7
Из ванной Федор Григорьевич отправился в кухню. Здесь, горбясь над столиком, подперев обеими руками голову, сидел сосед — по-домашнему, в майке, в пижамных штанах, и читал книгу; на плите у него грелся чайник.
Орлов подошел к своему кухонному столику.
— Антону Антоновичу! — поздоровался он. — Все просвещаешься.
Сосед, лысоватый, с округлыми бабьими плечами, оторвался от чтения.
— А-а, — протянул он, не сразу как будто признав Орлова. — Ты? Не виделись сегодня...
Он выпрямился и положил свою широкую, сизую руку на раскрытую книгу — солидный том большого формата в твердом переплете.
— Доказательно, — сказал он, — главное, что доказательно. И ничего не скажешь против, так одно к одному.
Орлов зажег газ, поставил в духовку чугунок с гречневой кашей и на свободную конфорку — кастрюлю с супом; попробовал суп, зачерпнув ложкой, подлил воды. И, только проделав это, быстро, как привычное дело, он спросил:
— Во что так уткнулся? О чем это?
Сосед Антон Антонович перекинул в обратном направлении несколько страниц.
— А вот послушай, какая резолюция. — Уперев толстый палец куда-то в страницу, он прочел вслух: — «Она была первой формой семьи...» Моногамия то есть, — пояснил он.
Федор Григорьевич промолчал, вопросительно глядя.
— Моногамия — это когда мужчина с одной лишь женщиной в браке состоит. Ну, как у нас теперь, как ты, например, — сказал Антон Антонович.
— Моногамия называется? — переспросил недоверчиво Орлов.
— Слушай и запоминай, — сказал сосед и опять наклонился к книге: — «...была первой формой семьи, в основе которой лежали не естественные, а экономические условия — именно победа частной собственности над первоначальной, естественно возникшей общественной собственностью». Здорово, а?! Так оно и было, — добавил он от себя.
— Д-да... — отозвался неопределенно Орлов. — Похоже... Давай, что там еще.
И Антон Антонович прочел дальше:
— «Господство мужа в семье и рождение детей, которые бы были только от него и должны были наследовать его имущество, — такова была исключительная цель единобрачия, открыто высказывавшаяся греками». — Подумав, он уточнил: — Древними греками, не теперешними.
Орлов без надобности, машинально, снял с кастрюльки крышку и опять закрыл кастрюльку.
— То-то, что древними, — сказал он.
— Ты что, не согласен? — спросил Антон Антонович. — Это, брат, доказано: семья держится тоже на чистой экономике — хочешь не хочешь, а факт.
На соседском чайнике стала подпрыгивать крышечка, и Федор Григорьевич сказал:
— Готов твой самовар, скачет уже.
— Выключи, пожалуйста, — сказал сосед, — жена что-то запаздывает. — И опять углубился в чтение.
Так обычно они и встречались — Орлов и Антон Антонович — вечерами, на кухне, где их сводили вместе хозяйственные заботы. Здесь, за разогреванием еды, за мытьем посуды, за чисткой картофеля, они обсуждали газетные новости, советовались по разным бытовым вопросам или беседовали на темы общего характера.
Орлов вновь открыл кастрюльку, его обдало теплым, пахучим паром, но суп еще не кипел.
— На чистой экономике, говоришь, держится семья? — переспросил он.
Внутренне он не мог безоговорочно согласиться ни с Антоном Антоновичем, ни с автором книги. Его личный жизненный опыт не вполне как будто подтверждал этот вывод о чистой экономике... Впрочем, Орлов не чувствовал себя достаточно осведомленным для ученых споров; он и вообще больше слушал соседа, чем дискутировал, когда тот, ученик вечерней школы, делился с ним только что приобретенными знаниями. И слушал он с интересом, тем более что Антон Антонович разнообразил свои сообщения в зависимости от того, какие уроки он готовил. В иной день он рассказывал что-нибудь из истории, в другой — из физики или биологии, а сегодня вот прочитал ему ученое мнение о семье. И — добрый человек! — он ничего не таил про себя.
Орлов выжидательно смотрел на него: электрический свет мутно блестел на толстых, по-женски покатых плечах Антона Антоновича; иногда машинально сосед запускал пальцы в свои седые волосы, кудрявившиеся на затылке.
