5
Джаз прекратился, и стало словно бы просторнее и светлее; музыканты потянулись с эстрады на перерыв. И, дождавшись тишины, кинодраматург вновь заговорил о своих сомнениях по поводу черного костюма.
«Ах, бедняга, бедняга! — глядя на него в упор, думал Уланов. — Тоже вот пускаешь пыль в глаза, хочешь убедить нас, что только эта костюмная проблема тебя волнует... Впрочем, и мы тебя дурачим. И разве я не стараюсь изо всех сил произвести впечатление благополучного, уверенного в себе человека, а главное — знающего, как надо писать романы».
Сзади за столиком опять послышалось пение.
Я кручу напропалую
с самой ветреной из женщин, —
приятным баритоном пропел старик с кукольными глазами и лукаво прищурился, когда Уланов обернулся на него.
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Он дурачился, но вместе с тем словно бы намекал на что-то такое, чего о нем еще не знали. И его сослуживцы дружно и с пылкой искренностью — каждый о себе самом — хором повторили:
Я давно хотел такую —
и не больше и не меньше.
Запевала откинулся на спинку стула и огляделся с видом: «Я весь перед вами, и мне безразлично, что вы обо мне думаете».
Я давно уж не был дома,
спутал ночи и рассветы... —
этот новый поклеп на себя доставил ему полное удовольствие; он даже покрутил головой, переживая сладостную свободу от необходимости каждый день ночевать дома.
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
И он, и его коллеги явно наслаждались тем, что они безоглядно, безвозвратно погружаются в нечто гибельное, знакомое им лишь понаслышке, но манящее. Человек в мешковатом пиджаке, рассказчик анекдотов, помахивал в такт ложечкой, измазанной в мороженом, и восторженно взирал на запевалу. Глухо, с пьяной убежденностью, не пел, но выговаривал старец с редкими, седыми кошачьими усами:
Это омут, это омут!
Бабье лето, бабье лето!
На удивительный хор оборачивались: кто насмешливо, а кто участливо, и уже появился в зале метрдотель с озабоченно-вежливым лицом. Но общее внимание раззадорило этих отцов семейств, превратившихся в отчаянных забулдыг; их голоса усилились. «Мы не те, за кого нас принимали, мы не старые и смирные, мы озорные», — радостно, во всеуслышание объявляли они. А запевала широким жестом протянул навстречу метрдотелю слабую, маленькую, как у женщины, руку, призывая его присоединиться.
Только мама моя плачет,
что меня ночами нету... —
пропел он с таким вызовом, что метрдотель пришел в замешательство и не сразу заговорил. Однако же после первых его слов хор стал распадаться: умолк, насупившись, старик с кошачьими усами, похохатывал и прятал глаза рассказчик анекдотов.
Запевала попытался было угостить метрдотеля коньяком, но тот оставил налитую ему рюмку. Тоном, каким взрослые посылают расшалившихся малышей в постель, мягко и непреклонно он повторял:
— Пора, пора, граждане! Мы закрываемся скоро. Посидели, отдохнули — пора и по домам, — люди солидные!..
Уланов едва не вмешался: ему стало жалко этих солидных, на свою беду, граждан — их эфемерный праздник был прерван в самом разгаре. И очень уж быстро они присмирели, едва только вновь почувствовали себя в прозаическом и трезвом мире, их укрощению способствовал и поданный им счет — плата за недолгий мираж молодости оказалась, видимо, несоразмерно высокой. Посовещавшись вполголоса, кто сколько должен заплатить и сколько надо оставить официантке, чтобы было прилично, старики достали в безмолвии свои бумажники и кошельки; рассказчик анекдотов извлекал по одному рублю из бокового кармана и зачем-то разглаживал каждую бумажку. Уходили эти опоздавшие лет на двадцать пять гуляки так же молча, в затылок друг другу; замыкавший их шествие голубоглазый запевала — у него оказалась стройная худая фигурка — конфузливо улыбался, оглядываясь.
Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.
— Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, — метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.
И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:
— Да... Каждый умирает в одиночку.
Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.
«А мы его здорово помучили, — проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: — Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»
— Чего он киснет, наш кукольник? — подивился и романист. — Три сценария — это, брат, навар! — Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. — Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, — сказал он.
