Книга: Необыкновенные москвичи
Назад: 26
Дальше: 28

27

Ногтев вышел во двор вместе с председателем суда. Было отрадно свежо, даже холодновато после духоты, в которой они просидели несколько часов, и был уже вечер. Блестели в сумраке, как лакированные, мокрые крыши сарайчиков, а гора угля, сваленного возле котельной, чернела бездонной ямой, провалом в ночь с мерцающими влажно звездами.
— Разрешите поблагодарить вас, Иван Евменьевич, — сказал в воротах Ногтев. — Засиделись мы, я и не предполагал, что так затянется.
Он еще не разобрался в том, что, собственно, произошло и как и почему он потерпел поражение. Внешне он пока держался, но что-то стояло как будто за его спиной, нависало над ним, грозя упасть и задавить, и он словно бы боялся оглянуться.
— Это я должен благодарить, что вытащили меня, — сказал председатель. — Начали мы заседанием, а кончили вечером поэзии. Если бы каждое заседание так — кончать стихами, — недурно было бы, что скажете?
Улица была затоплена, как в весеннее половодье, и пешеходы перебирались на другую сторону, прыгая по асфальтовым островкам, по кирпичикам, положенным в воде. Девочки с туфельками в руках, приподняв юбки, белея заголившимися коленками, шлепали прямо по лужам, смеясь и перекликаясь.
— А чу́дно!.. — сказал председатель. — Для меня тоже не было лучшего удовольствия — вот так, босиком, после дождя.
— Да, да... — отозвался машинально Андрей Христофорович.
— Лет шестьдесят уже с той поры... или даже больше отсчитано. Больше шестидесяти — страшно подумать!
— Иван Евменьевич, — начал Ногтев, — сегодня уж мы не будем, а на днях я к вам наведаюсь.
— Да, пожалуйста, — ответил председатель. — Удивительно, как в наши годы ярко вспоминается детство, ярко и все чаще — детство, молодость... Закон обратной перспективы у стариков, что ли?
— А вот разрешите... — Андрей Христофорович болезненно оживился. — Верно вы сказали: вспоминается молодость — наша молодость. И уж разрешите, она не была похожа на головановскую. И вы лично в девятнадцать лет не так жили... И стихи мы с вами читали другие...
— Стихи мы читали другие, — согласился председатель — Иван Евменьевич Шувалов. — Стихи были получше, пожалуй... Я, грешный человек, Надсона любил — замечательный поэт!
Он умолк, подумав, что девятнадцать лет ему исполнилось в семнадцатом году, в ноябре... И ему было тогда не до стихов — что правда, то правда! — его молодость действительно совсем не походила на головановскую.
— А что? — сказал он с задором. — Есть о чем рассказать на юбилейных собраниях.
Ему становилось все веселее, все лучше, как давно уже с ним не бывало...
Свой девятнадцатый день рождения Иван Евменьевич хорошо запомнил, потому что встретил этот день, лежа с трехлинейкой под облетевшими на осеннем ветру деревьями Тверского бульвара и стреляя по окнам аптеки у Никитских ворот; оттуда сильным огнем отвечали юнкера. И ему припомнился сейчас он сам — точно предстал вдруг перед ним боец рабочей дружины Прохоровской мануфактуры — розовощекий, кровь с молоком, удалец в перелицованном отцовском пальто, лохматившемся на обшлагах... Потом в жизни Ивана Евменьевича было много важных событий и торжественных дней — он, Шувалов, и воевал, и строил, побывал и на больших государственных должностях, его шестидесятилетие было отмечено самой почетной наградой страны и приветствием Центрального Комитета партии. Но те дни поздней осени в Москве, опоясанной восставшими окраинами, перегороженной баррикадами, заливаемой холодными дождями, оглашаемой артиллерийскими залпами, в Москве, ставшей полем великого революционного боя, — те дни были единственные. И они остались в нем — со своими первыми жертвами, первыми салютами над могилами павших и первым ликованием победы, — словно бы светясь сквозь непомерную толщу памяти обо всем, легшем сверху за почти пятьдесят лет...
