6
Орлов только в начале первого ночи добрался из таксомоторного парка до дома и застал у себя засидевшегося допоздна гостя — навстречу ему из-за стола поднялся, загородив спиной лампу, худощавый человек с голой головой, поверх которой от уха до уха была переброшена узенькая прядь; свет, падавший сзади, ярко, по контуру, очерчивал шишковатый череп, оставляя в полутьме лицо.
— Ногтев, — резко, скрипуче проговорил гость, называя себя. — Андрей Христофорович. Заочно знаком.
Федору Григорьевичу показалось, что он встречал уже этого человека; тот принужденно улыбался одной нижней половиной узкого лица с безгубым запавшим ртом, будто взятым в скобки двумя глубокими морщинами, идущими от крыльев носа.
— А-а... сидите, пожалуйста, — сказал Орлов и тоже улыбнулся — неуверенно, не сообразив сразу, как ему держаться.
Перед ним, сжимая его руку небольшой цепкой рукой, стоял первый муж его жены Тани — Андрей Христофорович Ногтев, — он узнал гостя по старой, завалявшейся у нее в вещах фотографии. И, скользнув взглядом по столу, на котором поблескивали чашки и вазочка с печеньем, Федор Григорьевич вопросительно посмотрел на жену.
Она улыбалась с затаенным любопытством, забавляясь самой этой встречей и рукопожатием двух ее мужей: первого и нынешнего, последнего. Ее личико комнатной затворницы, которое Орлов привык видеть бледненьким, бескровным, слегка даже разрумянилось — и долгая болезнь не лишила ее счастливого, поражавшего Федора Григорьевича умения чувствовать смешное там, где он видел одно трудное или докучное. Впрочем, ответа на свой немой вопрос он не получил, в блестящих, живых глазах жены он прочитал только: «Я довольна, мне интересно».
— Андрей Христофорович теперь наш сосед, — сказала она своим тихим, чистым голосом. — Уже год скоро, представь себе, как он переехал, а мы ничего не знали,
— Да, получил у вас тут квартиру, в доме тридцать три, — подтвердил Ногтев, — однокомнатную... А мне теперь зачем больше? Мне хоро́м не требуется.
И было неясно, действительно ли он не претендует на большее или, наоборот, иронизирует над положением, в которое попал.
Они все еще стояли друг против друга. Ногтев быстро, пристально, сверху вниз, оглядел Федора Григорьевича, его застиранную парусиновую куртку, его почерневшие от загара, смазки и грязи руки с окостеневшими ногтями, штаны в масляных пятнах, серые от пыли разношенные ботинки. Казалось, Ногтев оценивал своего преемника, и, когда вновь поднял глаза, можно было подумать, что тот, скорее, даже ему понравился.
— Вот мы и познакомились. — Он несколько смягчился. — А я представлял вас другим, да, другим — помоложе...
— Оно бы и неплохо, — сказал миролюбиво Федор Григорьевич.
— Неплохо! Ишь вы чего захотели... Еще бы плохо? Да только реки вспять не текут — это уж могу вас заверить, не текут, — как бы порадовался Ногтев.
— Чего ж мы стоим. Садитесь, пожалуйста, — повторил Федор Григорьевич.
Он, в свою очередь, приглядывался к гостю; на Андрее Христофоровиче был темно-синий, хороший, но уже не новый пиджак, просторно висевший на худых плечах, и белая свежая рубашка с накрахмаленным воротничком, повязанная черным и тоже поношенным, залоснившимся от утюга галстуком. В общем, от всего его облика, от этого тщательно вычищенного, выглаженного костюма в сочетании с оголенным, бледно блестевшим черепом веяло чем-то монашеским, жесткой, стариковской опрятностью — он не внушал к себе симпатии, но на него нельзя было не обратить внимания. И Федор Григорьевич, не отдавая себе отчета, встревожился, точно с приходом Ногтева в его жизни появилось новое, важное обстоятельство, и еще неизвестно — на добро или на беду?.. Нет, они не были безразличны друг другу — он и этот гость его жены, связанные особыми, давно уже, в сущности, завязавшимися отношениями. И, присматриваясь и слушая, Орлов припоминал сейчас все то, что в разное время он узнал от Тани об Андрее Христофоровиче.
