Книга: Необыкновенные москвичи
Назад: 22
Дальше: 24

23

Чем больше душевных сил вкладываем мы в какое-либо дело, тем более важным оно нам представляется — тут возникает некая прямая зависимость. У Ногтева Андрея Христофоровича весь интерес существования сосредоточился ныне на деле Голованова, точно от решения этого затянувшегося дела зависело нечто неизмеримо большее, чем судьба одного молодого бездельника. И те препятствия, которые приходилось преодолевать Ногтеву, чтобы добиться осуждения Голованова, как бы увеличивали важность задачи, возраставшую прямо пропорционально затраченным усилиям. А надо сказать, что и устройство товарищеского суда, чему Ногтев отдался сейчас со всей своей энергией, оказалось не таким уж простым и легким, но потребовало и времени, и многих хлопот.
Неожиданно за неделю до суда отпал один из главных свидетелей обвинения, Кручинин второй: старому актеру улыбнулась судьба — его очередь на получение квартиры подошла раньше, чем он надеялся, и он поспешно со всем семейством, с афишами, с лавровым венком, перекочевал в новый, только что построенный дом, а затем его интерес к головановскому делу мгновенно увял: на открытку Ногтева Кручинин даже не ответил. Отпал, по-видимому, и еще один свидетель — Клавдия Августовна, вдова податного инспектора: сказавшись больной, она почти не показывалась теперь из своей комнатки. И Ногтеву пришлось срочно готовить других свидетелей, убеждать их и наставлять. Надо было вообще лично обо всем позаботиться: председатель товарищеского суда отсутствовал, уехал в командировку, и Андрею Христофоровичу стоило немалого труда заполучить на заседание по головановскому делу достойную замену. Среди членов суда, выбранных в свое время, был такой всеми уважаемый человек — участник октябрьских боев в Москве, а впоследствии видный партийный работник. Но этот ветеран революции решительно поначалу отказывался председательствовать на заседании, да у него и была к тому основательная причина — он недавно вернулся из больницы, — лишь с большой неохотой он уступил настояниям Андрея Христофоровича. Требовалось также подыскать просторное помещение, чтобы созвать на суд возможно больше народа, а затем связаться с редакциями газет, с «Вечеркой», с «Московской правдой», чтобы они рассказали о суде своим читателям. Так само собой и получалось: чем больше Ногтев занимался головановским делом, тем все больше вырастало оно для него в своем значении. Андрей Христофорович пошел и на сознательное нарушение обычной процедуры товарищеского суда, настояв на участии в нем общественного обвинителя, функции которого он брал на себя. А чтобы в зале во время заседания был должный порядок, чтобы придать уважение к суду, он обратился за содействием в штаб народной дружины, и ему пообещали прислать на заседание дружинников; они же, дружинники, обязались вручить повестку Голованову и так или иначе обеспечить его явку. Словом, Андрей Христофорович рискнул даже вызвать неудовольствие в исполкоме райсовета, где эти его меры могли и не получить одобрения. Но остановиться на полдороге он не мог. Снова, как в давние годы, он был целиком поглощен тем, что делал, и поэтому то, что он делал, казалось ему первостепенным, жизненно важным.
Дня за два до суда Ногтев зашел к Орловым: необходимо было окончательно договориться с мужем Тани, все еще не давшим твердого согласия выступить в суде. Застал он Таню опять одну — Федор Григорьевич отправился за покупками; Таня была больна и лежала, что-то ее здоровье никак не налаживалось, но обрадовалась его приходу.
— Вот как мило! Мне как раз надо с тобой поговорить... Садись, вернется Федя, будем пить чай. А пока его нет, я хочу поинтимничать с тобой.
Она была бледна, слаба, но, как всегда, оживленна и смешлива. С клетчатого пледа, которым она покрылась, соскользнула на пол книжка. Андрей Христофорович поднял книжку и раскрыл.
— Дюма, «Королева Марго», — прочитал он вслух. — Увлекаешься?
— Третий раз уже читаю. — Она рассмеялась. — Сказка, конечно.
Но когда Андрей Христофорович взял стул и сел у ее кушетки, она вдруг сказала:
— Прошу тебя, оставь Федю в покое. Не помощник он тебе в твоих делах... Он ведь добряк, удивительно даже, как он не озлобился на людей после всего, что пережил.
— А я что же, по-твоему, озлобился? — сухо проговорил Андрей Христофорович. — Выходит, что я все по своей злобе? Так,что ли?
