26
По дороге в суд Федор Григорьевич пытался укрепить себя рассуждениями о том, что виноватых миловать — только еще больше портить, что строгость полезнее ленивой снисходительности и что он не согрешит против совести, если вместе со всеми накажет лодыря, не желающего честно зарабатывать свой хлеб, — с такими типами разговор должен быть суровый. Но вот он увидел Голованова, послушал его, послушал свидетелей, требовавших наказания, и теперь не знал, с кем же он — с этими свидетелями или с Головановым? Нельзя было сказать, что Федору Григорьевичу внушил симпатию сам подсудимый — растерявшийся парень, то дерзкий, то потеющий от страха. Но какой же этот был враг общества?! — даже если стихи его никуда не годились... А может быть — кто знает? — может быть, и вправду он умел что-то такое, чего не умели другие? Орлову и раньше встречались такие вот беспомощные люди — им приходилось труднее, чем другим, точно их деликатный дар был и их слабостью.
Как-то еще в самом начале войны Орлова поразил один солдат его роты — молоденький пианист из Минска, студент консерватории, настоящий — тут уж не было двух мнений — талант. Больше всего, как единственную драгоценность, больше, чем свою человеческую душу, берег тот мальчик свои руки — он никогда, и в августовский зной, не снимал перчаток, стрелял в перчатках, окапывался, — над ним потешались, это раздражало. Но играл он замечательно, что правда, то правда! Бойцы поверили в него после того, как он ночь напролет просидел за пианино в опустелой школе в селе под Смоленском. Люди, сморенные усталостью, засыпали, просыпались от близкого разрыва — немец вел беспокоящий огонь, — а он все тихонько бренчал, горбясь в сумерках над белыми клавишами. Еще через несколько дней немецкая пуля перебила ему два пальца на левой руке; студент остался в строю, не захотел с пустяковым ранением эвакуироваться — дивизия отступала, отбиваясь от наседавшего врага. Но когда рана зажила, спустя уже месяца два, на переформировке, товарищи вынули бедолагу из ременной петли, еле отходили... И забыть его Федор Григорьевич не мог, хотя и не очень его понимал и не одобрял.
Сейчас, на суде, ему все тягостнее становилось от чувства своей связанности, несвободы. В кармане у него лежала бумажка, написанная Ногтевым, которая начиналась словами: «Разрешите и мне, как ветерану войны, сказать, что образ жизни тунеядца Голованова Г. Г. вызывает у меня негодование». И ему надлежало, когда его вызовут, прочитать эту бумажку вслух, как свою речь... А затем, после всех показаний и речей, суд должен был, как говорил Андрей Христофорович, осудить молодого человека, потребовав его высылки из Москвы, осудить главным образом в назидание другим, для примера. И возможно, что непоправимой беды в данном как раз случае и не произошло бы. Но случалось — Федор Григорьевич видел и такое, — случалось, что несправедливость ранила невинного человека мучительнее, чем пуля, и ранила не его одного, точно страдание от несправедливости было заразительным, как болезнь.
Орлов с недобрым интересом поглядел на Андрея Христофоровича...
Этот человек, нежданно-негаданно вмешавшийся в его жизнь и так хитро, с такой опытностью воспользовавшийся его затруднениями, тоже, вероятно, был пленником какой-то своей необходимости поступать так, а не иначе. Но какой? Чего он добивался? Зачем ему, уволенному на «заслуженный отдых», понадобилось это злое дело? Или он не видел в нем зла?..
Голядкина убежала за кулисы, ее не остановили, и Андрей Христофорович со всем своим прокурорским пылом принялся за обвиняемого.
— Вы слышали, Голованов? Свидетельница Голядкина показала, что ваша жилплощадь была источником ваших доходов. Вы подтверждаете это?
Голованов медленно поднялся со скамьи.
— Каких доходов? — не понял он.
— Не подтверждаете — хорошо. Подойдем к вопросу с другой стороны: на какие средства вы жили? Сколько вы зарабатывали вашим литературным трудом?
— Было по-разному, — ответил Голованов.
— Точнее! — нетерпеливо сказал Андрей Христофорович.