Ей только исполнилось восемнадцать лет, когда она, после недолгого знакомства, как-то очень уж быстро вышла за него. Случилось это в войну, и познакомились они в эвакуации, в далеком сибирском городе, где он занимал какую-то большую должность, а она — беженка из столицы — служила машинисткой. Прожили они вместе немного, года два, и разошлись, — почему, Федор Григорьевич так и не уразумел — Таня не любила предаваться вслух воспоминаниям. Потом к ней доходили, по ее словам, лишь случайные сведения о ее первом муже; он женился во второй раз, его перевели в Москву, и он дослужился здесь до заместителя министра — словом, это была важная птица. И что, собственно, какая необходимость привела его сегодня сюда, спустя без малого двадцать лет, Федор Григорьевич решительно не мог взять в толк.
Ногтев сел на прежнее место и похлопал по краю стола сухими, белыми пальцами — он тоже, должно быть, испытывал некоторую несвободу, неловкость.
— Вот так, значит, — проговорил он. — Вы прямо с работы, я вижу... Поездили сегодня по Москве.
— Поездил, верно, — согласился Федор Григорьевич; у него болели утомленные глаза, и он смотрел в сторону, отводя их от света.
— Ну что же, городской транспорт — дело большое, — опять-таки с неясным выражением, не совсем всерьез, но и не в шутку сказал Ногтев. — Но вот, вы уже не примите на свой счет, публика у вас аховая — таксисты! Я, признаюсь, с неохотой, когда нужда бывает, беру такси. Вольница — последние единоличники.
— Разные люди попадаются, — уклончиво ответил Федор Григорьевич.
Он направился к буфету — старомодному, громоздкому сооружению, открыл дверку и стал выкладывать из сумки покупки: хлеб, пачку сахара, бутылку подсолнечного масла.
— А мы тут с Таней чаи распивали, — продолжал Ногтев, — это тоже еще водится у нас: один, как говорится, вкалывает за двоих, а другой чаи распивает. И хорошо, если только чаи...
Он засмеялся, растянув свой тонкий рот.
— Милости просим, на здоровье! — не очень впопад ответил Федор Григорьевич; фамильярное «Таня», говорившее о некоей, пусть и миновавшей близости, неприятно поразило его.
Таня подняла на мужа блестящие глаза.
— Иди, Федя, иди, умойся, — сказала она весело и небрежно, как отправляют мыть руки детей, прежде чем усадить их за стол. — Сейчас я разогрею тебе поесть. И Андрей Христофорович составит тебе компанию.
— Спасибо, Таня, нет, не могу, — запротестовал Ногтев. — Сыт совершенно, поздно обедал... Я ведь теперь сам хозяйствую — времени хватает...
— Сиди, сиди, я все сделаю, — сказал жене Федор Григорьевич.
И он тяжело зашагал в соседнюю комнату. Там была их спальня, стояла деревянная кровать Тани, застеленная выцветшим атласным покрывалом, перешедшим к ней, кажется, от бабушки, и относительно новый, купленный год назад диван Федора Григорьевича; большой «славянский» шкаф, так же, как и буфет, и кровать, переселившийся сюда со старой Таниной квартиры, закрывал своим прямоугольным телом чуть ли не всю стену напротив (сын Тани, Виктор, спал на тахте в первой комнате, там же он и занимался за маленьким столиком, сколоченным для него отчимом). Федор Григорьевич стащил ботинки и, сунув ноги в домашние туфли, посидел несколько минут на диване, отдыхая. Из-за притворенной двери к нему внятно доходил громкий, резкий голос Андрея Христофоровича.
— Ты вот что, Таня, ты меня лучше на обед позови, когда окрепнешь, конечно! Я твои борщи помню — знаменитые твои.
Она весело, судя по голосу, отозвалась:
— Ох, и тяжело они мне доставались! Я же ничего тогда не умела. Да и не из чего было особенно готовить.
— Верно, время было строгое, строгое, — повторил как бы даже с удовлетворением Андрей Христофорович, — мы всем кворумом к нам заявлялись — не забыла? Фролов — мой первый зам, Москаленко, Бурыкин, кадровик. Помнишь Бурыкина, Прова Савельевича? Умаемся все, с ног падаем — и поесть по-человечески некогда было... Ввалимся к тебе, бывало, голодные, очумелые с какого-нибудь полуночного бдения. А ты нам на всех миску борща горячего — не забыла, нет? Никогда потом так вкусно не ел.