— А... не надо его дорабатывать! — вырвалось сердито у Уланова.
— Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, — поведал романист, — и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется — вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.
— Ты не меняешься! — Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. — Не надо тебе дорабатывать твой роман.
— А что прикажешь делать? — деловито осведомился старый писатель. — Я и к Николаю Платоновичу ходил — никакого результата.
— Заново надо писать, — сказал Уланов, — с первой страницы и все заново. И так — словно первую свою книгу пишешь...
— Зачем же заново? — Романист был озадачен. — В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.
— И напрасно, — сказал Уланов. — Напрасно не настаивают.
Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.
— Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? — Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.
— Не читал, верно, — подтвердил Уланов.
— А там есть куски, знаешь, сильные...
— Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. — Уланов несколько поостыл. — Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, — я о себе.
— Тебе-то чего не хватает? Тебе жаловаться — бога гневить, — сказал романист.
— А он уже прогневался... И покарал, покарал...
На эстраду опять всходили музыканты, и Уланов заторопился, боясь, что не успеет высказаться.
— Ты понимаешь, какое дело... Мы разучились доверять своим глазам. Прости, не принимай это на свой счет, — повторил он, — я только о себе... ну и еще найдутся товарищи по несчастью. Я о тех, кто привык конструировать по идеальным схемам. И когда факты не укладываются в схемы, считать, что фактов не существует... Эти сочинители хотят выглядеть большими оптимистами, чем сама жизнь. И они все торопятся, все подстегивают время... А оказалось, что время обогнало их. Мой современник давно уже не такой, каким я его изображаю. Он бывает хуже, бывает лучше, часто он прекрасен, но по-другому. И он всегда интереснее, потому что он живой, новый, трудный, непонятный, черт его знает какой, но не кукла с румяными щеками. И я со своими писаниями уже не нужен ему, просто ни на грош не нужен.
Романист слушал вначале с любопытством: давний его знакомец Николай Георгиевич, который никогда не высказывался без «мне кажется» или «я ничего не утверждаю», был сегодня непохож на себя: видно, и его что-то здорово задело. Но вскоре старый писатель стал выражать нетерпение, заворочался на стуле, хмурился, поглядывая в сторону.
— Литератор — это разведчик, а не нестроевик из трофейной команды. — Уланов усмехнулся. — Впрочем, и не из похоронной, которая одни потери считает...
— Умник! — презрительно сказал романист. — Большой ты умник. И говоришь красиво, звонко. Спасибо, что поучил меня, дурака.
— Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. — Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.
— Открыл, можно сказать, глаза...
И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:
— По рюмке примем еще, по пятьдесят?
— Примем, Павел Александрович, если хочешь, — согласился Уланов.
Некоторое время они оба молчали.
— Тебе сколько лет, умник? — спросил вдруг романист.
— Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, — примирительно сказал Уланов.
— Рано ты что-то полысел. — Его собеседник наливался злостью. — Ну, а я шестьдесят пять отметил в прошлом месяце, мне в дальнюю дорогу готовиться... А ты мне: пиши заново, с первой страницы... Учишь — новатор! И не доказал ты мне ничего... Мода это у вас у всех, воспаление ума, за молодежью поспешаете. Да только когда мне птенец какой-нибудь намекает — народоволка моя из редакции: отстал ты, мол, от жизни, в шорах ходишь — я ей могу простить: несмышленыш, ничего не видела, не пережила...
Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.
— Не будем с тобой ссориться... — сказал он. — Никого я не хочу учить, тебя — тем более, ты сам с усам...
— Постой, постой... — перебил романист. — У меня, может быть, и не все правда, — готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
— За «не всю правду» на фронте расстреливали — там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
— Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
— Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
— Желаю тебе... — бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула — большой, широкогрудый, краснолицый — и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
«Надо и мне уходить, надо уходить, — твердил он про себя. — Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно, и люди вокруг не казались докучными или уродливыми. Но сегодня его охватила тревога и отвращение — все, что долго накапливалось и подспудно тлело, разом вырвалось наружу; он точно прозрел и, увидев себя со стороны, содрогнулся... Он мало уже чем отличался от тех же седых говорунов-завсегдатаев, что шумели сейчас наискосок от него. И разве эти двое литературных горемык, с которыми он сегодня выпивал, не были для него тем, что называется средой?.. Николай Георгиевич как бы замер перед вопросом: на что уходили его годы, его силы?.. Даже и припомнить было трудно — на никчемную суету, на тысячи мелких дел, тщеславных забот.
Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке — о господи! — представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, — она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям — и тем, кто читал, и тем, кто писал.
«Что же мешает мне сегодня? — спросил себя Уланов. — Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... — ответил он, все более ожесточаясь. — Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного «искренними заблуждениями»... Да, да, все верно! — Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. — И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!»
Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.
«Анафема ей, удобной жизни! — пошевелил он беззвучно губами. — И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости — она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! — Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. — Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер — на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше — до победы!.. Мне еще только сорок два — это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям...»
В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: «И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское «надо»!» — И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: «Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель».
...Голованов посмотрел в окно — на площади неостановимо кружились космические белые и красные рои, слепо пылали окутанные газом созвездия фонарей и свадебно сияла тысячеоконная гостиница — там все осталось, как было. И в то же время все стало новым и еще более непостижимым, потому что все изменилось у самого Голованова. Только что его единственная, его великая надежда лопнула, как детский воздушный шарик: Глебу было сказано, что договора с ним не будет ни завтра, ни через неделю — вообще не будет.
— Антологию исключили из плана, — объяснил ему редактор поэтического отдела. — Знаете, не хватает бумаги.
Как ни уклонялся Голованов от этой встречи, редактор все ж таки углядел его, окликнул, и тут ему пришлось повернуться к своей судьбе лицом: Глеб подошел к столику, где сидели товарищи из издательства.
— Не повезло вам, — сказал редактор. — Поверьте, я тоже огорчен. Но не вешайте головы... У вас впереди еще много всего, целая жизнь.
За столиком прекратились разговоры; все смотрели на Глеба с досадливым сожалением, в котором угадывалась просьба: уходи, не порть нам настроения. Редактор встал, протянул руку, и Голованов принялся в полном смятении горячо благодарить.
— Спасибо! Ну конечно... Я понимаю... Я буду всегда помнить. — Он крепко стискивал руку редактора.
— Не за что — что вы! Очень огорчен... — бормотал редактор, пытаясь высвободить свои пальцы.
— Не стоит... Конечно... Спасибо! — все повторял Глеб.
Спохватившись, он выпустил руку редактора, покраснел и, улыбаясь, поклонился всем за столиком. С той нее улыбкой оглушенного человека он вернулся на свое место.
«Это немыслимо, чтобы так не везло, этого не должно быть, — словно укорял он в ошибке кого-то, кто распоряжался его делами. — Вронский тоже не пришел и не принес денег... Даже по самой теории вероятности так не может быть...»
— Занятно, занятно, — проговорил он вслух.
А затем он почувствовал облегчение — туповатое, как после долгого, утомительного пути... «Вот и все, и беспокоиться не о чем, — подумал Голованов. — И никуда не надо ходить, звонить. Все кончилось — и никого не надо ни о чем просить».
Взгляд его упал на бокал с шампанским, что все еще стоял, нетронутый, перед ним; Глеб машинально взял бокал и выпил одним глотком.
— Так-то лучше, — сказал парень, сидевший за его столиком. — Газ уж весь вышел, наверно.
— Возьмите «Мишку», закусите, — сказала девушка. — Чего вы скучаете?
— Извините, я не скучаю, — неловко ответил Глеб. — Желаю вам счастья на сто лет, — попытался поправиться он.
Ему еще налили, и он опять выпил. «Я просто неудачник, — сказал он себе с усталым спокойствием, с той безнадежной твердостью, с какой говорят: «Я болен, тяжело болен». — И я всегда был неудачником... И у меня никогда ничего не получалось — даже поразительно! За что бы я ни брался — все проваливалось...»
Он взял конфету, развернул, откусил половинку и свернул из серебряной бумажки тонкую трубочку.