— И стойте прямо, стойте прямо! Что вы весь развинченный, горбитесь, качаетесь! — сказал румяный заседатель; он искренне, должно быть, огорчался, глядя на нескладного, разболтанного парня.
— Итак, какой у вас был заработок?.. Давайте по месяцам, начиная с января текущего года, — гнул свое Андрей Христофорович.
Голованов послушно выпрямился и вынул из кармана руку; он стоял близко к Орлову, и тот видел, как с подбородка у него срываются капли пота.
— Мне трудно по месяцам, — сказал он.
— Ого! Такие большие заработки, что и не подсчитаете. — Ногтев насмешничал: он испытывал к обвиняемому какую-то личную ненависть, и, на взгляд Федора Григорьевича, это было просто необъяснимым.
— В прошлом году у меня приняли несколько переводов, — сказал Голованов. — В этом я меньше печатался... даже совсем не печатался. Но у меня была всякая мелкая литературная работа... — Он пальцем смахнул пот с подбородка. — В общем, мне как-то хватало.
— Ну, а на выпивку где брали деньги? В магазинах даром вина не отпускают... Вы, говорят, шампанское предпочитаете... — Ногтев привстал, снова сел и мелко затопал под столиком.
— Но я почти совсем не пью... — сказал парень.
— Вот как! Ваши соседи показывают другое... Не виляйте, скажите честно, что на свой мизерный заработок вы не могли прожить. Ну, что же вы?..
Парня, казалось, поразила немота; Федор Григорьевич достал платок и отер лицо, он тоже обливался потом.
— Не отвечаете... Придется вам помочь, — сказал Ногтев. — Вы только что показали, что в этом году вы вообще не печатались. Следовательно, у вас не было и заработка... И, следовательно — логика подсказывает, — у вас имелись какие-то другие источники дохода... А, ведь так?!
Парень не отвечал; казалось, ему действительно нечего было возразить.
— Я вас спрашиваю: что это за источники? Отвечайте?
В зале как будто уплотнилась и придавила всех тишина. На рубашке Голованова, между лопаток, разрасталось мокрое пятно.
— Вы не отмолчитесь. — И Андрей Христофорович, чуть помедлив, нанес свой главный удар: — Отвечайте, за какую плату вы впускали к себе по ночам неизвестных мужчин и женщин?
— Что? Что вы?.. — Голованов вышел из апатии. — Что вы говорите? Какая плата?..
Председатель отшвырнул карандаш, покатившийся по столу, повернулся к Ногтеву, чтобы что-то сказать, но его опередил голос из зала — тонкий и резкий, странно похожий на голос самого Ногтева:
— Я прошу слова!
Федор Григорьевич, оглянувшись, застыл в изумлении: он увидел своего пасынка Виктора, — поразительно, что он не заметил его раньше!.. Витя, с поднятой рукой стоял сзади, через три скамейки, он был в чистенькой рубашке, с аккуратно закатанными выше острых локтей рукавами.
— Прошу слова в порядке ведения, — повторил он напряженно-спокойно.
— В порядке ведения?.. — Председатель, склонив набок голову, будто раздумывал, глядел на него. — Разве уж в порядке ведения...
— Фамилия, имя, отчество? — спросила девушка-секретарь. — Вы от организации или от себя?
— Лично от себя. А фамилия Синицын Виктор Константинович. Проживаю в доме номер шестнадцать квартира пятнадцать, член ВЛКСМ. Год рождения нужен?
— Да уж как-нибудь догадаемся сами, — сказал председатель так, что было неясно: серьезно он это или в шутку?
— Обращаю внимание суда, — сказал Витя тоном, не допускающим шуток; он побледнел, и заметнее стали его веснушки. — Товарищ общественный обвинитель пользуется негодными методами, он нарушает презумпцию невиновности. Я прошу занести мой протест в протокол заседания. Товарищ обвинитель заставляет Голованова доказывать свою невиновность, не имея, как видно, никаких доказательств его виновности. Я не понимаю, на что он рассчитывает. На испуг, на растерянность?..
