное следовало еще пересмотреть самым тщательным образом и переписать, а кое-что и переделать заново, но вчерне около пятидесяти строф были готовы.
Новые строфы положил в особый картон — зеленый, с аккуратным обрезом, в нем лежали черновики только «Энеиды», других бумаг здесь не было. Спустя неделю он снова заглянет в этот картон, извлечет на свет божий все написанное, прочитает, и, разумеется, многое поправит, и еще раз положит в тот же картон — уже на более длительное время. Пусть отлежится, он же как бы отстранится от написанного, чтобы, вернувшись снова к рукописи, посмотреть на нее свежим глазом, словно совершенно посторонний.
Именно так он понимал работу поэта: написанное читать и перечитывать по нескольку раз, причем обязательно свежим глазом, проверять каждое слово на звук, цвет и запах, лишь тогда можно избежать фальшивого и ненужного.
В один из последних дней июля написал Гнедичу, что работа, как бы там ни было, движется, но, когда будет завершена, сказать пока не может, поелику все скрыто во мраке будущего...
Назад: 17
Дальше: 19