— Знаете, — сказал, смеясь глазами, Шувалов. — Знаете, что я получил в подарок, когда мне исполнилось девятнадцать? Новенький парабеллум, который сняли с пленного подпоручика.
— Вот, вот... — Андрей Христофорович тронул Шувалова за рукав. — Что же мы сегодня такие добренькие стали?.. Что это? Тоже закон для стариков?
Они остановились перед потоком, залившим тротуар. В бегущей воде колыхались разноцветные отражения огней, опрокинутые силуэты домов, фонарей, деревьев. Спасаясь на каменной кромке тротуара, отряхивала брезгливо лапки полосатая кошка. Говор и смех далеко, как над рекой, разносились в напоенном свежестью воздухе. Вечер после грозы и впрямь дышал половодьем, весной, рождая весеннюю, полную надежды смуту в душах.
— Что же это, Иван Евменьевич? — добивался ответа Ногтев. — Почему мне не поверили, моему опыту, наконец? Даже если в данном случае обвинение было... — допускаю это — было недоработано. Я не пессимист, и я не хочу никого пугать.
— Вот и спасибо! — Шувалов словно бы от души порадовался. — И оставайтесь оптимистом.
Он и сам не очень понимал, откуда у него это превосходное настроение. Ведь ничего, в сущности, за этот вечер для него лично не изменилось. Из клиники его отпустили домой неохотно, после упорных просьб, с массой всяких лечебных предписаний. Да он и не обманывался: он знал, что болен неизлечимо, — болен состарившимся телом, изношенным сердцем: ложась в постель, он не был уверен, что утром проснется, сердце болело каждую ночь. Тем не менее недели через две он собирался — если не случится худшего — вернуться в свой обширный кабинет, чтобы вновь погрузиться в очередные служебные дела, планы и проекты, осуществления которых, он, возможно, уже не увидит... Но сейчас Шувалову, как в те девятнадцать лет, чудилось, что всё вокруг — и этот небывалый город, который он отвоевал в семнадцатом, и этот вечер со стихами и с грозой, и еще множество таких же необыкновенных вечеров — опять и навсегда были «для него» и что в мире не кончилась и никогда не кончится весна с живым холодком в порывах ветра, с бурливыми ручьями, с девчоночьим смехом в тумане, с огнями, дробящимися на бегущей воде.
— Не хочу пугать, — тоскливо повторил Ногтев, — но извините!.. В семнадцатом мы разоружали юнкеров, а сегодня сами разоружаемся.
— Полноте, Андрей Христофорович! — Шувалов просто не в состоянии был рассердиться. — В семнадцатом я разоружал юнкеров для того именно, чтобы сегодня девятнадцатилетнему парню легко дышалось. И если это так, а это так... Они же молодцы все, и этот шпингалет с его презумпцией, и девчата... Девушку заметили, белокурую воительницу? К ним сегодня с пустыми словами не подходи — закусают. Они же все родились свободными людьми — вот в чем главное! Это решающее: родиться со свободой в крови. Да и сам поэт... Стишки у него так себе, но что-то в них есть...
— Вы Голованова одобрили, даже когда заключение делали, — сказал Ногтев.
— Одобрил? Ну, это не совсем точно. Но и судить его было не за что. Это уж на вашей совести, Андрей Христофорович!.. Парень — что же?.. Парень своей дорогой идет. Коммунизм — это не только материальное изобилие, это не только каждому по его материальным потребностям, это каждому и по его духовным потребностям.
И Иван Евменьевич открыл вдруг для себя, что здесь, в этой сегодняшней встрече, и кроется причина его отличного настроения.