Федор Григорьевич был чрезвычайно озадачен и как бы даже слегка уязвлен: это их Виктор, вчерашний школьник, тихий, замкнутый парнишка, критиковал здесь сейчас, нимало не робея, старых людей! Правда, он, Федор Григорьевич, всегда был высокого мнения о своем пасынке — Виктор учился на круглые пятерки, шел в школе отличником, — и все же ничего подобного он не ожидал. Вот ведь как бывает: живут люди вместе, встречаются ежедневно и не знают, словно бы не видят друг друга.
— Методы товарища общественного обвинителя должны быть отброшены, — визгливо выкрикнул Витя. — Я напоминаю о презумпции невиновности. А то получается по известному анекдоту: назовут тебя верблюдом, а ты иди и доказывай, что не верблюд.
Он сел и по привычке поправил очки на носу.
Федор Григорьевич не знал, что означает слово «презумпция», но оно стояло рядом с «невиновностью», и он понял, что хотел сказать Виктор... Откуда только мальчик дознался обо всем этом? — спрашивал себя Федор Григорьевич, дивясь, как все старики, тому, что молодежь взрослеет быстрее, чем старики старятся.
— Прошу и мне!.. Прошу слова! — очень звонко закричала в другой стороне зала светловолосая, рослая девушка. — Пропустите меня, пожалуйста!.. Пропустите, мне надо!.. Пропустите!
Она вырвалась из забитого людьми прохода к сцене и встала рядом с Головановым — вся раскрасневшаяся, бурная, с блещущими глазами.
— Моя фамилия Миронова... Я тоже от себя и от нашего класса. Я тоже член ВЛКСМ!.. — восклицала девушка, прижимая руку к груди. — Я хочу сказать, что нельзя судить за то, что человек мало зарабатывает... Это же ни в какие ворота. Я просто удивлена... Я живу не в вашем доме, но это не имеет значения. Я прошу слова.
— И меня! Запишите меня! — сзади поднялась и замахала, как бы приветствуя, еще одна полудетская рука. — Я Садикова, я училась с Глебом в одном классе.
Теперь весь зал зашумел, кто-то еще требовал слова, кто-то негодовал на беспорядок.
— Откуда такие взялись?.. Приходят — учат! Чего дружинники смотрят?!
— А что? Все законно! И ваших нет! — обрадованно кричал, вскочив с места и озираясь, стриженный боксом парень в солдатской гимнастерке без погон.
— Мы не «откуда»... Мы из одной школы, — альтом выпевала Садикова.
Люди там и тут заспорили, и сразу же обнаружились и союзники, и противники этой молодежи... Перед окном вспыхнула, точно спичку бросили на сухое, ссора: «За своими гляди!» — «На твоих и глядеть не хочется», — перебивали друг друга женщины. А со двора в окно заглядывали — мордочка к мордочке — ребятишки; мяукала, жалуясь, полосатая кошка, которую сдавливал, обнимая, толстенький мальчик, сидевший на корточках.
— Я просила первая! Я была старостой класса! — выкрикнула девушка, подбежавшая к Голованову, и тут же что-то зашептала ему на ухо.
А на мокром лице этого юнца блуждала смутная, несчастная улыбка. И Федор Григорьевич расслышал, как он сказал девушке:
— Ты довольна теперь? Я же просил тебя...
Председатель шарил по столу, разыскивая закатившийся карандаш, и, не найдя, постучал по графину стеклянной пробкой.
— Отставить! — загремел своим командирским голосом румяный заседатель. — Кончай базар!
И когда порядок был более или менее восстановлен, председатель заговорил. Он начал так, как никто не ожидал:
— Вот у нас пошел живой разговор... Это хорошо, товарищи! И прямой — это совсем хорошо! Товарищу Ногтеву, взявшему на себя трудную обязанность... может быть, самую трудную сегодня, тоже, конечно, было интересно послушать... Я полагаю, что интересно. — И председатель поглядел не на Андрея Христофоровича, а на Виктора. — Так что будем продолжать... Кто следующий? Ах, да!.. — спохватился он. — У меня есть записавшиеся раньше. — Он взял со стола бумажку и, щуря свои утонувшие в черно-коричневых, нездоровых тенях глаза, прочел: — Орлов... Слово имеет товарищ Орлов.
