Книга: Веселый мудрец
Назад: 16
Дальше: 18

17

Последний экзамен по риторике в третьем, старшем классе гимназии был перенесен с двадцать седьмого на двадцать девятое июня, поскольку двадцать седьмого июня предполагалось открытие памятника на Круглой площади. Воспитанников уведомили об этом заранее, а всем преподавателям предложили явиться в гимназию в парадных мундирах.
Этого дня ждали давно.
Открытие монумента в честь столетия знаменитого Полтавского сражения должно было состояться еще два года назад, но все время возникали какие-то непредвиденные обстоятельства, и открытие все откладывалось и откладывалось. У многих на памяти была нашумевшая история доставки в Полтаву из-под Переволочной пушек, брошенных в свое время неприятелем при поспешном бегстве. Доставляли их почти полгода, из-за этого задержалась закладка площадки для монумента и, следовательно, задержались и другие работы.
Когда же все, казалось, было готово к торжественной церемонии и оставалось доделать лишь кое-какие мелочи, вдруг выяснилось, что именно эти мелочи — металлический венок для колонны, орел на ее вершине — не так быстро доделаешь, мастера провозились с ними почти месяц. А тут новая беда — выделенные на сооружение монумента средства городская дума истратила на другие нужды, и потому нечем было платить за труд золотых дел мастерам, приглашенным в Полтаву, и те отказались работать. Кстати, губернскому архитектору Амбросимову вообще не было выплачено ни одной копейки: человек он, мол, свой, местный, и, стало быть, может и потерпеть, ничего с ним не случится. Уже не Куракин, а сменивший его князь Лобанов-Ростовский самолично занялся изысканием дополнительных ассигнований, писал самому министру внутренних дел Кочубею, тряс городскую думу, городничего, и в конце концов нужная сумма была получена.
Так и прошло два года. В обшей же сложности со дня, когда кременчугский каменщик Кирилл Кулибаба, осенив себя крестным знамением, положил первый камень в фундамент, прошло более шести лет.
День двадцать седьмое июня совпадал со славной сто второй годовщиной полтавской победы, именно к этому дню и готовилось открытие монумента: военные оркестранты чистили медные трубы, мастера из портняжного цеха за одни сутки сшили полотнище, которым укрыли колонну.
Накануне, двадцать шестого июня, Полтаву вдруг разбудил ранний колокольный трезвон, который заставил расстаться одних с мягкими пуховиками, других — с жесткой соломенной подстилкой. В тот год — сухой и жаркий — ранние перезвоны колоколов были не редкость: часто вспыхивали пожары, и неусыпные звонари, имея твердый приказ градского начальства, едва почуяв гарь, оглашали сонный городишко тревожным набатом.
На этот раз звон был особенный — плавный, мелодичный, и вызван он был иной причиной: из Переяслава собственной персоной прибывал полтавский епископ Феофан, и по распоряжению властей его встречали звоном колоколов. Одни мещане, разглядев в легком утреннем тумане епископский рыдван с крестами на дверце, крестились, другие втихомолку плевались: не иначе как звонари очумели от оковитой, бухают чуть свет, можно бы и потише, отдохнуть человеку не дадут...

 

День обещал быть теплым, даже жарким. Всю Пробойную — от собора до Круглой площади — накануне посыпали привезенным с берегов Ворсклы песком, и теперь, в лучах раннего солнца, она казалась необыкновенно белой. Одна беда — даже при легком дыхании ветра песок вздымался в воздух и слепил глаза. Поэтому городничий Осьмухин велел инвалидной команде после полуночи бадьями таскать из уличных колодцев воду и поливать мостовую.