— Мы всё ищем в нашей молодежи полного повторения самих себя, — проговорил он. — Но это бесполезно... Молодежь — с тем, что в ней есть, и с хорошим, и с плохим, — это наше продолжение, наше — в тех условиях, которые мы же для нее создали. А в общем, что там ни говорите, — в общем, мне эта публика понравилась.
— Ну нет, в головановщине я не повинен, — сказал Ногтев.
— Вот уж и «головановщина». — Иван Евменьевич искренне засмеялся. — А ведь и правда — вы в ней не повинны... На вашей душе, если уж говорить серьезно, — на вашей душе более тяжелые грехи. Но не будем сейчас серьезно...
Андрей Христофорович хотел было запротестовать, потребовать объяснений, спросить, какие его грехи имеет в виду уважаемый товарищ Шувалов. Но его охватило физическое изнеможение, он даже почувствовал тошноту.
В молчании они добрались до угла, и Шувалов объявил:
— Вот я и дома. До свиданья, Андрей Христофорович! Советую: горяченького чайку и баиньки. Привет вашей супруге.
Глава многочисленной семьи, Иван Евменьевич не допускал, что человек его примерно возраста живет один. Ногтев, услышав этот привет жене, дико, почти с ужасом взглянул на Шувалова.

 

...Девочки-одноклассницы проводили Глеба и Дашу до остановки троллейбуса, а сами побежали на метро. Глеб молча озирался, как бы не зная, куда сейчас направиться.
— Ты очень устал, да? — подождав, сказала Даша. — Измучился?
Самой ей хотелось смеяться, танцевать, пойти куда-нибудь, где светло, шумно, празднично.
— Устал?.. Наверно... — отозвался Глеб. — Да нет, ничего.
— Что с тобой? — спросила она.
— Знаешь... — Он откинул голову и прикрыл веками глаза. — Мне хочется поклясться в вечном служении... принести присягу...
— Какую? Кому? — Даша изумилась.
Он не услышал; взглянув на нее, он вдруг спросил:
— Ты приедешь зимой к нам? Ты же обещала приехать?
Даша давно ждала этого вопроса, и ее «конечно, приеду» было давно приготовлено, но сейчас что-то воспротивилось в ней. Слишком много отдала уже она Глебу волнений, забот, мечтаний, от многого отказывалась ради него, и теперь, когда тучи над ними рассеялись, он мог бы, кажется, что-то сделать и для нее, хотя бы выказать к тому готовность.
— В сущности, теперь ты можешь и не уезжать, — сказала она. — Никто не станет тебе больше портить жизнь.
— Вот именно: никто, кроме, кроме... Пойдем, что же мы стоим?..
Они медленно двинулись к следующей остановке троллейбуса. Вдоль тротуаров еще струились проворные ручьи, воздух был наполнен влагой, все вокруг лучилось и блестело: асфальт, витрины магазинов, мокрые плащи пешеходов, машины... И Глеб заговорил:
— Знаешь, у меня такое чувство, точно бога не было, точно он умер и вдруг оказалось — он жив...
— Что с тобой? — повторила Даша.
— Ну да... То есть я опять знаю, для чего я живу и ты... Ты, может быть, только не догадываешься еще.
— Ты знаешь, для чего я живу? — как бы обиделась она.
— Знаю... — Он повел головой, показывая на улицу, на дома, на людей, что шли рядом, обгоняли или шли навстречу. — Ты понимаешь, произошло невероятное!.. Вот они собрались сегодня на суд. И каждый из них пережил в своей жизни такое!.. Каждый перенес невероятное! И все вместе они совершили своей жизнью чудо. И все вместе они и есть бог — люди, народ... И они — они поверили мне... а, собственно, я ведь еще ничего... Так, одно только предположение, только надежда... И если б я мог принести сейчас присягу...
— Положим, уже не только надежда, — сказала Даша, — слушай, пойдем куда нибудь, посидим. Мне что-то не улыбается сейчас домой...