Федор Григорьевич даже почувствовал облегчение. Он встал и, не идя на сцену, обернулся к залу, достал машинально из кармана пиджака сложенный листок, повертел в руке. И гнев, тот ослепляющий гнев, что в какие-то минуты взрывался в этой душе, гнев оскорбления, которого Федор Григорьевич сам в себе боялся, потряс его.
— Как бывает... — сказал он без всякого выражения, раздельно выталкивая слова. — Бывает, что мертвый... тащит в могилу живого.
Лицо его быстро потемнело, приняло кремнистый оттенок, и светлее и словно бы крупнее сделались его глаза с розоватыми белками.
— Человек всегда... с Адама и Евы был рабом. — Орлов еще помолчал, точно потеряв нить мысли.
И в затихшем зале стало слышно, что пошел дождь: зашумели во дворе по асфальту первые капли; мягко топоча, разбежались от окна дети, прошмыгнула, пискнув, кошка.
— Человека так и называли рабом божьим, — сказал Федор Григорьевич. — Как его только не называли: холопом, верноподданным. Но я еще в школе, в азбуке прочитал: «Мы не рабы!» И я этого не забыл... Было и у нас время, когда человек стал вроде как деталью машины. Обидная это была идея и вредная. Вредная потому особенно, что с Адама и Евы — точно, товарищи!.. — в первый раз за всю историю простой человек осознал себя человеком... не рабом, не винтиком, не пешкой, но человеком! А вот товарищ Ногтев недопонимает этого...
Федор Григорьевич запнулся вдруг, ощутив тревогу, он подумал о Тане: теперь, после этих его слов, нечего было и мечтать о казенной даче для нее... Силясь заглушить внезапный испуг, он заговорил быстрее и громче:
— Я воевал, товарищи! Не буду об этом, не к месту — год и семь месяцев не выходил из боев. Ранен был два раза. Два раза немцы к стенке меня ставили — и это было... Скажу только: я... да разве я исключение? Я и к стенке, когда шел... вернее, волокли меня, не отказался от себя. И потому не отказался, что сознавал себя человеком... Так кто же сегодня, какой мелкий бес может меня?!.
Он невольно обернулся через плечо на Ногтева. Тот словно бы хотел встать из-за столика и уперся в его край рукой, но медлил, не шевелясь. И Орлова пробрал внутренний холод — он дрогнул... Но уже ничего нельзя было поправить: он сказал все, что думал, и платой было то, что его Таня опять осталась без самого необходимого ей — без свежего воздуха. С тоской в голосе, непонятной для тех, кто его слушал, он сказал:
— Соблюдать всегда свое достоинство — это, бывает, как в бой идти. Не вспомню, где я прочитал: трудная должность быть человеком. Метко сказано! А что касается дела, которое мы здесь разбираем, так оно ясное... — И он с болью, глухо выговорил: — Ясное же, как стеклышко!
Посмотрев на зажатую в руке бумажку, он скомкал ее, подошел к окну — светлый блик лег на его кремнистую щеку, на лоб — и выкинул комок в форточку.
— Выдуманное это дело, — сказал он. — Ничего же никто не доказал... И тоже интересно: со сколькими мы врагами управились, а еще не покончили с этим — с огульным подходом к людям. Какой же разумный человек не скажет, что с тунеядцами надо бороться... презирать их надо... Но разве ж можно, как бывало, всех на один аршин мерить. И если кто не подходит под формат — браковать. Я вам такой случай приведу.
Федор Григорьевич безотчетно стремился доказать самому себе, что поступил правильно и по-иному не мог поступить. Он уже тосковал от сознания своей вины перед Таней, — это было физическое ощущение, поселившееся где-то в загрудине, у сердца. И, оправдываясь, он принялся рассказывать о раненом пианисте из Минска, солдате его роты, который покушался на самоубийство.