— Так на экономике, говоришь? — повторил громче Орлов. — Доказано, говоришь: на материальной основе держится семья?
Антон Антонович откинулся на спинку стула с видом человека, выигравшего партию в домино.
— А что ж ты думаешь? — проговорил он так, точно испытывал большое удовольствие. — Именно на материальном интересе, на выгоде.
— В древности, конечно, дело возможное, — сказал Орлов.
— Почему только в древности?.. А взять наше время: людя́м в семье разве не легче живется?.. Определенно легче, — ответил Антон Антонович. — Первым делом в смысле разделения труда... От бытия, брат, никуда не уйдешь.
— Дашь потом почитать книгу, — попросил Орлов; в рассуждениях соседа было для него что-то обидное. — Хотя не знаю, когда у меня время выберется.
Антон Антонович неожиданно засмеялся, и его полное тело все заколыхалось.
— Чему радуешься, профессор? — Федор Григорьевич нагнулся, чтобы вынуть из духовки чугунок.
— Так, фантазия... Я об нас с тобой подумал, — сказал сквозь смех сосед, — подходим мы под теорию или нет?
Когда Орлов вернулся в столовую, Ногтев собрался уже уходить — время и в самом деле было позднее. Он встал не по возрасту порывисто — и еще раз бегло окинул взглядом комнату.
— Надо будет подумать — обязательно... Я подумаю, — сказал он резко, точно с угрозой. — Вы же заслуживаете большего, как участник войны, орденоносец, Федор... Федор Григорьевич? Я не ошибся.
Ничего не понимая, Орлов подождал продолжения, но гость так и не разъяснил, что именно он, Орлов, заслуживает.
— Телефон ваш у меня есть, буду звонить, — сказал Ногтев, — надеюсь, что-нибудь придумаем более солидное...
Таня сразу же догадалась, что имел в виду ее первый муж; она с любопытством бросила взгляд на Федора Григорьевича.
— Спасибо, Андрюша, спасибо! — заторопившись, сказала она. — Ты с Федей еще не познакомился как следует... Заходи же к нам, когда будешь свободен. Я теперь всегда дома.
— Обязательно. А я поспрошаю кое-кого... В общем, сделаем, — пообещал Андрей Христофорович.
Все прошли в переднюю; Ногтев надел шляпу — соломенную панаму с черной лентой, но почему-то медлил уходить.
— Да, жалко, не повидал я твоего сына, — сказал он.
— И правда, где Виктор? — спросил Федор Григорьевич. — Где он пропадает?
Таня переводила глаза с одного мужчины на другого, точно сравнивала их, думая о чем-то своем... Заговорив о сыне, она опять оживилась: оказалось, что Виктор праздновал сегодня с товарищами окончание школы и просил не тревожиться, если придет поздно.
— Пусть попразднует, — сказала она, — там у них и девушки сегодня будут, и вино. Может быть, он влюбится, я бы даже хотела. Пусть покутит.
— А не рано ему еще кутить? — Андрей Христофорович как будто позабыл, что стоит у двери. — Глядите, поплачетесь...
И его охватило невесть с чего странное возбуждение. С непонятным жаром он принялся вдруг доказывать, что воспитание молодежи дело ответственное, что тут недопустимо равнодушие и что нельзя попустительствовать легкомысленным стремлениям. Его слова были совершенно правильны, и удивляла лишь его недобрая горячность. Таня попыталась было заговорить о правах молодости, но он тотчас перебил:
— Помимо прав есть и обязанности. Вот о них, об обязанностях, и надо напоминать почаще. А если напоминания не действуют, надо и более решительно... Я лично этой публике, бездельникам, пьянчужкам, накипи этой крестовый поход объявил. Ее и у нас хватает с избытком — даже в Москве, в столице. Во все колокола надо бить!.. — выкрикнул он.
И, спохватившись и желая как-то оправдать свою воинственность, он рассказал затем, что в одной из квартир ЖЭКа, где он председательствует в домовом комитете, была недавно накрыта — он так и выразился: «накрыта» — целая компания молодых проходимцев — пьяниц и развратных девиц, собиравшихся у какого-то девятнадцатилетнего «подонка» без определенных занятий.