— Ты — совсем другое, — сказала Таня как могла мягче.
— Я что, для себя хлопочу? Не для людей? — раздражился Ногтев. — Для кого я стараюсь?
— Ты? — Таня подумала и опять рассмеялась. — У тебя всегда получается мимо людей — даже удивительно. Не сердись на меня, Андрюша! Но ты фанатик... Все бюрократы тоже фанатики своего рода.
— Не говори, чего не понимаешь... — отрезал Андрей Христофорович. — Читай лучше свою «Королеву Марго».
Орлов вошел осторожно, стараясь не стучать ботинками, принес хлеб, брусок масла, огурцы и кулек абрикосов — граммов триста, для Тани. Поздоровался уважительно с Ногтевым и тоже сказал о чае, который они все будут сейчас пить, но замкнулся и замолчал, когда Андрей Христофорович заговорил о своем деле.
— Мы этого молодчика Голованова не выпустим, — объявил Андрей Христофорович. — Кто бы ему ни ворожил, доведем его до пункта назначения. Пропустим теперь через общественность и вынесем решение: просить о высылке с обязательным привлечением к труду. А тогда он уже в народный суд пойдет.
— Долгая процедура, — неопределенно отозвался Орлов.
— Волокита, конечно... Было время — проще эти дела решались, — сказал Андрей Христофорович и немедленно поправился: — Законность, конечно, надо соблюдать — тут двух мнений быть не может. И вы, Федор Григорьевич, познакомились бы пока что с делом, почитали бумажки, заявления жильцов, — все в один голос требуют: спасите нас от этого соседства! Прочитаете — сами возмутитесь, я уверен... Приходите завтра в контору ЖЭКа, я распоряжусь, чтобы вам дали возможность.
Орлов с озабоченным видом резал огурцы, солил, и в разговор вмешалась Таня:
— Почему ты молчишь, Федя?! Тебе же все это не улыбается, почему ты прямо не скажешь? — Она обратила к Ногтеву свое исхудавшее и от этого странно моложавое лицо. — У нас мысли разбегаются, не знаем, переходить Феде на новое место или нет. Я за то, чтобы не переходил... Условия там неплохие, конечно, и дачу дают, и все такое. Но как Федя там будет, еще неизвестно, — коллектив незнакомый, ответственность большая. А в парке отношение к нему сейчас очень хорошее...
— Не вижу связи!.. — резко, не скрыв досады, проговорил Андрей Христофорович. — Я не покупал согласия твоего мужа, когда рекомендовал его в автобазу.
— Опять я сболтнула что-то не то! — воскликнула, словно бы веселясь, Таня.
— Можно подумать: я хотел купить Федора Григорьевича. Чепуха какая! — вознегодовал Андрей Христофорович.
— Да нет, мы ничего не думаем: ни я, ни Федя, — миролюбиво сказала Таня. — Ты стал мнительным, как все старики.
— А Федора Григорьевича никто не неволит. Это вопрос его совести. Вы газеты читаете или совсем отгородились?.. Голованов сам по себе один, может быть, и не страшен. Но это нас не избавляет... — Андрей Христофорович так разволновался, что не заканчивал фраз. — Если врач обнаружит только одно заболевание... даже подозрение на оспу, на чуму, он обязан изолировать... во избежание худшего. Вот пусть твой муж и скажет на суде, что совесть ему подсказывает.
— Но если по совести, как же он может? — удивилась Таня. — Он ведь в глаза не видел этого твоего парня. Нет, Андрей, посуди сам, он же его совсем не знает.
— Мы его хорошо знаем, — буркнул Андрей Христофорович.
— Но так нельзя... Это похоже на кампанию... И ты не разбираешься.. — убеждала Таня тихим голосом.
Федор Григорьевич смотрел на нее, и в его глазах с розовыми от утомления белками был страх — страх, родившийся из любви... Таня заступалась за какого-то совершенно неизвестного ей парня, а ее собственные дела становились все хуже: ночью сегодня опять пришлось вызывать неотложку. И доктор опять говорил, что ее обязательно надо перевезти за город, что нельзя упустить лето.
— Как же ты можешь быть свидетелем, Федя, если ты ничему не свидетель? — Она протянула к мужу тонкую, сухую, в морщинках руку. — Я тебя прошу, Федя!