«Теперь меня наверняка выдворят из Москвы, — подумал он. — Ну и правильно, пусть выдворяют... Так мне и надо — я неудачник. И пусть мне будет еще хуже!..» Вдруг он словно бы стал задыхаться, к его горлу подступил крик: «Но почему, почему так плохо со мной?.. И Вронский вот не пришел!.. И ничего ниоткуда, ниоткуда!..» Он вспомнил о Коломийцеве — о письме, отправленном этому доверчивому другу, и ему стало еще хуже — он почувствовал себя обманщиком.
...Николай Георгиевич встал из-за стола, он не мог здесь больше оставаться. «Подожду Анну у входа, — решил он. — Вечно она заставляет себя ждать, каждый день мне надо где-нибудь ее ждать». Теперь ему казалось, что и женился он неудачно, и ему больше подошла бы другая жена, не Анна с ее безалаберностью, с неизбывной суетой, с постоянной мелочной требовательностью, а всего лучше было бы ему вообще не жениться, чтобы не знать вечных семейных «надо». Но прежде чем уйти из кафе, Уланову надо было расплатиться — этой необходимостью он никак не мог пренебречь. И он стоял, нетерпеливо вертя головой, высматривая официантку.
А столик сзади, недавно покинутый незадачливыми гуляками, занимали уже другие посетители, решительно на них не похожие: девушка лет восемнадцати — девятнадцати и трое юношей такого же приблизительно возраста.
— ...Подумать только, где мы его встречаем! Но это жутко хорошо, что мы тебя нашли, — говорила контральтовым голосом девушка одному из парней. — Но где ты пропадал все время?
Девушка была очень хороша — это Николай Георгиевич отметил, несмотря на свое жестокое раздражение. Точно по неведению, по ошибке очутилась она здесь, в этом жарком, дымном зале, — здоровая, рослая, орехово-загорелая, светлоглазая, светловолосая, наивно повязавшаяся белой ленточкой, в нарядном платье из голубоватой материи сплошь в белых цветочках, вышитых гладью.
— Да нигде... уезжал, потом приехал, — ответил парень, к которому она обращалась, — худой, с длинным, губастым лицом, в черном свитере.
— Сколько мы не виделись? Года полтора... Нет, два! — воскликнула девушка. — Как здорово, что мы встретились, и как раз сегодня, когда мы... Но где ты пропадал? Ты все нам расскажешь.
— Нечего рассказывать, — ответил парень; у него был не то испуганный, не то виноватый вид.
— Занимайте места согласно купленным билетам, — поторопил их другой юноша. — Все объяснения после первого бокала.
Он был под стать девушке — румяный, кудрявый, с плутовато-живым взглядом, — этакий добрый молодец, вполне, впрочем, по-современному облаченный в замшевую коричневую куртку, в серые фланелевые брюки. Третий юнец, черноволосый, в простеньких проволочных очках, в чистенькой рубашке с отложным воротничком, уже сидел, чопорно поглядывая по сторонам.
— Что мы будем пить? — спросил кудрявый, когда все уселись. — Твоя заявка, Даша!
— Манго, — сказала протяжно девушка. — Хочу сок манго.
Парень помотал своей кудрявой головой.
— Учти: истина в вине. И я даже знаю, в каком вине — в «твиши».
— Всегда найдется что-нибудь, что женщина предпочтет истине, — без улыбки проговорил юнец в очках.
— Это кто сказал? Это твое?.. — обрадовалась девушка.
— В данную минуту мое, — нимало не смутился он, — тем более что ты все равно не сможешь уличить меня в плагиате.
Она рассмеялась, откинув голову так, что открылась вся ее гладкая, без единой складочки нежная шея, плавно переходившая в округлость подбородка; блеснули чуть щербатенькие зубы.
«Откуда такое чудо? — подивился Николай Георгиевич. — И зачем она здесь? Боже мой, почему она здесь?» — с тем же пьяным преувеличением вопрошал он.
Почувствовав на себе его взгляд, девушка повела на Уланова серыми добрыми глазами; сама она, видимо, испытывала только благожелательное любопытство ко всему, что здесь ее окружало.
Подошла официантка. Уланов стал расплачиваться, но у официантки не нашлось сдачи, и она опять ушла разменять крупную бумажку.