— Я, просматривая домовые книги, наткнулся на него... Это, между прочим, полезное чтение — домовые книги, — вскользь бросил Андрей Христофорович. — Я и о тебе, Таня, из домовой книги узнал, — смотрю и глазам не верю: Жукова Татьяна Павловна... Ну так вот, пригласил я этого типа к себе: маскируется под поэта, нигде не работает, черт его знает, на какие шиши существует. Грязен, между прочим, волосы копной стоят, месяц, наверно, не мылся.
— Он что, один живет, без семьи? — спросила сочувственно Таня.
— Да, вне семьи, — ответил Андрей Христофорович.
Орлов плохо уже слушал, ему хотелось есть, он устал, и самый голос гостя — скрипуче громкий, скрежещущий — оглушал его, мешая вникнуть в смысл слов.
Но вот Андрей Христофорович еще раз, прощаясь, стиснул его руку своей цепкой, сухой рукой.
— Берегите сына! Он у вас способный парень? Превосходно! Тем больше есть оснований быть настороже. Верьте моему опыту! — прокричал он. — Спасибо! Буду звонить.
И, рванувшись к двери, он вышел.
На лестничной площадке этажом ниже стояла закрытая, но освещенная внутри кабина лифта — там кто-то находился. Заглянув в кабину через решетку шахты, Ногтев обнаружил целующихся мужчину и женщину; голые руки обхватывали шею мужчины, коротенькие в чернильных пятнах пальцы поглаживали курчавый затылок. Лиц обоих не было видно: только синий беретик с хвостиком высовывался из-за мужского плеча.
Ногтев стукнул кулаком в наружную дверь шахты, и железный звон загудел по всей лестнице. Мужчина попытался высвободиться из объятий и обернулся; блеснул его скошенный назад глаз.
Андрей Христофорович стукнул снова, покрепче, и стал спускаться. В другое время он непременно сделал бы внушение молодым людям, позабывшим, что кабина лифта не предназначалась для любовных свиданий. Но сейчас, после встречи со своей первой женой, после всего, что припомнилось в этот вечер, он словно бы устрашился себя самого: начав, он зашел бы сегодня слишком далеко, наломал бы дров, как говорится. Все в нем напряглось, все ждало лишь повода, искры, чтобы запылать гневом. И причиной тому было не сожаление о давнем разрыве с женщиной, которую Андрей Христофорович когда-то любил. Его гнев питало нечто другое. «Нервы сдают, — говорил он теперь часто себе, — баба ты, старая баба, тряпка». Но он знал, что дело было не в нервах, а в не покидавшем его чувстве обиды. И сегодня это, подобное голоду, чувство так разбушевалось, что он поостерегся выпустить его наружу.
На улице, выйдя из-под арки ворот, он постоял минуту-другую, глядя на фасады домов напротив; там где-то еще горел в окнах свет — загадочный, вызывающий желание узнать, почему кто-то не спит. Улица тоже лишь на первый взгляд показалась Ногтеву спящей, пустынной... Вдалеке пролетел зеленый светлячок такси и скрылся в переулке; затем донеслась довольно внятно песня:
Один солдат на свете жил,
красивый и отважный...
Ногтев прислушался: «Это во дворе дома пять, — подумал он, — там ночи напролет гуляют». И совсем близко, вероятно из раскрытого окна, раздалось:
Что мне горе,
жизни море
надо вычерпать до дна!..
Улица словно бы дразнила Андрея Христофоровича, дома переглядывались освещенными окнами, перекликались песнями. Проехала голубая «Волга», и из нее, точно ветерком, обдало его музыкой, передававшейся по радио. Он успел запомнить номер — машинально, без всякой надобности: МИ 34—34. «Частник», — подумал он и, сорвавшись с места, быстро, точно за ним гнались, пересек улицу. Но затем замедлил шаг и опять остановился. Он жил недалеко, за ближайшим поворотом, и предпочел бы сейчас добираться к себе как можно дольше — его пугала бессонница.