— Не вспоминай лучше. — И Федор Григорьевич услышал Танин смех — совершенно особенный, по его мнению, разом взрывавшийся и такой звонкий, точно сыпались стеклянные горошины. — Я твоего Бурыкина видеть не могла. Сядет в уголке и молчит, молчит — слушает, слушает... И вдруг: «Мясо на рынке брали? Почем брали?»
— Бдительность проявлял, — с усмешкой сказал Андрей Христофорович. — Должность обязывала. Нет, про Бурыкина не говори. Пров Савельевич, когда мое персональное разбиралось... Да ты не можешь не помнить, вопрос стоял «или — или»: или я, или Николаевский, второй секретарь, — тот же Бурыкин меня поддержал, принципиально выступил. Я его, между прочим, видел недавно, заходил он ко мне.
— Проявляет бдительность по-прежнему, — смеясь, сказала Таня.
— Нет, он на заслуженном отдыхе, на пенсии, отставной козы барабанщик, как все мы, грешные, — в тон ей, саркастически, проговорил Ногтев. — Скучает все ж таки по живому делу. И рано еще ему в запас, рано — годен к действительной.
Таня живо спросила:
— О Фролове ты ничего не знаешь? Он с женой разошелся, мне говорили, с Леночкой... Еленой Дмитриевной. Правда, разошелся?
И Андрей Христофорович помедлил почему-то — было слышно только легкое постукивание пальцами по столу, затем он вдруг выкрикнул:
— Все точно! Зачудил Егорыч на старости лет.
— А я порадовалась за Фролова, — сказала Таня. — Его милейшая Леночка еще тогда на него заявление в партком писала: разрушает семью, всякое такое...
— Вот-вот! — прокричал Андрей Христофорович. — Ты у нас в этих вопросах шибко передовая была.
— Мне ваш Москаленко нравился, — сказала Таня, — так, самую чуточку.
— Энергичный был работник, но... как Бурыкин говорил, другого профиля. — В тоне Андрея Христофоровича опять послышалась усмешка. — Ведь не усидел у нас, попросился на фронт. Не знаю, что после с ним стало. Что же, каждому свое... А я примечал, что он тебе нравился.
— Он мне верно очень нравился. — Таня и не заметила, что она противоречит себе. — Я и не скрывала.
— Я все примечал, — сказал Ногтев.
— Ты думаешь, что все, ты уверен? — И она опять молодо и звонко рассмеялась.
Федор Григорьевич поднялся и подошел к шкафу, но, открыв его, позабыл, зачем ему это понадобилось. Так он и стоял какое-то время перед распахнутым шкафом, свесив голову, вдыхая теплый, слабый запах духов, исходивший от платьев Тани, от ее стареньких, давно не надевавшихся нарядов. Жалость к жене охватила его, — Таня вся сейчас была в своем прошлом, вернувшемся вместе с ее поздним гостем... И как хорошо, счастливо, по всей видимости, чувствовала она себя сейчас!.. Честно говоря, Федор Григорьевич побаивался его — этого ее несравненно более интересного, более обеспеченного и, уж конечно, более интеллигентного прошлого. Все же в какие-то минуты он готов был вместе с Таней горевать об ее утратах. В сущности, за все четыре с половиной года, прошедшие с их неожиданной женитьбы, Орлов не смог отделаться от чувства некоей вины перед этой женщиной, доставшейся ему не по его достоинствам — в последнем он не сомневался. И он все еще недоумевал, как случилось, что женщина — нежная, добрая, такая обходительная и начитанная, излучавшая неуловимую прелесть, которой он не мог подыскать определения, — стала его женой.