...Глеб все, разумеется, слышал, видел, понимал, но все теперь: и этот суд, и эта толпа зрителей, набившаяся в зал, и советы, что шептала ему Даша, и самое ее присутствие, — все словно бы утратило смысл, цель, причину. И Глеб не испытывал уже ни горечи, ни благодарности, ни удивления, ни страха. Его измученное внимание отмечало какие-то совершенные пустяки: в волосах у Даши была белая лента, а на шею она надела сегодня янтарные бусы; председатель суда катал по столу круглую стеклянную пробку от графина; обвинитель переменил позу, уставился в потолок и похлопывал по бумаге своей белой маленькой рукой; секретарша суда подобрала под стул голые ноги в туфлях с покривившимися каблуками. И единственным живым чувством, еще волновавшим Глеба, осталась надежда на то, что когда-нибудь все это кончится и его выпустят отсюда, из этого полуподвала с жирно блестевшими масляной охрой стенами, с окнами на уровне земли... Там, во дворе, дождь перестал, и подсыхавший асфальт курился легким перламутровым дымком.
Без интереса поглядел Глеб и на очередного выступающего — старого, как и все, кто его осуждал, человека, с темным, как из камня, лицом и жестким седым ежиком, с орденом Красного Знамени и с медалями на обмятом пиджаке. Глеб совсем и не слушал его вначале: ему страшно захотелось пить. И он решился даже попросить у судей воды, но потом сообразил: пить-то было не из чего — Надежда Петровна разбила единственный стакан. И Глеб терпел, поджимая и облизывая шершавые губы, поглядывая на пузатый, почти полный графин с водой на судейском столе... Но вот до него дошла тишина в зале, тишина, с которой слушали незнакомого ему свидетеля, и он тоже прислушался: свидетель что-то рассказывал о войне, а вернее, кончал уже рассказывать, и вдруг непонятно почему сказал:
— Копейка рубль бережет! Старая эта пословица, но я ее для чего привел? Известно, что рубль больше копейки, а коллектив сильнее одного человека. Один — он что может? Но правильно и то, что человек бережет коллектив. И ценный тот коллектив, где каждый свою ценность имеет и развивает. Вот и получается: копейка рубль бережет. Судим мы сейчас молодого человека, а о главном не поинтересовались: что же такое он там пишет, если согласен ради этого в рваных штанах ходить?.. Говорит, что пишет стихи. А какие? Возможно, что и хорошие, чем черт не шутит. Вот засудим мы его, а там, гляди, выяснится — засудили мы нового поэта.
Орлов повернулся к Глебу, оглядел его с головы до ног и неопределенно, хмуро усмехнулся.
— Может, не Пушкина засудим, а поменьше, может, и вообще-то стишки детские еще... Тогда что же — судить надо? Нет, и тогда не согласен... Слышали все — парень один растет, без семьи, без школы. И что коллектив ему даст, он то и возвратит коллективу с процентами: доброе получит, добром и возвратит, плохое — плохим заплатит... А тебе лично, Голованов, я так скажу: надо тебе кончить учение. Будь ты и семи пядей во лбу, а без полного образования далеко не пойдешь. Ну и еще посоветую: подумай все-таки насчет твердой специальности. Хочешь, к нам в гараж приходи — обучим на водителя, хочешь, куда еще. Ясно каждому — человек должен трудиться по своему призванию... Но ты — уж извини, друг! — ты, может, и сам еще не дознался окончательно, какое твое призвание... Все у меня.
Федор Григорьевич опустился на свое место, свесил голову и уставился в пол, — он подумал о Тане.
А зал сразу же опять заговорил многими голосами, зашумел, но в его шуме появилось уже новое. Девочки, бывшие одноклассницы Голованова, хором принялись кричать: «Правильно! Надо стихи прочитать! Нельзя всех на один аршин! Голованов поэт!» Из угла в угол неслось и сталкивалось: «Разобраться надо!», «Разобрались уже, решать надо», «Кончать пора!», «Экспертизу надо, из специалистов!..». Ногтев, роясь в своих бумагах, прокричал, что у него имеются и он намерен предъявить суду два письма из московских журналов...