— Отлично, пошли! — воскликнул Глеб. — Я сегодня располагаю возможностями, честное слово! Этот подонок Вронский прослышал про суд, явился утром и принес деньги. Надеюсь, сказал, что мое имя не будет упомянуто, вы же джентльмен, Голованов. Вот подонок!
— И совсем напрасно ты промолчал, что он эксплуатировал тебя... — сказала Даша. — Вронский тоже народ, по-твоему?
— А, черт с ним! Вронский не народ... Так ты приедешь к нам? Честное слово, я уже не представляю, как я буду без тебя.
Он оставался верен себе — ее друг и избранник, его беспокоило лишь то, что будет с ним, — подумала Даша.
— Я собственно, мог бы завтра уже полететь... или послезавтра, — сказал он. — Я хочу уехать... Уланов, вероятно, прав. Но надо еще пойти к нему.
Она подалась к Глебу и взяла его под руку.
— Что? — спросил он. — Что, старушка?
— Ты же можешь не торопиться теперь... Давай несколько дней проведем просто так, будем ходить куда-нибудь, поедем за город. Ты же все-таки победил... Я говорила, помнишь, я говорила: все будет хорошо.
— Я победил? — Он помотал головой. — «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Помнишь, откуда это?
— Не помню... Куда же мы идем? — спросила Даша.
— Куда хочешь... И все-таки ты приедешь к нам. — Глеб близко наклонился к ней. — Ну, хотя бы на недельку...
Она едва сдержала вздох — очень уж он был нечуток, ее Глеб, при всем своем таланте: ведь не о недельке ждала она услышать от него.
Их обогнала еще какая-то пара. А навстречу прошел парень с гитарой, пощипывая на ходу струны. И из этих слабеньких, тонких звуков, падавших как капелька за капелькой, сложился обрывок мелодии: «Во поле березонька стояла...»
...Надежда Петровна Голядкина выплакалась наконец, придя домой. Не включив света, разбитая, ослабевшая, она сидела за столом, в своей пустоватой комнате (кроме стола, нескольких стульев, железной койки и кухонного шкафчика, другой мебели здесь не было; одежда висела на стене, на гвоздях, прикрытая простыней) и прислушивалась к голосам соседей в коридоре. По отдельным словам и фразам, доносившимся из-за двери, она догадалась уже, что суд над Головановым кончился для него благополучно — ее показаниям не поверили. Но теперь и это было не так важно ей: аллах с ним, с Головановым, она против него ничего сама не имела, пусть себе живет, как хочет. Горькой ее бедой было то, что ее собственная прошлая жизнь — нечистая, полунищая, пьяная, с вечным страхом перед тюрьмой — все никак не отпускала ее; сегодня ее распроклятое прошлое вновь явилось на суде, чтобы на глазах у всех схватить и потащить назад. И не было от него ни защиты, ни спасения!.. Сколько раз уже, стоило ей только чуточку приподняться, глотнуть чистого воздуха, как ее снова бросало вниз, в грязь Сперва мать взяла ее, четырнадцатилетнюю девчонку, из школы, чтобы помогала сбывать на толкучке неизвестно где добытые трикотажные кофточки, и их обеих судили; потом муж запутал ее в свои дела.
Можно было, конечно, напиться сегодня, да так, чтобы ничего не помнить, чтобы забыть и о своих мечтаниях, и о предательнице Люське, и о стыдном своем бегстве из суда... Но она переборола искушение: видения иной жизни, достойной, порядочной, поманившей ее, взяли верх над соблазном легкого утешения...
За дверью послышался похожий на шелест голосок Клавдии Августовны — этот божий одуванчик тоже выглянул на радостях из своей щели. «Глебушка, — я была уверена!.. Глебушка — интеллигентный мальчик!..» — разобрала Надежда Петровна. Она встала и утерла ладонью лицо...
— Я еще на тебе высплюсь, Люська! — вслух сказала она.