Вся Полтава от мала до велика еще до окончания заутрени высыпала на улицы. Кого только здесь не было! Бойкие приказчики в ярких сатиновых рубахах, казаки, дворовые, мелкая чиновная братия — писаря и подканцеляристы — в узких, дудочкой, брюках; по дощатым тротуарам степенно прохаживались приехавшие на летнюю ярмарку деловитые немцы, остроглазые греки, неторопливые чехи, щеголеватые поляки, смуглые, цыганистые молдаване, отдельно держалось мелкопоместное дворянство.
Пока в соборе служили молебен, над Полтавой отстаивалась тишина. Но вот молебствие закончилось, и тут же ударили в колокола.
Первыми из собора, крича «идут! идут!», выскочили вездесущие полтавские мальчишки, и почти тотчас медленно, чинно, во главе с преосвященным Феофаном вышло духовенство — в богатых ризах, расшитых крестами. Вслед за духовенством выступали губернские чины: генерал-губернатор с семьей, полицмейстер, городничий, губернатор Тутолмин и все остальные «отцы» города в парадных одеждах — мундирах и сюртуках, при орденах и лентах. С жадным интересом и некоторым даже испугом взирала на процессию толпа, готовая при чуть большем напоре прорваться на мостовую, охраняемую инвалидами и полицейскими.
— Не напирай!
— Осади назад!
— Чего прешь, рыло? — кричал почти в трех шагах от проходившего княжеского семейства какой-то усатый вконец рассвирепевший инвалид. — Горячих захотелось, дурень?
— Давно мечтал, — отвечал, смеясь, челядинец. Инвалид замахнулся плетью:
— Изыди!
— Да ты что, служба, очумел?
«Служба» плевался, отходил в другое место, где, казалось, толпа вот-вот прорвет заслон.
— Не чуешь? Отойди!
— Не чую.
— Дам по уху!
— Га-га! Учудил! — гоготали молодые приказчики из гостиного ряда, все как один чубатые, в высоких сапогах.
Сразу же за губернскими чинами следовали гимназия и поветовое училище. Чувствуя на себе завистливые взгляды босоногих мальчишек, шнырявших на тротуарах. лепившихся на заборах и крышах, примостившихся даже на деревьях, гимназисты вели себя сдержанно, не толкались, как обычно, старались не наступать друг другу на ноги. Преподаватели шли в голове колонны, лишь Котляревский пожелал идти вместе с воспитанниками, хотя имел право занять место среди господ учителей. Был он в новом мундире и при ордене святой Анны; высокий, подтянутый, выглядел едва ли старше тридцати, хотя ему было к тому времени уже за сорок.
Прошли Сампсониевскую площадь, миновали гостиный ряд, и тут Шлихтин, самый высокий из гимназистов, слегка толкнул Папанолиса, затем Мокрицкого, шагавшего от него слева, и, вытянув шею, тихо, но внятно сказал:
— Видно уже!
— Неужто?
— В полотне весь. А орла не вижу.
Вдруг воспитанники замедлили шаг, неподалеку от них какой-то детина из дворовых челядинцев, проталкиваясь поближе к мостовой, двинул плечом впереди стоящего старика, тот не удержался, упал, а падая, чуть не угодил под ноги конному полицейскому. Конь шарахнулся в сторону, полицейский, рассвирепев, взмахнул плетью. Кто знает, может, и опустил бы он ее на лежащего старика, но перед ним, схватив под уздцы лошадь, встал надзиратель пансиона.
— Опусти-ка плеть!
Увидев перед собой офицера, да еще в звании капитана, с орденом на мундире, услышав его твердый голос, полицейский оробел:
— Виноват, вашбродь... Только ж велено порядок блюсти, а он...
— Блюди. Но... человек-то не виноват.
Иван Петрович помог старику встать и поспешил к детям.
Гимназисты притихли, даже Шлихтин молчал и уже не вытягивал шею, чтобы посмотреть, что происходит на площади. Кто-то из гимназистов, зазевавшись, споткнулся, товарищи подхватили его под руки; они старались идти в ногу с надзирателем, подражали ему во всем: отводили руку назад так же, как он, шагали легко, почти не касаясь земли. Иван Петрович ничего этого не замечал, он шел, о чем-то задумавшись, отвечая изредка кивком головы на приветствия стоявших вдоль мостовой мещан.