Она говорила святую правду, — Федор Григорьевич узнавал в ее словах свои мысли. И, конечно, надо было потерять совесть, чтобы с чужого голоса обвинить на суде какого-то бедолагу, не понравившегося Андрею Христофоровичу... Но у него — Орлова — не осталось выбора: Таня не могла больше ждать, речь шла о ее спасении. И Федор Григорьевич с неожиданной злостью заговорил:
— Ну чего там, можно и по бумагам разобраться... получить понятие, чем дышит человек... Чего там, в самом деле! Молодежь надо учить, крепче надо! Сперва парень лодыря гоняет, с гитарой валандается по улицам, песни орет, после, сукин сын, за нож берется. В Перловке третьего дня таксиста из нашего парка ограбили... ножами подкалывали, сволочи, взяли три рубля выручки. И тоже мальчишки — лет по восемнадцати.
Таня с недоумением слушала — никогда еще, пожалуй, Федор Григорьевич не говорил так зло и грубо в ее присутствии. А в Орлове бушевала злость не на безвестного и, может быть, не так уж виновного Голованова, а на необходимость осудить его во что бы то ни стало. И когда Ногтев уходил, Федор Григорьевич не удержался.
— Нелегкую вы себе жизнь выбрали, — неприязненно, с нехорошей усмешкой сказал он. — И на покое нет вам покоя.
— И другим покоя не даю, — в тон ему сказал Ногтев.
И хотя он получил согласие Орлова выступить на суде, но ушел тоже в дурном настроении. В самом деле, чересчур уж хлопотно, трудно давалось ему устройство этого суда: на каждом шагу он встречал то ли равнодушие, то ли непонимание, то ли явное противодействие. А сказанные сегодня Таней вскользь слова, что у него все получается мимо людей, не в пользу им, неожиданно больно его задели. Стоя у прилавка в молочной, куда по дороге домой он зашел за кефиром, а потом у газетного киоска в очереди за «Известиями», он мысленно упрямо спорил со своей первой женой, находя все новые аргументы. Но спокойствие почему-то не возвращалось к нему, и, чтобы вновь обрести душевное равновесие, Андрею Христофоровичу понадобилось привлечь к спору третье лицо — своего постоянного, никогда еще не усомнившегося в нем поверенного его раздумий и огорчений.
Вторую свою жену Ногтев потерял уже давно, около десяти лет назад, но то чувство одинокости, которое он испытал, схоронив ее, не только не утешилось, но в последние годы, с момента, как он ушел в отставку, уже не покидало его. А тут еще разъехались по разным городам сыновья, с которыми, впрочем, у него никогда не было большой близости. И его взяло в осаду, обступило нечто невещественное, но ощутимое — пустота, точно воздух выкачали вокруг. Порой казалось, он и сам исчез в этом безвоздушном «ничто», потерялся в нем, и чтобы убедиться, что он еще жив, он должен был обязательно что-то делать, чего-то добиваться. Как никогда, он нуждался теперь в поддержке единомышленников. И по мере того, как все дальше в прошлое уходил образ жены, долголетнего спутника жизни, послушной, всегда с ним согласной женщины с ее единственной слабостью — она потихоньку выпивала, — образ ее приобретал все более идеальные черты преданности и верности.
Андрей Христофорович часто теперь, а в летнюю пору едва ли не через каждые два-три дня ездил к жене на кладбище. В прошлом году он поставил памятник на ее могиле — гладкий, остроконечный обелиск из желтоватого гранита — и долго сочинял надпись, которая выразила бы его позднюю скорбь и благодарность. Он написал целое письмо к покойной жене, но в минуту вдохновения оставил одну-единственную фразу: «Всегда вместе» — и заказал высечь ее золотыми буквами. Весной он сажал на могиле жены цветы: анютины глазки, левкои, настурции, и его любимым занятием стало ухаживать за ними. А в конце концов эти регулярные посещения кладбища сделались для Андрея Христофоровича источником странного, темного утешения... Правда, рассказывать кому-либо о своей жизни на кладбище — а, в сущности, он действительно жил там второй, параллельной жизнью — он опасался, чуя в этом что-то предосудительное. Завидев случайно здесь кого-нибудь из знакомых, он сворачивал поспешно в боковую аллею, а если избежать встречи было невозможно, начинал энергично критиковать кладбищенские порядки: и мусор, мол, редко убирают, и тесноту развели — могила к могиле лепится. Получалось, что и здесь он находился для того лишь, чтобы бороться с недостатками. Но таким образом он защищался и от самого себя, от того неясного в себе, не поддающегося разумному объяснению, что влекло его сюда, в это тесное селение призраков, огороженное с четырех сторон железной с каменными столбами оградой.