Надежда Петровна почувствовала себя провинившейся перед Ногтевым, ее наставником, ей необходимо было оправдаться, вернуть его доброжелательное участие.
Она включила свет, взяла полотенце, мыло и пошла на кухню умыться. Женщины-соседки при виде ее замолчали, и пока она мылась над водопроводной раковиной и утиралась — нарочно медленно, старательно, — они все хранили безмолвие, повернувшись к своим газовым конфоркам. Но, казалось, на затылках у них были внимательные глаза, следившие за каждым ее движением.
Вскоре Надежда Петровна совсем успокоилась. Она укрыла на распялке под простыней новое платье, вскипятила чайник, села пить чай и отдалась самым мирным мыслям: в третьем квартале, в августе — сентябре, Надежда Петровна на деньги, что откладывала с получки, запланировала купить себе торшер, и за чаем она долго в воображении выбирала его и приценивалась.
Со двора потянуло сыростью, и Надежда Петровна закрыла окно: простуды ей следовало остерегаться. Но вообще-то в последние месяцы она чувствовала себя хорошо, кашель почти прекратился... Нет, жизнь ее еще не кончилась, и у нее было достаточно характера, чтобы добиться своего...

 

Виктор Синицын незаметно отделился от товарищей, обступивших с победными кликами, с поцелуями Глеба и Дашу, и, не простившись, исчез в толпе, повалившей из зала. Он ревновал — он должен был наконец в этом себе признаться. И его страдание, будучи названным, сразу усилилось, потому что к его ревности примешался стыд: Виктор унизился в собственных глазах. Эта непрошеная боль от низменного, самовластного чувства, точно прорвавшегося сквозь все разумные доводы-заслоны, сразила его. И Виктор попросту бежал, чтобы не видеть слишком счастливую Дашу.
Сейчас, забившись в уголок, он сидел у своего бывшего учителя физики Владимира Михайловича, в его тесной и опрятной, как корабельная каюта, комнатке на двадцать восьмом этаже Московского университета. Пришел он сюда в смутной надежде на участие, на облегчение, на мудрое слово. Владимир Михайлович, его давний наставник и авторитет в научных вопросах, был, по-видимому, лучше, чем он, осведомлен и в вопросах житейских— все ж таки ему перевалило за тридцать. И случалось, что в его аспирантской обители, так высоко вознесенной над земной жизнью, вечерние беседы носили вполне земной характер... К стеклу книжного шкафа, забитого толстыми физическими фолиантами, Владимир Михайлович приставил изнутри репродукции с ренуаровских «Купальщиц», с рембрандтовской «Данаи», а над его рабочим столиком висела еще одна цветная картинка — «Похищение Европы» Серова.
Но, увы, ни о какой утешительной консультации сегодня не могло быть и речи: Владимир Михайлович принимал еще одного молодого товарища, тоже, вероятно, физика, — Виктор видел его впервые. И между ними за кофе шел разговор, доставлявший обоим удовольствие, тот нестройный, перескакивавший с одного на другое — с шахматного турнира на теорию плазмы и с выборного собрания академиков на секреты нейтрино — разговор, что бывает у людей, мало еще знакомых, но тянущихся друг к другу. И надо сказать, что гость Владимира Михайловича — на вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь — оживленный, учтивый, элегантный, в тонкой шерстяной рубашке, распахнутой на загорелой шее, оказался и содержательным и остроумным собеседником, может быть, только немного щеголявшим своей манерой выражаться. Когда по какому-то злободневному поводу речь зашла о честности в науке, о способности видеть вещи такими, какие они есть, и не бояться пойти наперекор общепринятому мнению, новый знакомый Владимира Михайловича проговорил:
— О, это седьмая степень свободы!
И он пояснил, улыбаясь:
— Конечно, это только метафора. В механике их шесть у свободного тела и не может быть больше шести. Ну, а седьмой степенью я называю свободу нравственную — освобождение от всего, что мешает человеку и вовне и в нем самом быть верным себе. Принимаете мою терминологию?