Андрей Христофорович относился к своей бессоннице как к чему-то одушевленному; порой он мысленно уговаривал ее смилостивиться над ним, иногда пробовал ее обмануть, хитрил с ней, устраиваясь на ночь так, точно он и не собирался спать: приготавливал себе чтение, какую-нибудь закуску, питье. Но ничто не помогало, — он задремывал на час-два, просыпался, и вновь, как вчера, как год назад, возобновлялась его мука. Андрей Христофорович переселялся из постели в кресло, или бродил по своему одинокому обиталищу, или простаивал у окна, пока не рассветало настолько, что его уже можно было увидеть с улицы — бледного, узколицего, в полосатой пижаме. Иной раз ему казалось, что его бессонница прекратилась бы, если б удалось найти ответ на главный вопрос, над которым он бился в эти бесконечные бессонные часы. А вопрос был безжалостно ясен: как могло случиться, что неожиданно для себя он оказался вдруг просто ненужным не только новому большому начальству, поспешившему освободиться от него, но даже и своим сыновьям — младший, служивший в армии, давно уже не переписывался с ним, старший присылал лишь поздравления к праздникам, а ведь причиной этого отчуждения было опять-таки его служебное рвение: слишком мало в свое время он уделял внимания семье. И вот он доживал свой век один... Андрей Христофорович все искал: где он допустил ошибку, в чем согрешил, когда проявил нерадивость, неисполнительность? И эти тщетные поиски ответа на вопрос: когда он был неисполнительным? — превращались в нечто, способное свести с ума.
Ногтев еще немного потоптался перед своим подъездом. Мимо пробежала, стуча каблучками, девушка в босоножках, держа за уголки две подушки с кислородом. Подушки болтались у нее по бокам, надутые, как шары, и не то она их несла, не то они поддерживали и несли ее... Странная мысль промелькнула у Андрея Христофоровича — ему захотелось окликнуть девушку и попросить глотнуть из ее подушки, — может быть, в них действительно была заключена какая-то целительная сила. Но стук каблучков уже затихал в конце квартала.
Из подъезда вышла дворничиха в белом переднике, с жестяным номерком на груди, кивнула ему и сказала — из вежливости, должно быть:
— Поздно гуляете, Андрей Христофорович!
Ногтев, тоже из вежливости, кивнул.
Орлов ужинал, а Таня сидела напротив и молча смотрела, как он ест. Обычно во время этих поздних ужинов она развлекала его, расспрашивая о пассажирах, которых он возил, рассказывала сама. И — что было особенно дорого Федору Григорьевичу — она если и упоминала об их домашних заботах и огорчениях, то бегло, с неохотой, как бы щадя его. Чаще она пересказывала в подробностях содержание книжки, читанной до его прихода, а читала она теперь целыми днями, и все больше старых романистов; впрочем, она любила еще описания путешествий и повести из жизни животных. Она словно бы и не очень замечала вокруг себя то, что могло встревожить или опечалить, оставаясь искренней в этой своей полуслепоте. А Орлов, относившийся к художественной литературе снисходительно, слушая жену, отзывался короткими замечаниями, вроде: «Поженились они — добро!», «Убили его — жалко», «Развелись — бывает». Но время от времени благодарно на нее поглядывал, наслаждаясь этим недолгим, спокойным часом.
Сегодня, проводив гостя, Таня, против обыкновения, отмалчивалась; казалось, ей и было что сказать, она как будто порывалась даже в чем-то признаться, но не решалась. И Федор Григорьевич терпеливо дожидался.
— Устал, да, очень устал? — спросила Таня.
— Да нет, чего же? — ответил он.
— Все-таки вам много приходится ездить, — сказала она.
— Я прихватил сегодня три часа... Поездил, конечно!..
И Федор Григорьевич словно бы спохватился: им вновь завладели мысли о Белозерове, и он опять упрекнул себя за то, что невнимательно обошелся со своим бывшим командиром — даже не спросил его адреса. По здравом размышлении Орлов, еще сидя в машине, твердо решил вернуть Белозерову часы — этот слишком дорогой подарок можно было объяснить лишь тем, что майор хватил сегодня за обедом лишнего. И теперь надо было непременно разузнать, где живет Белозеров; впрочем, это не представляло большой сложности.
Таня помолчала с загадочным выражением, потом, точно разговор не прерывался, спросила:
— Без приключений поездил?
Федор Григорьевич подивился: «Неужели она знает о Белозерове? Откуда?»
— Приключений не бывает, если соблюдать правила движения, — сказал он и уже вознамерился приступить к рассказу о встрече с героем-однополчанином, но Таня опередила его.
— Я тебя умоляю, соблюдай правила, — попросила она.
Он засмеялся.
— Это тебя орудовцы уполномочили? Да ты что? Я же, слава богу...