Второй муж Тани, от которого у нее остался сын Виктор, был художником — человеком особо интеллигентного, редкого умения. Но ей не везло — она и с ним прожила в общей сложности немного — на войне его тяжело искалечило, и, вернувшись полуживым и промучившись в госпиталях и санаториях еще несколько лет, он умер. Это был действительно необыкновенный человек: его картины, повергавшие Федора Григорьевича в изумление, — зимняя дорога в заснеженном лесу, белый город на берегу моря, стога сена под луной — и сейчас служили украшением их квартиры. («Все как в натуре, как в жизни», — удивлялся он, глядя на них.) И хотя картины постоянно напоминали его жене о лучших, миновавших годах, у Федора Григорьевича и мысли не возникало убрать их. Он и сегодня не обиделся на Таню за ее невнимание — оно, если судить по справедливости, было естественным. А в его жалости к жене, так оживившейся от одних своих воспоминаний, была и невольная укоризна себе самому. Что бы он ни делал для нее, он оставался как бы неоплатным должником, не способным сделать ее сегодняшнюю жизнь похожей на ее прошлое.
Из-за двери опять дошел до него режущий ухо голос Андрея Христофоровича.
— Поразительная вещь — ведь не легко было, и не раздевались по суткам. Все холодело внутри, когда из Москвы звонили, — идешь к аппарату, а ноги мягкие... И одна мысль в голове: не дай бог, если это он звонит! Но вспомнить отрадно — каждый был как солдат: приказано — исполнено. И никакой этой самой..
Таня подождала конца фразы, но Андрей Христофорович замолчал, и она сказала:
— Трудное время было.
— Конечно, тяжелое, кто же спорит — война, — сказал он, — но краснеть нам не приходится. И словно живое все стоит, словно живое. Из окна моего кабинета видна была вывеска — как раз напротив моего стола: «Часовая мастерская». Так я, поверишь ли, — я во сне ее теперь вижу. Еще часы там были нарисованы наручные... Вот так! Мы с Бурыкиным целый вечер у меня просидели, старое ворошили, в жилетку друг другу плакались...
Орлов стряхнул с себя минутное оцепенение. Не понравилась ему эта речь, но он тут же подумал, что это в нем пробудилось ревнивое чувство к человеку, которого следовало бы, наоборот, благодарить: пришел вот, развлек Таню, повеселил ее. Да к тому же, возможно, ее первый муж — большой начальник — и вправе был сказать: «Не зря я прожил», хотя лучше, конечно, когда так о тебе говорят другие.
Федор Григорьевич завернул в полотенце чистое белье: майку, трусы — и вновь вошел в столовую — по дороге в ванную. Таня, завидев его, спохватилась:
— Сейчас, Феденька, сейчас дам тебе поесть! Но ты еще не умылся.
— Занимай гостя, — сказал мягко Федор Григорьевич. — Ну как ты сегодня? Хорошо?
— Сегодня я — хорошо, — сказала она. — Андрей Христофорович говорит, что я почти не изменилась. Говорил ты это, Андрей?
Ногтев склонил голову набок и быстро, внимательно посмотрел на Таню, точно проверяя свое впечатление.
— Могу и под присягой... — сказал он. — Такая же, да, такая же, как была.
— Ну что ты! — слабо воскликнула довольная Таня. — Я старухой стала, совсем старухой.
И Федор Григорьевич невольно задержал на ней взгляд... Таня, порозовевшая, смеющаяся, выглядела сейчас в своей белой, свободной, какой-то девичьей кофточке необыкновенно, по-юному красивой; ее черные, с синим блеском, короткие волосы — их обрезали по совету врача, когда она слегла, — неровно, космочками, падали на голубоватые виски, беленькое ухо едва просвечивало в этой сине-черной путанице. И как будто не было у нее последнего года с болезнью, с бессонными ночами, с вызовами неотложки, — так она преобразилась!.. Федор Григорьевич с признательностью посмотрел на ее гостя, Андрея Христофоровича: кем бы тот ни был и что бы ни говорил, он оказался сегодня добрым кудесником.
Орлов долго мылся в ванной, соскребывая масло с рук, усердно тер шею, постоял под душем, но проделывал все механически — он тоже вспоминал. И, как всегда, в истории его встреч с Таней чудилась ему скрытая предопределенность — казалось, что неведомый благодетель заботился об этих встречах и устраивал их. Но, само собой разумеется, он и Таня могли вообще не встретиться, а встретившись однажды, потерять затем навсегда друг друга из вида — и Федор Григорьевич пугался при одной мысли об этом.