— К вашему сведению: отзывы специалистов отрицательные. — Он нашел наконец эти письма и, вскочив со стула, размахивал ими. — Журналы отказываются печатать стихи Голованова. Вот! Прошу внимания...
Он сделал вид, что не расслышал, когда Садикова своим хрустальным голосом спросила:
— Откуда у вас письма? Они же не вам адресованы.
В ответ кто-то из женщин крикнул:
— Вывести их! Товарищи дружинники!
И председатель опять долго стучал пробкой по графину...
Глебу стало уже невтерпеж: он жаждал лишь конца суда — любого конца, чтобы можно было уйти и напиться воды, вдоволь, из-под крана.
Парень в солдатской гимнастерке, заспорив с кем-то из соседей, выкрикнул в азарте:
— Пусть сейчас и почитает нам! Сейчас сами и разберемся!
Девочки — подруги Даши — тоже стали голосить:
— Пусть Голованов прочтет! Увидите, какой Голованов! Дайте ему слово!..
И даже противники Глеба, требовавшие суда немедленного и короткого, притихли — предложение им понравилось, оно сулило необычное развлечение. Но оно обрадовало и Дашу.
— Прочитай, Глеб, милый! — зашептала она ему. — Очень хорошо!.. Пусть послушают...
Она не отходила больше от Глеба — так и стояла с ним рядом, вся пунцовая, с рассыпавшимися на лбу кудрями.
А председатель заметно почему-то повеселел и стал шептаться с членами суда; женщина-заседатель улыбалась и кивала, соглашаясь с ним.
— Члены товарищеского суда не возражают, — громко объявил председатель, — если, конечно, сам автор не возражает. Прочитайте, Глеб! — Он в первый раз обратился к нему по имени. — Мы просим вас...
— Прочти, прочти, — внушала Глебу Даша. — Прочти «Балладу воскрешения» и «На смерть Маяковского». Это будет замечательно! Они сразу увидят... Ну, я прошу тебя!
— Я хочу пить... — хрипло сказал Глеб, — но нет стакана. А я умираю пить...
Даша взбежала на сцену, там за кулисами нашлась кружка, и она вернулась с водой. Глеб выпил, вытер рот; она отступила с пустой кружкой в сторону на шаг... И сделалось тихо, все ждали.
Глеб едва не крикнул: «Не могу!.. Признаю себя виновным. А стихи — не могу, ни строчки!..» Читать стихи представлялось ему сейчас немыслимым, противоестественным, ужасным. Но раздались аплодисменты — это захлопали девочки, его защитницы, — аплодисменты усилились, оглушительно хлопал парень в гимнастерке... Даша сдавленным голосом подсказывала, повторяя: «Балладу, балладу, балладу...» И Глеб пробормотал:
— «Баллада воскрешения».
Он то стискивал кулаки, то распускал пальцы, быстро перебирая ими.
— Эпиграф... из Маяковского, — вытолкнул он слово за словом из горла, как бы схваченного спазмой.
— Не слышно... — крикнул ему парень в гимнастерке. — Что ты себе под нос!
— Эпиграф! — с внезапной злостью крикнул и он. — Из Маяковского, из поэмы «Про это».
Злость помогла ему начать:
Вот он,
большелобый
тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
«вся земля» —
выискивает имя.
Век XX-й
Воскресить кого б?
И, подняв глаза в зал, взглянув в это множество лиц — чужих и как будто одинаковых, никого не различая в отдельности, но словно бы лицом к лицу со всем огромным, что называется жизнью, жизнью людей, — с этим непостижимым богом, который один только может казнить или миловать, — изменившимся голосом и не помня, не чувствуя себя, Глеб стал читать:
Просвистело
ядро
из пращи,
И Спартак покачнувшись
падает
на фракийский кованый щит,
расколотый
сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер
пьет отчаянье полной мерою —
санкюлот в баснословном тряпье
сегодня
штурмует
мэрию.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
и, густою проседью выбелен,
опираясь на трость,
Делеклюз
уходит
навстречу гибели.
А вот у зевак на виду
утром апрельским, розовым
из Летнего сада ведут
избитого
Каракозова...