Старое это кладбище, где покоилась его жена, было устроено некогда на окраине Москвы, и город постепенно, с годами, окружил его, обтек; ныне оно оказалось в центре шумного района с большими промышленными предприятиями, с прямыми, полными движения улицами. И, попадая за его ограду, в тишину извилистых кладбищенских дорожек, заставленных надгробиями, погруженных в прохладную тень от вековых лип, Андрей Христофорович как бы переходил из сегодняшнего дня во вчерашний — умолкший и неподвижный. Но и тут начиналось такое, в чем и себе самому неловко было открыться, — он обретал в этом мире теней ту именно реальность, которой так недоставало ему в реальном сегодняшнем дне. Он словно бы оставлял перед кладбищенской оградой свое одиночество, а здесь, внутри ограды, его встречали и понимание и одобрение.
Под вечер накануне суда над Головановым Андрей Христофорович приехал на кладбище, вконец измученный организационными хлопотами, а главное, тем явным или полуявным сопротивлением, с которым он сталкивался до последнего дня. Осложнился вдруг вопрос с помещением: зал заводского клуба, обещанный ему, оказался неожиданно занятым, и заседание суда пришлось перенести в небольшой жэковский клуб. А объявления о суде были уже расклеены, и Ногтев сам ходил по дворам и вписывал в объявления новый адрес — ни на кого он не мог вполне положиться. Сейчас он долго плелся знакомыми дорожками — могила жены была в дальнем глухом углу, — останавливаясь время от времени, чтобы передохнуть. Но вот впереди, в зелени, окружавшей гранитный обелиск, замерцало золото надписи: «Степанида Фроловна Ногтева. 1898—1955», а немного ниже: «Всегда вместе». И он почувствовал себя так, точно после длинного трудового дня он добрался наконец домой, где его ждут...
Ногтев снял свою соломенную панаму с черной лентой и постоял немного, склонив голову, как бы здороваясь. Потом отомкнул замок в чугунной решетке, вошел в калитку и сел — тяжело опустился на вкопанную за решеткой скамеечку. Некоторое время он просто отдыхал, наслаждаясь этим чувством возвращения домой, чувством покоя. Старая липа, вся осыпанная мелкими, неяркими цветами, пошумливала над его головой, и сладкий, отдававший медком ее запах смешивался с прохладным, чуть болотным запахом травы, земли. Здесь было темновато, сыровато; липы и клены, переплетаясь ветвями в вышине, плохо пропускали свет, понизу разрослась бузина, и погрузились в сочную, некошеную траву соседние могилы статского советника Сбойко-Калиновского и купца второй гильдии Павла Павловича Бровкина — к ним давно уже, может быть с семнадцатого года, никто не приходил. Но эта давняя заброшенность, запущенность, эта отъединенность от всего и таила для Ногтева особенную привлекательность. Цветы, правда, распускались здесь с опозданием — анютины глазки, посаженные еще в начале мая, расцвели только теперь, образовав перед памятником пестрый живой коврик. И Андрей Христофорович с нежностью их оглядывал: казалось, что и цветы рады этой встрече, посматривая снизу, задрав к нему свои бархатистые венчики, забавно похожие на крохотные, бородатые рожицы; бог весть почему их называли анютиными глазками. Одинокий комар звенел над ухом, и это было даже уютно: комар в Москве! — а весь другой шум — железный, лязгающий, механический — отодвинулся и притих... И ничто не тревожило Андрея Христофоровича, пока он сидел здесь в эти вечерние часы, приходя на свидание с женой.
В прошлом году сюда еще наведывалась какая-то древняя старуха с внучками, двумя девочками лет девяти-десяти, в белых пикейных панамках; приходили они на свежую могилу, выросшую в один весенний день, — холмик, обложенный дерном, осененный единственным букетиком ландышей, поставленным в стеклянную баночку от компота. Однажды старуха привела на могилу священника — кудрявого мужчину в парчовом облачении, из-под подола которого виднелись желтые остроносые ботинки; поп служил панихиду, бряцая кадильницей, летавшей на тонких цепочках, бабушка молилась, девочки, подражая ей, размашисто крестились. И Андрей Христофорович определил себе в обязанность потолковать со старухой о правильном воспитании детей — надо было как-то вмешаться в судьбу этих двух девочек, вверенных ее попечению. Но осуществить свое намерение ему не удалось: бабушка с внучатами больше не появлялась, — возможно, что и некому стало приводить детей на кладбище. И теперь редко кто и лишь ненароком заглядывал в этот отдаленный ногтевский угол.