Дожидаясь, Уланов присел к столику так, чтобы лучше видеть молодую компанию. Там разговор перекинулся уже на другую тему: юнец в очках наставительно говорил:
— ...рассчитывать советую на самих себя. Все прочее — художественная литература. Только на себя.
Кудрявый молодой человек не отводил взгляда от их подруги, ожидая, что ответит она. Но девушка, улыбаясь, молчала, и тогда он сказал, как бы и не всерьез:
— В доисторические времена существовали понятия — дружба, друзья.
— Друзей нет, есть только заинтересованные люди, — сказал паренек в очках; у него было узенькое личико, тонкий нос в веснушках и резкий, отчетливый голос.
— И мы, мы тоже заинтересованные? — спросила со спокойной ласковостью девушка.
— Мы тоже. И мы вместе потому, что заинтересованы друг в друге. Возможно, по-разному, но заинтересованы, — сказал паренек.
— Это уже, конечно, лично твое, — весело сказала девушка, — твое собственное.
Он с полной серьезностью подтвердил:
— Мое собственное на этот раз.
И притронулся двумя пальцами к дужке очков, как бы проверяя, прочно ли они держатся на носу.
Унылый молодой человек с длинным лицом — он выглядел несколько старше своих товарищей — только посматривал на них, не вмешиваясь в разговор.
Продолжения его Николай Георгиевич не услышал: забушевала нечеловеческая музыка, и уже спешила к его столику, мелко шаркая натруженными ногами, Тамара — официантка.
У выхода Уланов обернулся: серый туман висел в зале, и в этой жаркой, никотиновой мути мелькали багровые, желтые, зеленоватые пятна — лица людей; едва белело платье девушки, которую звали Дашей. Лязгал адский оркестрик, и в перегретом, задымленном воздухе словно бы рвались невидимые молнии, и невидимые бесы носились под потолком. Пахло потом, кухней, окурками, пеплом. «Должно быть, так пахнет в аду», — подумал Уланов.
На улице он увидел жену, она выбиралась из машины — маленькая, суматошливая; блестели в свете, лившемся из стеклянных дверей кафе, ее бледные щеки с остатком вазелина, которым она снимала грим.
— Коленька, прости! — крикнула она издали, торопясь подойти. — Нас задержали после спектакля. Я заставила тебя ждать...
Она обеими руками схватилась за его руку и подняла к нему лицо с громадными затененными глазами; ее нарисованные губы казались черными.
— Как хорошо, что ты вышел меня встречать! Дай я тебя поцелую... ничего, пускай смотрят. — Она привстала на цыпочки, потянулась, он невольно слегка отвернулся, и она ткнулась губами в его щеку. — Мы сейчас и поедем... Я ничего не хочу, ни есть, ни пить, если б ты знал, как я устала!
Николай Георгиевич намеревался сесть впереди, рядом с шофером, но жена удержала его за руку.
— Сядем вместе, сзади, — попросила она. — Я хочу с тобой,
В машине она сейчас же прижалась к нему своим мягким и словно бы бескостным телом.
— Аня, ты опять... — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Выбрось, умоляю тебя.
— Что, милый? — не поняла жена. — Что выбросить?
— Я заболею от этого запаха, — сказал он. — Твои духи.
— Прости, Коленька! Я все забываю, — искренне огорчилась она. — Я такая дура, я все теперь забываю. Заехала сегодня домой после репетиции — и забыла зачем. Я даже расплакалась: сижу и не могу вспомнить, зачем приехала. Потом вспомнила: надо было взять кое-что из белья.
— Я действительно заболею от этого запаха, — сказал Уланов.
— Это «Мицуки»... Но я выброшу, Коленька, выброшу! Вот хочешь — сию минуту. — Она раскрыла сумку — свой бездонный замшевый мешок, и стала в нем рыться. — Никогда сразу ничего не найдешь, — пожаловалась она. — Вот, хочешь шоколадку...
— Нет, не хочу, — сказал Николай Георгиевич.