Глеб плохо слышал, что именно он читает, какие слова произносит. Он точно сорвался куда-то в пространство и падал, падал: его голос утончился, у него захватывало дыхание, — вот-вот он разобьется!.. Но это же придавало его несильному, небогатому оттенками голосу искренность: он словно бы оплакивал павших. В его стихотворении дальше появились: Желябов и лейтенант Шмидт, Щорс и Дзержинский, Матэ Залка и капитан Гастелло...
«Он никогда так не читал, — подумала Даша, сильно, до боли, прижимая к груди кружку и не замечая этого. — Хоть бы не сбился и дочитал до конца...»
Но знаю: обещанный час пробьет,
и он, большелобый гений,
в какое-то лето,
в двухтысячный год
включит
аппарат воскрешений!
И герои проснутся!..
Все, кого нет
на нашем пиру сегодня... —
на пределе дыхания выговорил Глеб и умолк, хватая губами воздух. У Даши от испуга тоже пресеклось дыхание; глубоко вздохнув, Глеб смог продолжать:
Все встанут они —
с андалузских полей,
с зеленых холмов Подмосковья
и медленным шагом
пройдут по земле,
удобренной пеплом и кровью.
И низко поклонятся им города,
леса зашумят им навстречу,
расступится гор ледяная гряда,
цветы зацветут
и отхлынет вода,
и ласточки сядут на плечи.
Готовьтесь же, внуки и правнуки!
В час,
еще никому не известный,
герои придут к вам,
не постучась,
и спросят:
как вы тут жили без нас?
Какие вы пели песни?
Какие вырастили сады?
И кого защитили
от злой беды?..
Стихотворение неожиданно обрывалось, и слушавшие ответили на него скорее удивлением, чем одобрением. Рьяно аплодировали только одноклассники Глеба, парень в солдатской гимнастерке и дружинник, дежуривший у входа.
— Поднимитесь сюда к нам, Глеб, — позвал председатель. — Отсюда и слышно будет лучше.
Глеб взошел на сцену. Теперь уже ему самому хотелось читать: страшное паденье прекратилось, что-то будто подхватило его в пустоте, и он заскользил, поплыл. Сердце его колотилось и обмирало, но сейчас это парение над пустотой даже доставляло острое удовольствие...
Он прочитал еще стихотворение «О маленьких и обыкновенных», которое читал своим друзьям на рассвете над Москвой-рекой; большинство слушателей и к этой вещи, написанной в свободной форме, без рифмы, отнеслось сдержанно. Правда, к союзникам Глеба присоединились теперь сам председатель и женщина — член суда — оба тоже зааплодировали.
Все же большого успеха его стихи, как видно, не имели — плеск аплодисментов быстро улегся. И какая-то неопределенная, молчаливая неловкость установилась в зале, все как бы ожидали чего-то еще. Чего-то еще ждал и сам Глеб — длинный, тонкий, с побелевшими губами, он стоял на краю сцены и словно бы искал глазами в толпе; руки его висели, как плети.
В заднем ряду поднялась Люся и во всеуслышание сказала:
— Браво! Очень волнует. Спасибо, Глеб!
Она вновь пыталась поддержать его.
Затем с бумажкой в руке встал председатель суда.
— Спасибо, Глеб! — повторил он и показал бумажку. — Вот и еще один отзыв о вашем творчестве, отзыв вполне компетентный. Получен он только сегодня из комиссии по работе с молодыми писателями, и подписал его Николай Уланов — маститый писатель. Я опущу начало его письма... — Председатель бросил взгляд в сторону Ногтева. — Вы не знакомы еще с этим письмом, Андрей Христофорович? Я вам его передам. Так вот...
И председатель стал читать:
— «Самое страшное, что может произойти с литератором, — это оскудение жизненных связей, одиночество. Посоветуйте вашему молодому поэту не бояться жизни, кинуться в ее гущу, в ее тесноту. Есть ли у него литературные способности? Мне кажется, что есть, — председатель оторвался от чтения и посмотрел на Голованова, — хотя на стихах его и лежит отпечаток книжности. Чтобы талант пророс, чтобы он зацвел и дал плоды, ему необходима почва — жизнь, жизнь, ее теплота, ее изобилие. Я бы на месте Голованова, в его девятнадцать лет, не усидел в четырех стенах — ходил, ездил, брался бы за любое дело — не обязательно в двух тысячах километрах от Москвы, можно и в двух километрах от своего дома.