— Горбишься? — шепнул Лесницкий Папанолису. — Старик, что ли?..
Вслед за гимназией и поветовым училищем шествовало местное купечество, а за ним — цехи, все десять, во главе с ремесленной управой, которую возглавлял Семен Пиворез — низкорослый, почти квадратный, с большой красно-рыжей, жесткой, как проволока, бородой. Цехи следовали, как и полагалось, в порядке старшинства. Первое место занимал шевский цех, как утверждали старожилы, учрежденный еще при Екатерине, в 1772 году, за ним шагали резники, шапочники, ткачи, кузнецы, гончары... Замыкал шествие бондарный цех, хотя он-то и был старейшим. Еще в 1753 году, когда Полтава была полковым городом, цех уже существовал, а его продукция — бочки под мед и разную квашенину — славилась во всем крае. Крепкие бочки не знали износу, а самое главное — полтавские мастера ведали каким-то секретом, так сушили дерево, что в бочках никакая гниль не заводилась. Старшина бондарного цеха возмущался: почему они должны идти вслед за какими-то резниками и шапочниками? Он-то, бондарный цех, наистарший в Полтаве.
— Заглядывали бы меньше в бочки с медом, то и носы были бы менее красными, тогда и шли бы первыми, — ответил ему Пиворез. — Благодарите господа, что вообще дал место... Ну, а ежели не по вкусу, вертайтесь, не держу.
Старшина тут же умолк — с Пиворезом лучше не связываться.
Заключали шествие гости, приехавшие на ярмарку, дворовые, приказчики, мелкая чиновная братия, челядь гербергов и постоялых дворов. Шествие растеклось по Круглой площади, оцепленной заблаговременно инвалидами, полицейскими и драгунами.
Распорядитель церемонии чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе через своих помощников указал каждой группе место. Гимназисты и поветовцы оказались рядом с губернскими чинами, а цехи — по ту сторону монумента. По краям площади толпился остальной люд, некоторые, пренебрегая опасностью, взобрались на крышу дома присутственных мест и оттуда наблюдали за происходящим.
Не все еще стали на свои места, а городничий — толстый, неповоротливый в тесном мундире — уже преподнес Лобанову-Ростовскому на золоченом блюде большие ножницы. Князь вместе с Осьмухиным, епископом и Тутолминым поднялся на галерею и разрезал шнур, скреплявший полотнище, оно медленно поползло вниз. Величественная колонна, освободившись от белоснежного покрывала, словно вынырнула из морской пены — это казалось чудом, неповторимым и прекрасным.
Возведение колонны не было, разумеется, секретом, многие видели, как велось ее строительство, привыкли в течение более шести лет встречать на площади каменщиков, литейных и золотых дел мастеров, зодчего и скульптора, но теперь колонна, очищенная от лесов, стройная, высокая, покоящаяся на гранитной галерее с орудийными стволами у основания, далеко видная со всех сторон, показалась настолько величественной и прекрасной, что вся многотысячная толпа на какое-то мгновение в изумлении замерла, затем кто-то не удержался и крикнул «ура», и тут же над всей площадью, словно ураган, пронеслось-раскатилось мощное приветственное «ура», от которого задрожали в домах генерал-губернатора и присутственных мест стекла в окнах.
Когда Феофан, осенив все четыре стороны крестным знамением, произнес краткую благодарственную молитву, по знаку чиновника особых поручений в чине подполковника загремели орудия, заранее свезенные на площадь и прикрытые ветвями. Несколько минут гремел салют, в воздух взлетали шапки, треуголки, кивера.