В его памяти опять возник вечер их знакомства: лес в светлой, майской листве, ранние, зеленоватые сумерки — солнце только-только зашло — и множество по-весеннему гомонивших птиц, а в общем, ничего необычайного: лес как лес и вечер как вечер. Но все там было окрашено теперь в цвета его, Орлова, нынешнего отношения к своей далекой молодости. И тот давний вечер, и тот старый лес: береза, осина, орешник — запущенный, заросший мхом, светившийся по ночам зелеными огоньками гнилушек, превратился с годами в его душе в нечто единственное по своей красоте. Мальчишкой он отправлялся в тот лес затемно по грибы — а место славилось своими лисичками, маслятами, подберезовиками; позднее охотился там в зимнюю пору, стрелял волков; здесь же, в этом лесу, начинавшемся невдалеке от его родного села, оно и состоялось — их необыкновенное знакомство. И точнее было бы сказать: Федор Григорьевич не просто вспоминал сейчас, а заново переживал самое большое чудо своей жизни.
Он — Орлов, тракторист МТС, — шагал в тот вечер со станции домой, чтобы проведать стариков и хорошенько выспаться. И, должно быть, он здорово утомился, в чем не было ничего удивительного — заканчивалась посевная, уморился так, что и спать уже не хотелось, а мысли сделались сладко-пустыми, случайными, все о каких-то мелочах, точно хмель ударил в голову. Невесть с чего Орлов даже стал посвистывать, перекликаться с пичужками, подражая их голосам, — это у него ловко получалось... Но вдруг умолк — впереди, под тремя березами, росшими кустом из одного корня, он увидел нечто в круглой коричневой шляпке — словно бы небывалой величины гриб подберезовик. Орлов пошел медленнее, потом убыстрил шаг, но и когда приблизился, не сразу уверовал, что видит существо из плоти и крови, хотя существо и было одето в белое платьице, в спортивные тапочки с голубой каемкой, а на голове у него сидела желто-коричневая панамка. И оно, как живое, улыбалось из зеленого полумрака.
— Простите, но я... — заговорило оно человеческим голосом, — я все, наверно, перепутала. И всегда со мной так...
Федор Григорьевич не помнил уже, что он тогда ответил, но в его памяти сохранилось охватившее его изумление — ему стало очень интересно, точно он смотрел в кино картину не из обычной жизни, а из придуманной.
— Не знаю, что и делать!.. — пожаловался ему диковинный подберезовик, обернувшийся девчушкой. — Мне сказали, чтобы я шла все прямо, никуда не сворачивала, и будет речка и мостик. Но я иду, иду, а их все нет: ни речки, ни мостика. Словно пропали куда-то.
Орлова разобрал неудержимый смех: девчушка шла, как видно, в Пухово, фабричный поселок по соседству с его селом, и, чтобы добраться туда, надо было действительно перейти через Пуховку — так называлась речка. Пропасть они — речка и мостик — никак не могли, и самая мысль об этом показалась ему уморительной.
Девчушка тоже засмеялась, и смех у нее опять же был особенный, не похожий ни на какой другой, — точно просы́пались разом и зазвенели, запрыгали стеклянные горошины. Так они и веселились, глядя друг на друга: он принимался время от времени беспричинно хохотать, а она легонько позванивала своим смехом, вторя ему. Она была совсем молоденькой, немного жалкой, с худыми ребячьими руками, открытыми до пряменьких плеч, с длинными, измазанными в травяной зелени ногами, с цепочкой разноцветных стекляшек на слабой шейке и с черной тощей косой, переброшенной со спины на грудь... Орлов вывел ее из леса к речке, откуда были уж видны фабричные огни Пухова; она заспешила, помахала рукой, побежала. А очутившись на противоположном берегу, опять вдруг, как «по щучьему велению, по своему хотению», обернулась подберезовиком, тоненьким, легким, с круглой шляпкой на белой ножке — он несся сам по себе в засиневшем воздухе, чуть повыше дороги. И Орлов, хохоча и восхищаясь, следил за летающим грибом, пока тот не исчез, не растворился в сумерках... В голове Орлова воскресло — из детства, из самых первых книжек, научивших его грамоте:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.
А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха «юнкерсами»; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев — трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, — он вновь увидел ее там же, где они расстались, — на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день — задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье — перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба — бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.
На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...
Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка — не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), — почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, — он, как и все, слишком многое безвозвратно терял — и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, — он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий — перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или — что было еще ужаснее — в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем — шли уже последние дни войны), — он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках — и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине «Чапаев», которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Словом, девушка-подберезовик слилась, соединилась с тем, что было содержанием, красотой и богатством всей жизни Орлова, что и в смертном одиночестве приманивало жить.
После окончания войны, выйдя из лагеря на Колыме (куда он был отправлен за то, что ударил бессовестного лейтенанта, подозревавшего в измене всех, кто уцелел в немецком плену), он вскоре приехал в Москву; на нем был тесный, не по росту костюм, солдатские, подбитые железом ботинки и на лацкане пиджака — возвращенный ему орден Красного Знамени. Позвал Орлова в столицу, пообещав работу и жилье в общежитии, один из его фронтовых друзей. И Федор Григорьевич не долго раздумывал над этим приглашением, тем более что в родных местах никого почти у него не осталось — старики жили с его старшей замужней сестрой далеко за Волгой. Поначалу он, однако, не собирался как будто разыскивать Таню, здравый смысл противился желанию повидать ее — слишком уж непродолжительным было их знакомство и слишком долгой разлука. Прошел месяц и другой, прежде чем он, не совладав со все возраставшим искушением, набрался духу и отправился на поиски. В домоуправлении на Новослободской, семь, ему сказали, что Татьяна Павловна Жукова давно уже выбыла и проживает на Таганке; с Таганки его послали на Земляной вал, и здесь наконец-то в маленькой, заставленной старой мебелью, увешанной картинами квартирке на втором этаже ветхого, деревянного дома Орлов вновь, спустя тринадцать лет, встретился с Таней.
Она мгновенно вспомнила его, обрадовалась, усадила пить чай, расспрашивала и сокрушалась, слушая его скупые ответы, познакомила его со своим шестилетним сыном. А у Орлова было такое чувство, точно только теперь, в этой незнакомой чужой квартирке на Земляном валу, окончились его тринадцатилетние скитания — он словно бы все годы шел сюда, маршировал, полз, убегал, прорываясь сквозь бесчисленные преграды. И его потрясло сознание: пробился, дошел, несмотря ни на что, через все сто смертей...
Таня изменилась, конечно, а все же и в этой тридцатилетней женщине с золотым колечком на пальце, подрисовывавшей глаза, красившей в розовый цвет ноготки и не заплетавшей больше волосы в косу, он узнал девушку-подберезовика — смешливую, быструю, бойкую, легко грустневшую и так же легко утешавшуюся. Она лишь предстала перед ним в новом, может быть, даже более прекрасном обличье — взрослой женщины. Вскользь и как-то не додумывая до конца, будто о чем-то не столь уж важном, думал Орлов о ее двух замужествах — он ведь ни на что, собственно, не претендовал и ничего, казалось, не добивался. С ее мужем-художником ему так и не привелось познакомиться, — муж Тани лечился в санатории.
Во второй раз Орлов пришел к ней перед отъездом из Москвы — он завербовался на дальний Север, на строительство. И они опять расстались — на три года с лишним... А вернувшись и вновь придя в квартиру на Земляном валу, Орлов застал Таню в горе — она похоронила мужа.
И с этого момента он стал о ней заботиться, довольствуясь тем, что получил такую возможность — заботиться. Он и сам был уже не тем тридцатилетним парнем, что в июньскую ночь сорок первого года ушел навсегда из своего села, он тоже изменился — и внешне: тридцатилетние мужчины называли его теперь отцом, — и внутренне Орлов не то чтобы состарился, — он и после всего выпавшего ему на долю был еще крепок, мог много работать, обладал завидным аппетитом, хорошо спал, — но он утратил какую-то активность надежды: он не ждал больше никаких перемен для себя. Нет, он не отворачивался от жизни, он был еще очень здоров, но в нем созрела убежденность в ее неуступчивости, в ее суровости к людям — он сделался терпеливее и тверже, научившись, в свою очередь, не уступать. И — одинокий, не успевший обзавестись семьей, четырежды раненный, с рубцами от фашистских плетей на спине, с единственным фанерным чемоданом, в котором умещалось все его имущество, — он не искал теперь большего, чем самое обыденное. День, прожитый в покое, хороший разговор с приятелем за чаркой водки, поездка в воскресенье за город на своем мотоцикле, — чего еще он мог желать?! И он был благодарен судьбе за одно то, что она в конце концов привела его так близко к Тане. Не реже раза в неделю, а потом и чаще он являлся к ней, приглашал в кино, вызывал врачей, когда она хворала, починил ее древнюю мебель, переклеил обои, ходил с ее сыном покупать школьную форму, притащил к ним однажды телевизор, а 8 марта дарил Тане парфюмерные наборы. В тот период московской жизни он водил туристские автобусы, прилично зарабатывал, а кроме того, у него оставались еще деньги, привезенные с Севера. И овдовевшая Таня не смогла долго противиться его бескорыстной щедрости...