Переводя быстрый, любопытный взгляд с Владимира Михайловича на Виктора, он добавил:
— Другими словами, это высокое сознание человеческого достоинства — седьмая степень свободы!
И Владимир Михайлович обрадованно закивал — он всегда был неравнодушен к изящной форме выражения мысли. А Виктор подумал, что его отчим, человек, которого он, по правде говоря, как-то мало замечал, — неплохой, конечно, старик, но простоватый, — обнаружил сегодня именно эту степень свободы. (Виктор слышал краем уха, что первый муж его матери Ногтев, тот, что был обвинителем на суде, оказывает его отчиму протекцию, а на суде отчим выступил против Ногтева.)
Но тут перед Виктором опять встала картина суда, и он опять увидел Дашу: на ее прекрасном, пламеневшем лице, когда она слушала Глеба, было выражение страдания — страдания от преданности и любви... И, покусывая губу, Виктор вновь спросил: что же ценят женщины, если ум и знания не имеют для них большого значения?
Можно было бы, конечно, утешая себя, сказать, что закон Ома
— великий закон, равно, видимо, осязательный и для неживого и для живого мира, — еще раз торжествовал. И в данном случае отношение U (напряженность чувства) к R (сопротивление Дашиной непостижимой натуры) сложилось так, что его, Виктора I (ясность цели, постоянство, математические способности, трудолюбие, то есть то, что являлось его силой) получило почти нулевое значение — в данном бедственном для него случае... Но что же это была за неизвестная, непознанная величина R, как можно было ее измерить? И почему, почему применительно к Глебу это же отношение
дало совсем другое равенство в явную пользу Глеба, то есть почему там сопротивление практически отсутствовало?..

 

Он не понимал Дашу, он при всем желании не мог ее понять!.. По-прежнему Глеб Голованов — беспорядочный, недоучившийся, бесхарактерный, нетвердый в поведении — вызывал в нем неодолимое отталкивание. Он сам, правда, выступил в его защиту, но это не имело отношения к его личным симпатиям или антипатиям — заявил протест с правовой точки зрения. И, даже признавая за стихами Глеба скромные достоинства, он не признавал за их автором права на неорганизованность и слабоволие. Но поди ж ты — именно эти качества каким-то парадоксальным образом оказались более действенными, чем его, Виктора, организованность и воля!
А Владимир Михайлович и его новый знакомый перенеслись уже в самые высокие сферы, в космос.
— ...Циолковский писал об этике космоса. Была ли в этом мистика? — не нахожу, скорее, это была наивная философская поэзия, — проговорил Владимир Михайлович, листая какую-то тонкую брошюрку. — Поинтересуйтесь, советую, — занимательное чтение. По Циолковскому, этика космоса — в полном уничтожении страданий. И если представить себе, что это писалось в провинциальной Калуге одиноким чудаком, учителем арифметики!.. Вот послушайте: «Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, — прочел Владимир Михайлович. — Не будет страданий от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения...» Наивно, конечно, и прекрасно, право же...
Застеснявшись, Владимир Михайлович закрыл книжечку и отвернулся, чтобы поставить ее в шкаф.
В другое время Виктор непременно высказался бы и об этике космоса, — его возбуждали эти вечерние дискуссии, эта насыщенная мыслью, как электричеством, атмосфера встречных поисков. Но сегодня он не проронил ни слова, подавленный банкротством всемогущей, казалось бы, логики, которое он так больно переживал.
Заговорил гость Владимира Михайловича, и было заметно — он сам не без удовольствия себя слушал:
— К счастью для человечества, его страдания никогда полностью не прекратятся. — Он выдержал паузу, чтобы можно было по достоинству оценить сказанное. — Изменятся источники страдания, голод, холод, политическое угнетение будут, надо надеяться, уничтожены на всей планете. Но останутся разлуки, старение, смерть, трагедия непознанного... А в конце концов, останется страдание от сострадания — вероятно, самое чистое! И еще: сознание несовершенства, самое спасительное! Слава богу, конечно, иначе людям грозило бы нечто подобное энтропии — всеобщее эмоциональное равновесие.