Она все продолжала шарить в мешке, и он не выдержал:
— Можно и не сию минуту. Прекрати, пожалуйста. Машина мчалась знакомой дорогой на Переделкино, и в темном зеркальце над лобовым стеклом косо пронеслись огни фонарей Нового Арбатского моста и затем неоновая вывеска гостиницы «Украина». Уланов, весь внутренне напрягшись, готовился к решительному разговору с женой... «Я не хочу и не могу больше жить так, как я живу, — собирался он сказать, когда они окажутся одни у себя на даче. — Я хочу надолго уехать. Ты смогла бы, конечно, присоединиться ко мне, но ты не сможешь: театр, и все прочее. И вообще, я хочу поселиться... я еще не знаю где, но твердо знаю — там, где живут люди, о которых я пишу... или буду писать. И еще — а должен предупредить тебя, Аня, нам придется пересмотреть наш бюджет. На скорое окончание моей книги ты не рассчитывай, я ее вообще не стану кончать — это плохая книга. И договор на сценарий я тоже не заключу... И я вообще не знаю пока, что я буду писать. Во всяком случае, я советую тебе урезать все наши расходы, может быть даже, мы продадим машину...»
Уланов понимал — все это будет жестоким ударом для жены, но сейчас, вдыхая запах ее духов, он способен был и на жестокость. Подумав, он решил, однако, добавить: «Это не разрыв... У меня никого нет, кроме тебя. И мы будем часто приезжать друг к другу. Но помоги мне и отпусти меня».
Все ж таки они прожили вместе длинный ряд лет, и она и теперь, вероятно, любила его...
Вдруг Николай Георгиевич услышал тихое быстренькое всхлипывание — жена, отвалившись от него, заплакала. Он помолчал, силясь овладеть собой.
— Ну что? — выговорил он наконец. — Что с тобой?
— Не знаю, — пролепетала она.
— Кто же знает?
— Я стараюсь удержаться... но не могу, — еле слышно, сквозь всхлипывания, призналась она.
— Но я еще меньше знаю, почему ты плачешь. — Он наклонился к ней и, скосив глаза на затылок шофера, прошептал: — Мы в машине, что с тобой?
— Я раздражаю тебя, — шепотом ответила она.
— Нет, — сказал он. — И не в этом дело.
— Я вижу... и мне, прости, Коленька, мне страшно. — Она все время мелко потягивала носом.
— Почему тебе страшно? — спросил Николай Георгиевич.
— Не знаю... У Зины, у Валентиновой Зины, ты ее видел... у Зины умирает сын. Врачи сказали, что осталась одна неделя... У него лейкемия — это такой ужас!..
Маленькая женщина, скорчившись в углу машины, опять зарылась по локоть в своей глубокой сумке.
— Когда не нужно было, он все время попадался... — воскликнула она жалобно, — ну что это, в самом деле... Ах, вот он! — Достав скомканный платочек, она принялась утирать лицо. — А Полинку бросил муж... Сказал ей: «Я задыхаюсь», — и ушел, взял шляпу, плащ и ушел... Она в отчаянии, можешь себе представить. Прожили вместе двенадцать лет, и он не задыхался, и вдруг: «Я задыхаюсь».
Николай Георгиевич откинулся на сиденье и положил голову на спинку; жена нашарила в темноте его руку и погладила.
— Никогда не знаешь, что с тобой случится завтра... — Она опять стала быстренько, по-детски, всхлипывать.
— Перестань, — каким-то не своим голосом попросил Николай Георгиевич.
И он подумал, что в мире нет ничего сильнее этой детской, жалкой, себялюбивой слабости. Говорить с женой сегодня о своем бегстве из дома было бы, наверное, преступлением...
Но решится ли он заговорить с ней об этом завтра? — спросил он себя. А затем, ведь не только она, его жена, со своими слезами и страхами удерживала его дома — были у него и другие обязанности, помимо семейных: он член двух редколлегий, он ведет семинар в Литературном институте, он председатель комиссии по работе с молодыми писателями. Все это, вероятно, тоже было важно... На столе у него, на даче, лежит папка с сочинениями какого-то юнца, присланная из комиссии; от его отзыва на эти сочинения, вероятно, незрелые, как чаще всего бывает, зависит в какой-то мере судьба их автора... И Уланов тихонько засвистел. Ох, как много еще потребуется от него, всего потребуется: настойчивости, изворотливости, умения отказывать, говорить «нет», чтобы вырваться из этих неисчислимых «должен» — вырваться хотя бы с ободранными боками. Отзыв на сочинения, присланные ему, он, во всяком случае, должен написать.