— Прости, я сама не знаю, что говорю.
И она опять умолкла, непонятно улыбаясь. Орлов подумал, что сегодняшний гость — нежданный, негаданный Андрей Христофорович — всколыхнул в памяти Тани что-то важное и дорогое, — так уж оно водится в жизни: плохое забывается, хорошее помнится долго. Налив себе вторую тарелку супа, Федор Григорьевич проговорил:
— Деловой, должно быть, мужик.
— Кто? — не поняла она.
— Твой первый — толковый, должно быть, работник, энергичный. И сразу схватывает что к чему.
Он покривил душой: сегодняшний гость не вызывал в нем симпатии, но раз уж Тане приятно было его посещение, он заранее ее оправдывал.
— И к слову если: в тылу тоже не сладко людям приходилось, — продолжал он. — Неправильно говорят, что в тылу только отсиживались, всех под одно подводить нельзя. А без тыла, само собой, долго не провоюешь.
Таня недоверчиво взглянула на мужа.
— Тебе он понравился? — спросила она.
— А что же, ничего... — сказал он.
— Нет, правда, понравился?
— Деловой, — повторил Федор Григорьевич, — и насчет молодежи верно заметил. В такси ее возить, молодежь, честно скажу, не нравится мне, особенно по ночам и за город если... Плохо себя ведут, щенки. Ну и часом жалко их бывает. Точно, что щенки, и гулять не умеют, и пить. И еще спрашивается: откуда у эдакого пижона средства на такси?.. О молодежи, прямо скажу, нужен большой разговор, особый... Нашего Виктора это не касается, сама понимаешь, — после паузы добавил он.
Таня все так же загадочно улыбалась. Федор Григорьевич в молчании покончил с супом и принялся накладывать на тарелку кашу.
— Фундамент заложен, сейчас будем возводить стены, — бодро проговорил он свою постоянную, сотни раз слышанную Таней шутку. — А на крышу есть у нас... что у нас на крышу? Чаек.
И Таня поняла: он хотел показать ей, что его настроение ничем не омрачено.
— Я люблю, когда ты ешь, — вырвалось искренне у нее.
Она действительно поймала себя на том, что ей нравилось смотреть, как он ест: неторопливо черпает ложкой из тарелки, подносит ломоть хлеба под полную ложку, чтобы не накапать, неторопливо разламывает хлеб своими большими руками, вытирает тарелку корочкой, а потом отправляет корочку в рот. Он никогда ничего не оставлял на тарелке, но ел спокойно, нежадно и, со стороны глядя, очень аппетитно.
— Любишь смотреть, как ем... Гм! — хмыкнул Федор Григорьевич. — Я не прочь и почаще доставлять тебе это удовольствие. Мы трудностей не боимся.
— Подожди, — сказала она. — Подожди минутку, у нас осталось...
Она пошла к буфету, порылась там в боковом отделении, позвенела посудой и вернулась с графинчиком, в котором плескалась лимонно-зеленоватая жидкость.
— Хочешь водочки? — сказала она. — Эта еще с Нового года стоит у нас.
Вслед за графинчиком она поставила на стол две рюмки — одну для него, другую для себя: положительно, с Таней творилось сегодня что-то из ряда вон выходящее. В последний раз они выпивали вместе почти шесть месяцев назад, встречая Новый год, да и что это была за выпивка, если после нее осталась половина графинчика?! Тане вообще было запрещено пить, ну, а он давно уже порешил для себя, что, женившись, может только в праздник позволить себе стопку-другую.
— Ты что, ты что? — запротестовал он. — Тебе же это яд.
Прикусив губу, Таня налила в обе рюмки и взяла свою; левой рукой она отвела упавшие на лоб космочки волос.
— Я чудесно себя чувствую, — сказала она. — Знаешь, я совсем выздоровела, и если ты вообразил, что я дала обет трезвости... Ну что же, чокнемся!
Он в нерешительности медлил, но ему очень уж хотелось поверить, что она и вправду выздоровела.
— Ах, Федя! — сказала она, — Ты похож на всех мужчин, ты добросовестный формалист, и тебе необходимо, чтобы кто-нибудь удостоверил, что я здорова. Но я никогда так хорошо себя не чувствовала. Бери же рюмку...
