Книга: Необыкновенные москвичи
Назад: 20
Дальше: 22

21

Белозеров третьи сутки жил у Валентины Ивановны, укрываясь у нее от всего, что до сих пор было его жизнью. Жене он сказал, что едет в командировку, и она без долгих расспросов уложила ему в чемоданчик смену белья, электробритву, мыльницу, зубную щетку. Собрался он сразу, стремительно, — пришел под вечер с работы и объявил об отъезде; что-то о срочной командировке наплел он и своему заместителю, уходя из магазина. И его нисколько не тревожило, поверили ему или нет. Его вообще мало тревожило, что думают о нем люди теперь, когда ему осталось всего несколько дней... Но вот как их прожить, он не знал, это оказалось по-своему более трудным, чем прожить жизнь. Двух недель было даже слишком много, чтобы ждать, просто ждать конца, и их, очевидно, не могло хватить, чтобы наверстать все упущенное за его пятьдесят четыре года. Он крепко пил сейчас, пил каждый день, но и водка перестала уже спасать от тоскливого недоумения: последние его дни, самые драгоценные, оказывались до ужаса пустыми: что-то очень важное надо было еще как будто сделать, что-то понять, непонятое раньше. Но за всеми этими «что-то» не было ничего, кроме неугасимого инстинкта жизни. И не ездить же было в поисках последней радости на пляж в Серебряный бор или в Парк культуры и отдыха, чтобы посмотреть эстрадное представление! Белозеров чувствовал себя, как проигравшийся игрок, зажавший в кулаке рубль для последней ставки и вдруг увидевший, что игра окончилась и он опоздал со своим рублем. Наступил час — вскоре же после решающего разговора в управлении торга со Степовым, — когда он спросил себя: а так ли уж нужен ему этот подаренный Степовым мораторий и не проделать ли недолгую операцию над собой немедленно? — он раскаивался уже, что взял двухнедельную отсрочку. Все же, когда половина ее была впустую растрачена, он заспешил: его уход из дому был похож на бегство, почти инстинктивное, с неясной надеждой на некую перемену, на облегчение, что придет перед самой развязкой, и, может быть, на нечто спасительное, что вдруг, бог весть откуда в последнюю минуту блеснет ему. Поэтому Белозеров тянул...
Он опять поехал к Валентине Ивановне... До недавних пор Белозерову все казалось, что его нетребовательная, благодарная за ничтожно малое, неприметная подруга гораздо больше нуждалась в нем, чем он в ней. Он поддерживал ее от случая к случаю и материально, и делал небогатые подарки, и устраивал ее сына в пионерский лагерь, а когда раза два-три в месяц появлялся в ее комнатках с бутылкой коньяка и с коробкой конфет, то приятно сознавал себя человеком, приносящим счастье. Сам он у нее лишь отдыхал, как он говорил. Но сейчас, оглядевшись вокруг, он не нашел никого, к кому бы еще мог вот так, точно от самого себя, убежать.
Жена вышла в переднюю проводить его: она выглядела, как и обычно, чуть сонной — эта моложавая, медлительная в движениях женщина, словно бы однажды и навсегда заскучавшая. Белозеров прикоснулся губами к ее девичье-гладкой щеке, кисловато пахнувшей подсохшим кремом. И как ни уныла, как ни бессмысленна была его бездетная жизнь с женой, давно отдалившейся, даже не ревнивой, погруженной в свой равнодушный полусон, его в эту минуту больно укололо раскаяние: так или иначе, они прожили вместе уйму лет, проспали бок о бок бесконечную вереницу ночей, — вероятно, ему следовало уйти от нее раньше, когда они были молоды. И ему захотелось утешить жену, что-то ей объяснить, — конечно, И он был виноват перед нею... И кто знает, чем закончилось бы это прощание, если б он действительно начал ее утешать?.. Но в передней зазвонил телефон.
— До свиданья, Ко́люшка, приезжай скорее, — идя к аппарату, сказала жена и сняла трубку.
Звонила ее приятельница, и она слегка оживилась.