А самое главное — Николай Георгиевич убрал руку из-под руки жены, — главное заключалось даже не в этих внешних препятствиях, а в том, что ему надо было победить в себе боязнь неуспеха, неудачи, непризнания. Она стала уже привычной и поэтому почти незамечаемой — эта оглядка на то, как примет его книгу некий условный читатель вкупе с редактором и критиком, — постоянная оглядка на их суд. Уланов невольно крякнул, подумав, что ему предстояла еще долгая, жестокая борьба с самим собой. И, даже поборов в себе жажду немедленного признания, он вовсе не мог быть уверен, что напишет то именно и так, как сегодня необходимо и важно людям... Кто рискнул бы твердо такое ему обещать?! Но другого пути к этому самому необходимому не было — ни для него, Уланова, ни для кого другого...
Машина шла уже за городом, и черная стена высокого кустарника тянулась за обочинами шоссе. Шофер (он так и не обернулся ни разу — деликатный человек) увеличил скорость, и прелестная ночная свежесть обдала Уланова из окошка, как бы утешая его.
...Даша Миронова и ее товарищи вышли из кафе, когда оно закрывалось, и швейцар, выпуская засидевшихся посетителей, запирал за ними дверь на ключ. Было недалеко до двенадцати, и на улице Горького заметно поубавилось и пешеходов и машин, но расходиться по домам в эту ночь никому из компании не хотелось.
Утром сегодня у Даши, Виктора Синицына и Артура Корабельникова был последний экзамен на аттестат зрелости; Виктор и Даша получили пятерки, Артур — тройку. И это была их первая, совершенно свободная после всех экзаменационных трудов и волнений ночь — ночь зрелых, узаконенно зрелых людей. Даже Синицын со всей своей рассудительностью не смог воспротивиться тому чувству вольности, что охватило их и куда-то еще влекло.
Остановившись на улице за дверью кафе, Даша глубоко вдохнула прохладный воздух:
— Жутко хорошо! Ой, ребята! — воскликнула она.
Флотилия медленных, налитых светом, как водой, троллейбусов поворачивала в кильватерном строю и плыла обратно, вверх по улице. На противоположной стороне, между Историческим музеем и кремлевской стеной, была в ночной тени видна Спасская башня с озаренным золотившимся циферблатом часов. А надо всем примолкшим городом простиралось подкрашенное электрическим заревом неописуемое небо — с едва различимыми в туманной бездне звездами, с зелеными и красными бортовыми огоньками удалявшегося самолета, со слабеющим гулом, долетавшим из поднебесья.
— Куда мы сейчас? У кого есть идеи? — спросил Корабельников.
— Глеб! Глеб Голованов, — позвала Даша, — почему ты молчишь? Глеб, выскажись, пожалуйста.
Голованов только вяло улыбнулся, — весь вечер он вот так отделывался унылыми улыбками. И Даша чувствовала уже смутную тревогу от присутствия этого их товарища; надо же было, чтобы именно сегодня он вдруг отыскался!
Два года назад Голованова, кое-как дотянувшего до девятого класса, исключили из школы за неуспеваемость — он действительно из рук вон плохо учился, пропускал занятия. И он сразу же после исключения исчез, как провалился сквозь землю, — в школе прошел слух, что он уехал на какую-то стройку.
О нем стали уже забывать, когда в «Комсомольской правде» и еще где-то были напечатаны два-три стихотворения, подписанные — Глеб Голованов. Но потом он опять не подавал признаков жизни. И вот в эту необыкновенную, праздничную ночь, когда его бывшие соученики пировали по случаю окончания школы, он, вечный двоечник Голованов, как бы специально для их удовольствия, столкнулся с ними лицом к лицу.