От истошного крика и грома орудий монастырский служка, примостившийся на крыше присутственных мест, вдруг покачнулся и... поехал вниз, еще секунда — и он бы оказался на земле, упал на голову кому-нибудь из торговых гостей, но его успел схватить за рясу сидевший рядом с ним половой герберга, подтянул к себе:
— В другой раз упущу... Чего кричишь? Будто нема кому горло драть?
Пороховой дым рассеялся, но толпа не расходилась, чего-то ждала. На галерею поднялся еще один человек. Седовласый, в легком светлом сюртуке, при звезде. Он несколько мгновений смотрел на заполненную людом площадь, потом достал из-за обшлага сложенный вдвое лист и развернул его. В толпе послышалось:
— Капнист?!
— Неужто?
— А то кто же?..
— Да я его знаю! Хоть пиит, а все-таки пан.
Капнист выждал, когда прекратится шум, и стал читать. Голос его, негромкий, глуховатый, был, однако, слышен далеко, но, разумеется, не всем, стоявшие ближе к нему люди передавали услышанное остальным, и потому на площади снова возник шум. Капнист сделал паузу, перевернул лист на другую сторону и продолжал чтение.
Котляревский приблизился к галерее, позволил подойти и воспитанникам, они прильнули к решетке, не спускали восторженных глаз со знаменитого поэта. А он, заметив на себе взгляды, приветливо кивнул то ли гимназистам, то ли Котляревскому и продолжал чтение оды, посвященной открытию памятника:
Красуйся, торжествуй, Полтава,
И лавр обвей вокруг чела.
Твоя днесь обновилась слава,
Как юность древнего орла...
Капнист читал долго. Легкий июньский ветер шевелил над его лбом седоватые редкие волосы.
Весь день был отдан торжествам.
Для простого люда — мещан, челядинцев, монастырских служек — выкатили на Круглую площадь три бочки ячменного пива, выставили пироги.
Люди не отказывались, пили и ели, слышался смех, хохот, незлобивая перебранка.
Один из челядинцев пана Кочубея — молодой хлопец в сорочке нараспашку, выпив глечик пива, крякнул, вытерся рукавом, затем отломил кусок пирога. Заметив стоящего в стороне седоусого казака, удивился:
— А вы чего не пригощаетесь? Пиво ж задаром.
— Пива не пью, хлопче, хоть и задаром... Да и за что пить?
— Эт, не все ли едино. Дают — пей.
Казак сдвинул густые брови:
— Неправда, хлопче, не все едино.
— Верно, человече. Пьем мы днесь за славную викторию, добытую Петром, — вступил в разговор писарь губернской канцелярии, невзрачный рыжий мужичонка с редкой, словно выщипанной бородкой и юркими, хитроватыми глазами.
— А не брешешь, богова ижица? — обернулся старый казак. — Воевал-то мой дед да его побратимы из-под Москвы. Они и головы сложили, а ты — Петром...
— То так, пан казак.
— Ну коли так... — Казак вытащил из кошеля увесистую сулею, два куманца. — Держи! — Сунул челядинцу один, другой оставил себе. — А тебе куды лить, пан писарь?
— В шапку, не прольется.
— Ижица, а хитрый. Держи! — Казак налил духовитой медовухи челядинцу и себе, затем прямо в шапку писарю, подняв куманец, сказал: — Великий сегодня праздник, и выпить полагается за тех, кто голову сложил под нашей Полтавой, а не за помазанников... За светлую память предков наших! — Казак единым духом выпил, вытерся рукавом, достал из того же кошеля тараньку. — Закусили чем бог послал и разошлись. Бывайте! — И пошел вдоль площади, меряя землю неторопливым, твердым шагом, а графский челядинец долго смотрел ему вслед, чесал в затылке, пока не почувствовал толчка под локоть, оглянулся — писарь:
— Не знаешь его?
— Не-е, в первый раз. А что?
— Чудной дюже, таких, хлопче, опасаться надобно.