Она подумала: «Перед тем, как выпить, он скажет: «Ну, чтоб дома не журылись!» — и с интересом подождала: «Скажет или не скажет?» Федор Григорьевич взял рюмку, заглянул в нее, точно желая убедиться, действительно ли там не отрава, качнул с сомнением головой, и Таня услышала:
— Ну, по одной... Ну, будь здорова... С Новым годом, можно сказать.
Она была несколько разочарована: они чокнулись, выпили, Таня прерывисто вздохнула и закусила кусочком хлеба.
— Ох, как хорошо! — сказала она. — Как давно, подумать только!.. Как давно я не пила.
Федор Григорьевич во все глаза смотрел на жену. Ей очень шла эта белая полотняная кофточка с еще сохранившимися складочками от глажения, с перламутровыми пуговками, с простым воротничком, открывавшим бледную и еще молодую шею; она могла бы сойти за его дочку — его Таня! Но вот руки у нее — узкие кисти с набухшими жилками, тонкие пальцы с чуть утолщенными суставами, — руки уже состарились. И сожаление и восторг смешались в душе Орлова; он налил себе вторую рюмку.
— Ну, чтоб дома не журылись, — сказал он и одним глотком выпил.
Она обрадовалась и засмеялась: все было так, как бывало раньше, когда они вместе что-нибудь праздновали, ничего, к счастью, не изменилось. И ее смех словно бы отразился в нем — он тоже хохотнул.
— Надо тебе на воздух, — сказал он. — В четверг я не работаю, повезу тебя куда-нибудь. Можно бы и завтра, но завтра мне к Михаилу Модестовичу — профилактика. А в четверг поедем...
— В чисто поле, — смеясь, сказала она.
— Или в лес... Можно на Пахру, там лес замечательный, грибной. Я ездил туда, отвозил какого-то писателя, дачи у них там. Красивое место, в плохом не строились бы... — Орлов склонил свою серую от седины голову, глядя куда-то вбок. — Там и речка есть — маленькая, но купаться можно. Ягода есть, земляника...
Таня, веселясь, подумала: «Сейчас он скажет: «Свежий воздух — лучшее лекарство». И действительно, порассуждав еще немного о богатстве подмосковной природы, Федор Григорьевич проговорил:
— Возможно, подыщем и для тебя что подходящее. Свежий воздух — лучше всякого лекарства...
В ее глазах, обращенных на него, появилась нежность. Федор Григорьевич вытирал тарелку, водя по кругу коркой хлеба. Было что-то необыкновенно успокоительное и в самой этой прочности его привычек, и в этой смешноватой верности любимым словечкам, в его — ну, как бы сказать — неоригинальности. Шли годы, но, и старея, и поневоле меняясь, он не изменял своим вкусам, манерам, привязанностям. Он представлялся Тане постоянным, вечным, как смена дня — ночью, лета — осенью, — он не угрожал никакими неожиданностями. И ничто не вызывало у нее теперь большей благодарности... После четвертой или пятой рюмки он непременно — Таня была уверена в этом, — непременно припомнит две строчки из Пушкина и прочтет их:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Бог весть почему эти детские стихи приходили ее мужу на память, когда он бывал доволен.
Федор Григорьевич тем временем все продолжал рассуждать о преимуществах жизни на природе. И Тане доставляло удовольствие не то, что он говорил, а то, что она отлично уже знала и могла наизусть повторить все его соображения по этому вопросу. Ее обуревало желание выразить ему свою нежность и свою веру в него.
— Федя, — перебила она, — ты ужасно повторяешься... Ты совсем не блестящий собеседник.
Он замолчал, озадаченный; она потянулась через стол и дотронулась до его темной, твердой руки.
— Ты скучный человек, Федя! — сказала она.
И Орлов громко захохотал.
«Выдумщица, — мысленно одобрил он. — Никогда не знаешь, что ей взбредет в голову».
— Это верно — я скучный, — согласился он.
— И не находчивый. — Она улыбнулась ему.
Он охотно подтвердил:
— Угадала — не находчивый.
Таня вдруг поднялась, обогнула быстро стол и поцеловала его — ткнулась губами в колючую щеку с отросшей за день щетинкой. Выпрямившись, она положила руку ему на плечо и звонко, усилив голос, проговорила:
— Ты можешь больше не бояться за меня, Федя! Мне правда очень хорошо сейчас, как будто ничего не было со мной. И дышится легко, и все...