С ее сыном, Виктором, у Федора Григорьевича установились отношения, которые на дипломатическом языке называются невмешательством во внутренние дела. Виктор вообще рос замкнутым, не по летам развитым, радовавшим Танино сердце школьными успехами, но неласковым и как бы даже равнодушным к матери, — она заметно робела перед ним. И, вероятно, она почувствовала бы себя совершенно одинокой и совсем старой, если б не Орлов со своим верным, не менявшимся с годами служением ей. Признательная ему больше всего за то, что с ним она по-прежнему сознавала себя женщиной — любимой и почти молодой, — она первая заговорила о женитьбе. Как-то, когда они в субботу вечером сидели у телевизора, она сказала:
— Давайте всех насмешим и распишемся... если это вас не пугает.
Ей уже было недалеко до сорока, ему перевалило за пятьдесят... И он только кивнул с растерянным видом — выговорить он ничего не смог. На него свалилось счастье — ну конечно же счастье, исполнение многолетнего, тайного желания, в котором он и сам себе опасался признаться! — но чувство счастья было настолько непривычным для Федора Григорьевича, что в первую минуту он его не распознал. Он очень давно уже примирился с тем, что разминулся со счастьем и что его удел — это постоянная борьба за насущно необходимое: за пищу, за одежду, за крышу над головой; на войне, в плену, — борьба за жизнь, — где уж там было думать о счастье?! А когда наконец пришли и победа, и пропитание, и крыша, и свобода, — он уже как бы опоздал для счастья... И Орлов, сидя в тот вечер у Тани, глядя в ее смеющееся лицо, испытал полное смятение. Его немота продолжалась так долго, что выражение Таниного лица изменилось, улыбка ее стала напряженной, она покраснела, потупилась. И тогда, превозмогая невольный, странный стыд, Федор Григорьевич проговорил:
— А ведь верно... Это верно, чего же мы так, давайте вместе... И на транспорте, опять же, я сэкономлю, на метро... — Он силился казаться веселым. — Не буду каждый раз уезжать... Ну и так далее... А только я... — И, не найдя сразу, как выразить то, что он думал о себе, он добавил: — Я скучный для вас человек, Татьяна Павловна.
Он не признался в тот вечер ей в любви, да и потом не сказал этих слов: «Люблю тебя», — так и не сумел их произнести. Любовь была чем-то из придуманного развлекательного мира, из романов и кинофильмов, лишь внешне похожих на обыкновенную человеческую жизнь; возможно еще, любовь годилась для молодежи. Собственное отношение к Тане представлялось Федору Григорьевичу и обыденнее, и гораздо серьезнее, — это была не любовь, а нечто более важное — ну, как отношение к солнечному свету, к воздуху, которым мы дышим, к хлебу, без которого не проживешь.
Через год примерно после женитьбы Орлов с семьей выбрался из деревянной хибары на Земляном валу — ее назначили к сносу. В новом многоэтажном доме с ванной, с облицованной плиткой кухней и со всем прочим, что принадлежит благоустроенному жилью, они получили две комнаты в четырехкомнатной квартире. И для Федора Григорьевича пришла как будто пора покоя и счастья, хотя бы и запоздалая. Но тут появились новые напасти: стала болеть Таня, а у него начались неприятности на работе, и он вынужден был уйти из автобусного парка. Покой все куда-то отодвигался, и не одно, так другое заставляло думать, что эта желанная пора покоя никогда не наступит.