— Приезжай, Галка! — позвала она. — Останешься у меня-ночевать, я буду одна. Подожди минутку, я только провожу мужа.
И, не выпуская трубки из левой руки, она правой перекрестила Белозерова, — это повелось у нее еще с военных лет, когда они, только поженившись, расстались. Он поднял чемоданчик, переступил через порог и обернулся: она стояла уже спиной к двери, наклонившись над телефоном; разноцветный фонарь, свисавший с потолка, бросал розовые и желтые пятна на ее полную и оттого казавшуюся короткой шею.
— ...какая-то у него командировка... Нет, ненадолго, — слышал он, притворяя дверь. — Не знаю, Галка, я уж перестала интересоваться...
Щелкнул дверной замок, и Белозеров привычно подумал: а не забыл ли он дома ключ? И усмехнулся, — ведь он не собирался возвращаться домой: все, в чем он еще нуждался, помимо смены белья, — револьвер с обоймой патронов, — он сам положил в свой чемоданчик. А в карман пиджака сунул письма, вынутые из стола, те самые четыре письма, что были написаны перед первым неудавшимся покушением.
Через полчаса Белозеров поднимался по лестнице к Валентине Ивановне. Открыв ему, она тихонько ойкнула, подняв к лицу свои маленькие ручки. И прежде чем удивиться, почему он так поздно и без телефонного звонка, она простосердечно, как всегда, обрадовалась:
— Николай Николаевич! С ума сойти!.. А я уж не знала, что подумать...
— Не прогонишь? — сказал Белозеров бодро. — Ну, как ты? А я вот к тебе...
— Заходите же, заходите, — быстро и тихо, стесняясь соседей, заговорила она. — Жалко, Колька уже спит. Он меня все донимал: почему не приходите? Ведь целую неделю не были!
— А я с ночевкой к тебе, — сказал он.
...Утром Валентина Ивановна поднялась, когда Колька— сын — и Белозеров еще спали: сын за фанерной, оклеенной обоями перегородкой, делившей комнату на две неравные части, а Белозеров в первой, большей, на диване. Он растянулся во всю его длину — огромный, тяжелый, в голубой майке, обтягивавшей его выпуклую грудь, высокий живот, в трусах — смятая простыня сбилась у него к ногам, — положив вдоль тела сильные, еще не старые руки. И Валентина Ивановна, снуя на цыпочках по комнате, прибираясь и готовя завтрак, поглядывала на него с неуверенно-вопросительным выражением: обычно он не оставался у нее на всю ночь, да и чемоданчик вот зачем-то прихватил с собой — словом, происходило что-то новое...
Утренний луч, проникший в комнату, упал на подушку Николая Николаевича, и она задернула занавеску, чтобы солнце не разбудило его. Спал он, как сморенный тяжелой усталостью, — недвижимо, неслышно, что особенно трогало Валентину Ивановну. Бывший ее муж, неведомо где обретавшийся ныне, ужасающе храпел, и привыкнуть к этому было невозможно.
Николай Николаевич остался у нее и на завтрак и вообще никуда не спешил — сказал, что пообедает здесь, дал денег на расходы (на целый месяц, если по-хозяйски тратить), как дает деньги муж жене. И Валентина Ивановна боялась даже догадываться, что все это могло означать, — ответ, который напрашивался, был слишком прекрасным, чтобы поверить в него.
На работу она не пошла, позвонила заведующей машинописным бюро, в котором служила, и отпросилась на день. А потом все трое завтракали, ели яичницу с колбасой, пили чай с молоком; Валентину Ивановну огорчило, что хлеб был позавчерашний, но ее мужчины, оба Николая (в том, что Белозерова тоже звали Николаем, как и ее сына, ей чудилось доброе предопределение), даже не заметили этого, ели всё с аппетитом... Солнце, перемещаясь по комнате, слепяще отразилось в овальном зеркале на комоде, осветило коврик над диваном, изображавший оленью охоту, — и на. стене зазеленела, как живая, лесная полянка, добралось до обеденного стола — и там тоже все переменилось: сахарно-яркой стала скатерть, засияло стекло, прозрачно порозовели две фарфоровые чашки, которые ради такого случая Валентина Ивановна сняла с полки.