Отдышавшись, Андрей Христофорович занялся прополкой цветничка, выдрал все бесполезные травинки и, раскрасневшись, потирая поясницу, отправился к водопроводной колонке; ведерко и лейка хранились у него тут же, за памятником. Он полил цветы, подмел в ограде и посыпал желтым речным песочком, который раздобыл у себя в ЖЭКе и притащил однажды в чемоданчике. И пока он все это проделывал, он чувствовал себя так же, как если бы прибирался в своей семейной квартире. Изредка и при жизни жены Андрей Христофорович выполнял по дому какие-то обязанности; случалось, даже мыл посуду и подметал в комнатах, когда она болела. Сейчас он тоже словно бы делал для нее домашнюю работу. И совсем незаметно он заговорил с нею, как в те далекие времена, когда она могла его слышать; сперва он мысленно обращался к ней, потом внятно произнес:
— Мотаюсь вот... хожу все, будирую. Словно мне одному приспичило. Надоело, честное слово, надоело... И думаешь, кто спасибо скажет? Как же, дожидайся!.. Еще усмехаются: «На покое не знаете покоя!»
Андрей Христофорович собрал весь мусор на газетный лист, вынес, держа в растопыренных руках, за ограду, к мусорной куче, вернулся и ополоснул в оставшейся воде пальцы.
— Завтра судим, — сообщил он жене. — Наконец-то! Обидно — помещение маленькое, тесно будет. Обманули меня с помещением. И конечно — не случайно это. Но разве докопаешься...
Он опять сел; узкое лицо его с двумя глубокими морщинами, идущими от носа и, как в скобки, замыкающими рот, помягчело, стало добрее, в водянисто-голубых глазах появилось живое выражение — он видел, видел в эти минуты ту, к которой обращался.
— Корреспондентка из «Вечерки» будет — бойкая девица, рыженькая. Они все рыженькие сейчас, мода такая... Тоже, честно говоря, не внушает доверия... А где, где такие, что внушают? — спросил он громко. — Третьего дня Бурыкин опять приходил, жаловался на дочку... Собралась из дома уходить, дрянь эдакая! Ты, говорит, все шипишь, все не по тебе... Вот они как сегодня!
Он замолчал, точно дожидался, что́ ответит на это жена. Тоненько выпевал над ухом у него комар, и совсем слабо принимались лепетать наверху деревья.
— Я тоже, должно быть, многим не по нраву, — опять громко проговорил он и поджал свои нитевидные губы. — Все у меня мимо людей получается... А мимо каких именно людей? Вот то-то!.. Случались, конечно, ошибки, в большом деле не бывает без ошибок. Но ты же знаешь — я никогда для себя... Эх, Стеша!
Ногтев прислушался, вытянув шею, склонив к плечу голову... Нет, он ничего членораздельного и не рассчитывал услышать, — он был вполне вменяемым, трезвым человеком практической складки. Но то, что воскресало сейчас в его памяти: простое, привычное, невыразимо милое, — эти картины его прошлой жизни с женой — источало теплый свет, туманивший сознание.
...Молчаливая Стеша встречала его, когда бы он ни возвращался со службы, бывало, что и за полночь, и под утро, — в те годы не принято было уходить с работы в положенное время, и все начальство бодрствовало в своих кабинетах, ожидая телефонных звонков, запросов или указаний. Жена присаживалась бочком к столу, за которым он ел поданный ею ужин, — сыновья давно уже спали, в квартире стояла покойная тишина, — Стеша подпирала кулачком простоволосую голову, и он, никуда уже не торопясь, повествовал ей о прожитом дне: кого видел, с кем заседал, каким тоном разговаривал с ним его «хозяин», кому он сам «вправлял мозги». Когда он замолкал, вычерпывая с аппетитом из тарелки гречневую кашу с молоком — традиционное свое кушанье, — она произносила с глубоким убеждением:
— Москва слезам не верит.
Или:
— Человеку палец дай — руку оторвет.
Или:
— Яблоко от яблоньки недалеко падает.