И Даша и Корабельников вначале возликовали: Глеб сохранился в их памяти хотя и чудаковатым, и не поддававшимся дисциплине, и неудачливым, но так или иначе их товарищем на протяжении ряда лет — его привели в школу, когда они все были еще в четвертом классе... Но не прошло и получаса, как радость от этой встречи с ним улетучилась. Глеб, каким был, таким, видимо, и остался, и дела его нисколько за эти два года не поправились, несмотря на напечатанные стихи.
Все такой же тощий, с выпирающими скулами, в протертом на локтях черном свитере, неразговорчивый и не то усталый — точно он весь день таскал мешки, — не то подавленный, прибитый, он вызывал у своих давних соучеников жалость. И они незаметно, неуловимо стали им тяготиться.
Даша скоро поняла, что Голованов и одинок, и несчастен, и нуждается в поддержке, но ей очень не хотелось в этот вечер ни жалеть, ни утешать кого-либо. И, однако, ей было уже неловко оттого, что у нее все так хорошо и благополучно и она не просто окончила школу, а с медалью, на круглые пятерки.
— Куда бы, братцы, закатиться еще? — молящим голосом спрашивал Корабельников, и его плутоватые глаза азартно горели. — Ко мне — никак... Предки с дачи приехали, как назло! У кого есть хата, братцы?
— Поехали ко мне, — неожиданно предложил Виктор Синицын и кашлянул, чтобы дать себе время подумать над тем, что вырвалось у него. — Я вам покажу одну штуку. У меня и посидим...
— К тебе? — изумился Корабельников. — Ты что, офонарел?
— То есть не домой ко мне — это ясно, а в мою мастерскую, — сказал Виктор. — Тем более что она доживает последние дни. А там есть кое-что любопытное.
Он и сам был озадачен своим скоропалительным предложением: его мастерская, как он выразился, бдительно охранялась им до сих пор от посторонних глаз, — впрочем, таково было и требование управдома, предоставившего в подвале уголок для нее. Да и вообще ночные приключения были не в правилах Виктора — все в его душе восставало против подобной бессмысленной траты времени и сил. Сегодня, однако, он оправдал себя:
«Надо же иногда и развлечься... Однобокость тоже вредна», — рассудил он.
— Поедем, Даша! Мы позвоним твоей маме, чтобы она не волновалась, — продолжал решительно Виктор. — Можно же когда-нибудь выйти из рамок. У меня, правда, не слишком роскошно.
— Мы так и скажем маме, что выходим из рамок, — веселясь, сказала Даша. — Давайте поедем. Ты давно обещал показать свою таинственную... — И она повернулась к Голованову. — Ты тоже поедешь, Глеб? Я не отпущу тебя, и не думай.
Он мешал Даше, но ехать без него было уже невозможно, это окончательно испортило бы настроение.
— Конечно, едем все, — сухо сказал Виктор.
Встреча с Головановым вызвала в нем неудовольствие с первой же минуты — он никогда не симпатизировал этому аутсайдеру их класса, чистосердечно не понимая, как можно, находясь в школе, не учиться. Сам он едва ли не играючи одолевал школьную премудрость, и его интересы простирались уже далеко за ее пределы.
— Хочешь, чтобы я тоже поехал? — Голованов обращался к одной Даше. — А зачем? Ты только не сердись... Я вам и так здорово испортил вечер.
— Не говори глупостей, — горячо сказала Даша, слишком горячо, чтобы это прозвучало искренне. — Мы не виделись сто лет. И ты нам должен еще все рассказать о себе. Мы же ничего не знаем!
— А что рассказывать?
Но тут Глеб вспомнил, что у него нет ключа от входной двери в квартиру — где-то он вчера его потерял, оставил, может быть, по рассеянности в замке, и ему придется теперь звонить и будить соседей — своих воинственных, ополчившихся на него соседей. Лучше уже было скоротать эту ночь на скамейке бульвара...
— Впрочем, могу и поехать, — сказал он. — Почему бы мне не поехать?
— Ну и молодец! — пылко похвалил Корабельников, которого привело в восторг это продолжение их кутежа. — Посидим еще, позвеним посудой! Что ты, в самом деле?! Я забегу в дежурный магазин, тут близко.
И они все четверо по каменной лестнице, сторонясь уборщиц, орудовавших на ступеньках метлами, спустились в туннель уличного перехода.