Но упаси вас боже что-то административно предпринимать в этом направлении. Признаюсь, самый ваш запрос из ЖЭКа встревожил меня. Если даже этот запрос продиктован искренней заботой о будущем Голованова, я считаю не лишним напомнить вам известную историю с пустынником и медведем, который тоже был движим добрыми намерениями».
Председатель весело взглянул в зал, кашлянул и продолжал читать:
— «...Наше общество могущественно, богато и завоевало право на щедрость. Мы располагаем сегодня всеми возможностями отнестись с доверием к самому скромному проявлению таланта. С доверием — это значит также с терпением. Молодому человеку бывает свойственна и преувеличенная вера в свою избранность. Не будем его порицать — такая вера совершала порой чудеса, но будем внимательны к нему. Я не призываю к выращиванию общественных иждивенцев, ни в коей мере: быть внимательными — это быть требовательными. Но во всех случаях лучше уж обмануться в своих надеждах на молодого человека, чем проморгать что-то настоящее. Это настоящее можно и заглушить, задавить. Помогите Голованову найти себя... Хотелось бы и мне повидаться с вашим «трудным» юношей, дайте ему, пожалуйста, мой телефон и адрес. И скажите, пусть поторопится, недельки через полторы я уезжаю, вероятно, надолго. Тоже вот овладела мной «охота к перемене мест». С уважением...»
Председатель положил письмо на стол.
— Вот так, Глеб!.. Уразумели, чего мы от вас ждем, что будем требовать? — Он неожиданно подмигнул ему и повернулся к Ногтеву. — Андрей Христофорович, вы тоже слышали? С вашего позволения мы приобщаем этот отзыв к делу, — сказал он.
И суд удалился на совещание — председатель и заседатели, двигаясь гуськом, скрылись за зеленой елочкой, нарисованной на кулисе.
Тут же хлынул за окнами настоящий ливень... Налетел, откуда ни возьмись, ветер, затрепетали белые занавески; асфальт во дворе словно бы закипел от разбивающихся капель. По залу пронеслось дуновение прохлады, и Глеб, оставшийся на эстраде, жадно ее вдохнул... Ему пришли вдруг в голову старые, еще в школе сочиненные стихи о дожде в городе... И, не подумав, уместно ли будет сейчас их обнародовать, поддавшись безотчетному желанию, он начал их говорить вслух. В стихотворении были строчки, которые воспринимались как импровизация:
...Ветер северо-западный
раздувал в окне занавески.
Все случилось внезапно и
с необыкновенным треском!
Покружившись на подоконнике
в катастрофическом вальсе,
голубоглазым разбойником
в комнату
ветер ворвался!
И пошло, и пошло!..
И к милиции
напрасно взывать о спасении —
опрокинулся над столицею
ливень —
первый, весенний!
Окно распахнув на радостях,
смотрю и не помню примера:
под углом в столько-то градусов
рушится
атмосфера.
Было видно, как из разверстой пасти оцинкованного водостока извергался бурный, пенный поток; стреляли форточки, шум падающей воды отдавался в подвале штормовым гулом. Во дворе потемнело, а туманное свечение разбивающихся капель сделалось серебристым. Глеб, напрягая голос, пытался перекричать шторм.
По стеклам секут многоточия...
и, в буйстве таком свирепея,
трещит
и ревет водосточная
длинноствольная батарея.
И эти стихи, что сейчас как будто рождались, и этот фантастический свет, проникавший со двора, и этот гул урагана, проносившегося над городом, — все вместе увлекало людей. Когда Глеб кончил, зашумели все в зале, хлопали, кричали, смеялись. Даша стучала по ладони донышком кружки, глядя снизу на Глеба испуганно-счастливыми глазами.