Оба — Владимир Михайлович и его гость — рассмеялись, они нравились друг другу.
Вскоре блестящий молодой человек ушел, любезно попрощавшись с Виктором. И Владимир Михайлович, милый, увлекающийся добряк, стал на все лады превозносить своего нового знакомого. Впрочем, тот действительно являл собою незаурядную личность: двадцати двух лет он окончил университет, в двадцать шесть защитил докторскую диссертацию по теории плазмы, а несколько месяцев назад завидно женился — свадьба была отпразднована в «Метрополе» — на одной из красивейших московских невест, известной киноактрисе; в довершение всего он имел первый шахматный разряд. Было удивительно, что этот баловень судьбы, так щедро одаренный природой, говорил о вечности человеческих страданий, — что знал он о них?!
— Э-э, Виктуар! — спохватился Владимир Михайлович, только сейчас заметив неладное со своим учеником. — А ну исповедуйся.
— Не в чем, Владимир Михайлович, — сказал Виктор.
Чтобы не выдать себя, он встал и подошел к раскрытому окну. Он уже не хотел ни помощи, ни добрых советов, да и что можно было ему посоветовать, если сам математический разум оказался беспомощным в его беде...
Вокруг была ночь: небо вызвездило после ливня, и внизу, точно отражение этой звездной бесконечности, миллионами огней светилась Москва. Там, как и в небе, были свои скопления и туманности, знаки Зодиака, потоки метеоритов, свой Млечный Путь, протянувшийся по центральным магистралям, по мостам, через Красную площадь. И Виктор с башенной высоты, на которой он находился, созерцал сейчас как бы самую бесконечность. Одна неисчислимая галактика, небесная, встретилась с другой, тоже неисчислимой, — земной, и они перелились одна в другую.
Владимир Михайлович подошел сзади к Виктору, обнял и сжал его остренькие плечи. Эта утешительная ласка лишила Виктора самообладания, — на мгновение в глазах у него замерцало, затуманилось, и, ужаснувшись тому, что он плачет, он неизъяснимым усилием остановил слезы, — оставшись в нем, они словно бы затвердели. Пытаясь освободиться от их тяжести, Виктор чуть визгливым голосом стал рассказывать о суде.
— Кто меня удивил, — это отчим, Федор Григорьевич. Он всегда казался мне ограниченным, хотя и порядочным, — сказал Виктор. — Очевидно, мир держится на скучных людях.
— Разве есть скучные? — сказал Владимир Михайлович. — Есть наше нелюбопытство к ним...
Высокий, выше Виктора на голову, он сверху вниз изливал на него сияние своих огромных, увеличенных очками глаз, опушенных необыкновенно мохнатыми ресницами... Однако же скучные люди существовали, и, вероятно, сам Виктор, по мнению Даши, тоже был скучным. Но что это значило: быть скучным?
Виктор осторожно высвободился из-под руки Владимира Михайловича. Он стоял, опираясь кончиками пальцев о подоконник, маленький, прямой, весь подобравшийся. И новое ощущение родилось в нем: он словно бы из окна воздушного корабля вглядывался не в звездную бесконечность полуночи, но в свое бесконечное будущее. Предчувствие жизни, еще предстоявшей ему, — этого грозного чуда жизни — проникло в его душу. И он увидел всю ее — свою дорогу: долгий труд, никогда не кончающийся поиск — числа, числа, числа, лаборатория, университет, опять лаборатория, одинокое, без любви, восхождение на высоту — в эту минуту все еще одна лишь женщина существовала для него... Ну что же, он свободно выбрал свой путь, и он готов был, что бы впереди ни ожидало, пройти его до конца.
Назад: 26
Дальше: 28