— Наклепать собрался? Ах ты ж! — челядинец замахнулся. — Уйди от греха, шкура!
— Бог с тобой! — вытаращил глаза писарь и побежал прочь.
Вечером на галерее монумента Славы играла военная музыка, разделенная на два хора. Все дома, окружающие Круглую площадь, «наилучшим способом освещались, — вспоминал впоследствии современник. — А после сего был большой фейерверк...»
Поздно ночью после бала, данного правителем края по случаю открытия монумента, Иван Петрович возвращался домой. Приятно было пройтись по улицам уснувшего города. Догорали плошки на фасадах домов, успокоен но мерцали высокие окна. Разошлись по гостиницам и гербергам торговые гости. В небе мягко светились, играя, далекие звезды. Нигде ни звука, ни шороха.
Иван Петрович задержался у монумента, полюбовался им и уже хотел было идти дальше, как вдруг увидел сидевшего на гранитных ступенях по ту сторону колонны человека. Что-то знакомое почудилось в опушенных плечах, в характерном повороте головы.
— Ты, Михайло?
Да, это был Амбросимов. Один на один с монументом.
— Ты что здесь? — спросил Котляревский и тут же почувствовал, как неуместен вопрос его, более того, бестактен, нелеп. Сегодня он несколько раз видел мельком Амбросимова, стоявшего в стороне, среди толпы... Монумент открывали другие. Говорили возвышенные речи, читали стихи, кричали «ура», стреляли из пушек, пили мед и пиво, произносили тосты в честь князя, губернатора и им подобных. Но никто не вспомнил имени главного распорядителя работ при сооружении монумента. Его даже не пригласили на торжественный ужин, какой-то чиновник «позабыл» это сделать, зато Миклашевский и даже его подчиненные: какие-то Скворцовский, Довбыш, Пустодомский и другие им подобные — веселились вовсю и старались изо всех сил, чтобы голос их, когда кричали «Виват», был слышен самому правителю края. Впрочем, он, Котляревский, тоже хорош. Мог бы напомнить, добиться, наконец, — и Михайло был бы тоже среди приглашенных на ужин... В сердечном порыве обнял друга:
— Прошу тебя, не нужно огорчаться. Ты должен твердо помнить: твоя работа не забудется! Никогда!
Амбросимов горько усмехнулся:
— Может, и так... Но, видишь ли, я тоже человек, и сердце во мне такое же, как у большинства рода человеческого, оно имеет, к сожалению, способность иногда и болеть...
Горячая волна сочувствия и негодования захлестнула Котляревского.
— Ах, что ты хотел от них? Человечности? Напрасно! Бог им судья. Правители — от века такие. А ты, брат мой, должен, обязан быть выше мелких огорчений Главное в твоей жизни — вот, перед глазами. Памятник открыт всему свету. Он переживет века, а заодно и всех правителей, подобных нынешним. Спасибо тебе. Михайло, что ты есть, спасибо за твой труд! — Котляревский горячо обнял Амбросимова, расцеловал в обе щеки.
Они долго стояли — зодчий и пиит — у памятника, вознесшего главу свою в самое небо. Гасли звезды Ночь таяла. Амбросимов, не глядя на друга, смахнул непрошеную слезу со щеки.
— Благодарствую, Иване! Лучшей награды, поверь, чем твое слово, мне и не надобно. — Вздохнул облегченно, распрямил плечи. — Оно золота дороже.
— Погоди-ка, — Котляревский взглянул в лицо зодчего. — Тебе, наверно, и не плачено до сих пор?
— А ты думал? Разумеется... Да переживу, главное — перед мастерами-литейщиками да Тома де Томоном не быть в долгу...
Они посмотрели друг на друга и неожиданно рассмеялись, по всей площади покатился их молодой звонкий смех. Долго смеялись. Над кем? Над чем? Да им просто было весело, они понимали многое, что иным было и невдомек.
Назад: 16
Дальше: 18