Он был растроган ее поцелуем, и в его взгляде появилось выражение беспомощности.
— Я соскучилась по тебе... И я вовсе не давала обета целомудрия, — очень звонко, как бы преодолевая что-то в себе, сказала она.
— Ах ты... бедовая голова, — пробормотал он. — Рыбочка...
Их супружеская близость давно уже была прервана ее болезнью, и Федор Григорьевич в следующее мгновение встревожился за нее, отстранился. Но она опять поцеловала его, обняла, он почувствовал на своей голове ее пальцы — и промолчал...
Потом они оба, помогая друг другу, убирали со стола, и он волновался почти так же, как в самом начале их семейной жизни.
— Дай, я отнесу, дай мне, — настаивал он, пытаясь забрать у нее тарелки.
Она не отдавала их, уходила от него, заговаривала о чем-нибудь совсем неважном:
— Надо нам купить посудное полотенце...
Или:
— Пора уж тебе постричься, Федя! Оброс, словно снежный человек.
Она насмешничала и забавлялась, и это было совсем как вначале, в их первые дни.
В доме стояла тишина, из открытого окна наплывала прохлада; слабо шелестели деревья, молодые тополя, посаженные во дворе... Федор Григорьевич торопясь отнес на кухню посуду — соседа он уже не нашел там — и, не став ее мыть, вернулся. Вновь увидев Таню — легкую, тонкую, в белой кофточке, чудесно, как девчушка, раскрасневшуюся, он задекламировал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Она только ахнула и молитвенно, ладошка к ладошке, сложила на груди руки.
В спальне она быстро скинула кофточку, сбросила легкими движениями одну за другой черные лодочки со своих узеньких ступней, переступила босыми ногами через соскользнувшую на пол юбку, подхватила ее, оставшись в одной рубашке. Но вдруг смутилась, застеснялась и прижала к себе юбку, стараясь закрыться.
— Не надо света, пожалуйста! — попросила она.
Федор Григорьевич сперва не понял; с чего это она стала стыдиться после того, как несколько лет уже они каждую ночь проводили в одной комнате. Но затем его осенило: именно сегодня, сейчас, ей не хотелось показываться ему в своей старенькой, кое-где заштопанной рубашке, в этой выцветшей от бесчисленных стирок бледно-голубой рубашке с порвавшимся на подоле кружевцем. Исподлобья, виновато Таня смотрела на него, прикрываясь юбкой.
И точно что-то ударило Орлова в лицо — он зажмурился, чтобы не видеть этого виноватого выражения и этого порванного кружевца. Наугад он шагнул к выключателю и, когда свет погас, пошел в темноте к жене — ее фигурка смутно белела около кровати.
— Танька... бедовая голова... Танька... — вырвалось у него.
Он приподнял ее и, удивившись, какая она легкая, понес.
...Таня лежала рядом с мужем; он спал каменным сном, совершенно неслышно, так неслышно, что она приподнималась и осторожно клала руку ему на грудь: дышит ли он? Пальцы ее нащупывали шрамы: узловатые рубцы, ямки, канавки, Таня знала, что они у него и на спине, они оплетали все тело — вмятины от осколков и следы плетей немецкого концлагеря.
«Чего он только не пережил! — сокрушалась она привычно. — Чего не перетерпел! Откуда у него брались силы?»
Она никак не могла уснуть, ей опять все представлялось, как он, ее муж, идет к ней в темноте, сам еще более темный на фоне оконных занавесок, большой, бесшумно ступающий, и она обвисает на его руках, счастливая от бессилия. Это пустоватое чувство бессилия, безволия все еще как бы обволакивало ее, Таня казалась себе сейчас совсем девчонкой, укрытой от всех напастей за этим изрешеченным телом, И тихо, чтобы не разбудить мужа, она придвинулась к нему и целовала в теплое, влажное плечо.