Это было, конечно, и не бог весть как ново, и отдавало мещанской моралью, но это было, как ни верти, обоснованно. Приятно сознавая себя стоящим выше этой морали, Андрей Христофорович снисходил к ней. И в то же время жена вполне точно извлекала смысл из его рассказов; вообще с годами она сделалась как бы его вторым «я», лишь более определенным и грубым, чем он сам себе казался. После вызова куда-нибудь в высокие сферы она переспрашивала его:
— Улыбнулся тебе? Попрощался за руку?
И он в подробностях и опять словно бы снисходя повторял рассказ о событии, наполнившем его чувством удовлетворения: ему не было стыдно с нею, потому что она испытывала такое же чувство, высказывая вслух то, что и он не всегда решался сказать. Ее не отвращало ни его тщеславие, ни властолюбие, ни безгранично почтительное отношение к высшему начальству, ни его педантичное, опрятное жестокосердие, ни удобная способность не задумываться долго о том, о чем не следовало задумываться, — так как все это принадлежало и ей, стало и ее жизнью.
Приходя к ней теперь, Андрей Христофорович, уязвленный, сбитый с толку, единственно здесь, пожалуй, и находил утешительное понимание. Стеша, правда, безмолвствовала, но она и не была никогда болтливой, и в его ушах вновь звучала, как тысячекратно повторенное эхо:
— Москва слезам не верит.
Раздражение его постепенно ослабевало, он душевно отогревался... Было сладостно-тихо — в застойном, парковом воздухе этого зеленого убежища замирали все звуки. Андрей Христофорович нагибался и, зная, что его никто не видит, касался пальцами анютиных глазок, осторожно поглаживая нежные лепестки, точно ласкал женщину, лежавшую под ними.
— Письмо прислал Владислав (это был их старший сын) с нового места, — проговорил он. — Знаешь, кто там у них первым секретарем? Не поверишь — Сашка Соколенок... У меня в помощниках ходил. Средний, ниже среднего работник, — его за ручку водить надо.
Андрей Христофорович не злился больше, а лишь посмеивался — наступил тот редкий час, когда на него нисходила душевная отрада. Он не примирялся со своими потерями, но его надежды вновь оживали, согретые этим участливым пониманием, этой сердечной близостью, над которой не властна была и сама смерть.
Он убрал сухой лист, упавший с дерева на могилу... Как рано начинали желтеть листья, как издалека дышала осень — лето еще только разгоралось!
— Обвинителем на суде сам буду, — поделился он с женой своим решением, — не хотелось мне сперва. Да что делать?! Либералов развелось много... Всё твердят: законность, законность — конъюнктурщики!
И ему как будто послышалось — негромко, как дыхание, краткое,как заповедь:
— Моя хата с краю — известное дело.
Он положил свою маленькую руку меж цветочных кустиков на прохладную землю и легонько прижал ладонь, прощаясь.
— Ну, спи, спи, Стеша! — сказал он. — Приду скоро.
Он был неизъяснимо утешен, умилен... Уходя, он обернулся — раз и другой: могила выглядела благоустроенно и красиво, — Стеша не могла обижаться. В полированном граните обелиска, как в зеркале, отразилась низко свисавшая зеленая ветка...
На центральной аллее, где стояла кладбищенская церковь, Андрей Христофорович ускорил шаг. В церкви шло отпевание: створки дверей были распахнуты, и в глубине, в сумраке нефа, желто горели огоньки свечей; наружу доносился редкий, медленный хор. А на каменной паперти, залитой заходящим солнцем, ждали выхода нищие: постукивал палкой по плитам слепой старец в рубахе распояской, с исклеванным оспой лицом, загорелая дочерна баба выставила из закатанного рукава культю обрубленной по локоть руки. Внизу, на длинной скамье, сидели старухи — в белых платочках, повязанных под подбородком, и в черных, глухих, по-монашески опущенных на брови, — одни только старухи, провожавшие непонятно-пристальными взглядами всех, кто проходил мимо...
Андрей Христофорович пережил вдруг невольное замешательство... Она еще существовала, эта древняя, убогая Русь, она все еще где-то хоронилась, странствовала по церквам, по немногим обителям, собирала милостыню, отбивала земные поклоны, голосила на могилах, все еще жила своей укрытой от посторонних глаз жизнью. И Ногтев неожиданно ощутил — не подумал ясно, но ощутил некую свою связь с нею.
«Ослабили мы атеистическую пропаганду», — мысленно сказал он себе, гоня прочь это смутное, это невероятное ощущение.
И он поторопился выйти за ворота кладбища на улицу.
Назад: 22
Дальше: 24