В ее обрывочных полуснах-полумыслях, то ясных, то гаснувших, возникали воспоминания о других мужчинах, всплыл образ человека, ухаживавшего за нею еще до всяких замужеств; его она, кажется, тоже любила, он стал ее первым... Но никогда, никогда в ее жизни не было мужчины, с которым она чувствовала себя такой навсегда защищенной и такой — она никому не призналась бы в этом — блаженно слабой. Таня подумала: хорошо, что ее нынешнему и последнему, самому лучшему мужчине — больше у нее не будет уж никого до самой смерти, — хорошо, что ему не все известно о ее прошлом, — оно не было таким уж безукоризненным. И она, глядя в темноту, улыбнулась — то ли чему-то милому в этих воспоминаниях о прошлом, то ли своей благоразумной неоткровенности, то ли доброму, неревнивому спокойствию человека, к которому она сейчас прижималась... Она ни в чем не раскаивалась, разве лишь в том, что когда-то пошла за этого страшноватого Андрея Христофоровича, свалившегося как снег на голову. Ах, как ей было бесприютно с ним и неспокойно — да, неспокойно!.. Андрей Христофорович приносил ей хорошую зарплату, купил дорогую шубу, но даже с ней, своей женой, он не был откровенен... Боже мой, как он был осторожен и подозрителен! Купив шубу, он не позволял надевать ее; принеся как-то в дом красивый сервиз, он строго-настрого запретил пользоваться им при гостях. Он всегда чего-то опасался — несчастный, никем не любимый человек. А по ночам он вдруг просыпался, вскакивал на постели и допытывался: «Я ничего не говорил во сне?»
Таня вздохнула — от всей души, облегченно... Сегодня, слушая Андрея Христофоровича, угощая его чаем, расспрашивая, она радовалась не ему, но вновь переживала радость освобождения. И оттенок некоей житейской победы был в том, как она веселилась, принимая своего первого мужа, пришедшего в гости.
Начало светать, кисейные занавески на окне окрасились в нежный голубоватый цвет; издалека, как первый звук наступающего дня, донесся автомобильный гудок. И тут Таня ощутила знакомую боль: точно горячая игла уколола ее в сердце. Она не испугалась, но опечалилась, как бывает, когда кончается праздник, — она знала, что эта боль неминуемо придет под утро, раньше, чем приносят газеты. Очень медленно, тихо она встала с постели и, озябнув вдруг, торопливо запахнулась в свой ситцевый халатик. Потом она села у окна, стараясь держаться прямо, стиснув пальцы в кулачки, — иногда ей делалось легче, если она вставала во время боли, сидела или даже ходила.
Во дворе еще царило пустынное предутреннее оцепенение, безлюдье, неподвижность. Но вот Таня заметила: по асфальтовой дорожке, мимо тополей, ползла длинная черная змея и скрывалась под аркой — это дворник, которого не было видно, тащил уже на улицу поливочный шланг. Из подъезда напротив выскочил молодой человек в желтой рубашке, ярко выделявшейся в бледной голубизне рассвета, и пошел, побежал к арке. Таня проводила его взглядом — она пробовала не обращать внимания на свою боль, не думать о ней — иной раз и это помогало. Но горячая игла проникала все глубже, опаляя изнутри плечо, грудь... И она морщилась, закрыв глаза, а когда открыла их — рядом стоял муж; вот так, чудом каким-то, он просыпался в самую трудную минуту.
— Что, что с тобой?.. Что тебе дать?.. — глухим, еще не проснувшимся голосом спрашивал он. — Видно, не надо было нам вчера... Ах, дьявол, — видно не надо... И ты еще выпила... Таня!
Ей удалось глубоко вздохнуть, боль немного ослабела, и она заговорила:
— Знаешь, если б мне сказали... сказали, что я должна умереть после этого... должна буду умереть.... — ее голос упал до шепота, — я бы все равно... Ты прости меня, но я бы все равно... Наклонись ко мне.
Он нагнулся, и она легонько дотронулась до узкой вмятины на самой середине его груди. А он смотрел на ее заголубевшее лицо, на спутанные, короткие, как у подростка, волосы, на сжавшиеся плечи, и все в нем кричало:
«Потерпи еще, потерпи! Самую малость... Я увезу тебя на воздух, на дачу! Тебе станет легче, ты выздоровеешь!.. Господи боже, ведь не переживет!»
И, стискивая зубы, он соображал: «Сегодня получу за профилактику, вырву из горла... Попрошу еще в кассе взаимопомощи — не смогут не дать... К директору пойду... Что же еще? — взывал он к кому-то. — Загоню эти часы Белозерова, после куплю ему...»
Она молчала, и он кинулся к ночному столику, где были лекарства.