И этот неожиданный семейный завтрак сделался нарядным, как в праздник.
Колька, на днях только вернувшийся из лагеря, рассказывал Николаю Николаевичу, как он там жил и чем отличился. В свои девять лет он уже очень нуждался в мужском обществе (отца он давно позабыл), и каждый приход дяди Коли к маме вызывал в нем волнение влюбленности. Он гордился этим маминым знакомым, таким важным, щедрым и знаменитым, со звездой Героя на груди, воевавшим на настоящей войне.
— Чего мы еще делали? Футбол гоняли, — похохатывая от удовольствия, отвечал он на расспросы дяди Коли. — Я был за левый край, а еще я был тяжеловес.
— Тяжеловес — это, знаешь, неплохо, — сказал Белозеров.
— Был у нас еще один тяжеловес. Только ему уже одиннадцать исполнилось. Мы с ним так на так, ни он меня, ни я. Он, конечно, не по правилам хватал.
Колька смешливо, исподлобья улыбался, он словно бы обольщал дядю Колю и по-своему кокетничал с ним.
Белозеров рассмеялся: ему нравился мальчуган — крепенький, плотненький, со смуглым румянцем на нежной, лепестковой коже, с большими розовыми ушами, с шершавыми, исцарапанными, как у всего мальчишеского племени, руками. Колька не блистал никакими заметными талантами, учился на тройки, шалил в классе и любил то, что любят все мальчики в мире: футбол, рассказы про войну, собак, кино, любил он еще поесть. Словом, он был самый обыкновенный мальчик, и это, собственно, и возбуждало всеобщие симпатии к нему.
Валентина Ивановна наливала чай, уходила на кухню подогревать чайник, мазала Кольке бутерброды, слушала, смотрела, и ей казалось, что за столом разговаривают отец с сыном.
— Николай Николаевич, вы бы повлияли на Кольку-то, — сказала она, — мне за него стыд принимать. Говорят, он девочек обижал в лагере, дразнил, толкался.
— Охота была! — Колька втянул круглую голову в плечи, выражая недоумение. — Я с ними вообще ничего общего... Они только и знают, что в дочки-матери играть — с утра до вечера.
После завтрака оба ее Николая отправились в город... Колька не без умысла рассказал за столом об одном мальчике из соседнего двора, который два раза ходил смотреть панораму Бородинского боя и уверяет, что панорама лучше, чем кино. К великому удивлению Валентины Ивановны, Николай Николаевич тут же предложил Кольке поехать посмотреть, так ли это, точно у него не было других дел; чудеса, таким образом, продолжались. И она надела на сына свежую рубашку, повязала ему пионерский галстук, вложила в кармашек чистый носовой платок; Николай Николаевич побрился и пообещал не опаздывать к обеду. И когда, проводив их до лестницы, Валентина Ивановна поглядела, как они спускались рядом по ступенькам, большой и маленький, занятые своим разговором, она едва удержалась от слез — самая лучшая, тайная надежда, с которой она почти уже простилась, вновь ожила в ней. Отгоняя от себя счастливую догадку, пытаясь объяснить поведение Николая Николаевича как-нибудь более жизненно — просто выдались у него один-два свободных денька, а жена уехала из Москвы отдыхать — и не в силах противиться своей надежде, она тут же, торопясь, с бьющимся сердцем, принялась за дела: надо было и купить все, и сготовить, и успеть приодеться к обеду.
Колька по дороге к панораме, сидя в такси, сделался тихим, смирным, и в голосе его появилась льстивость:
— А французов мы победили тогда, дядечка? — спрашивал он о том, что хорошо знал сам, и лишь затем, чтобы доставить удовольствие дяде Коле. — А французы потом убежали из Москвы?
Он выражал ему свою благодарность за эти подарки, посыпавшиеся на него: ведь стоило ему только пожелать, и вот он ехал смотреть загадочную панораму — ехал в такси через весь город. Выйдя из машины, он очутился перед невиданным раньше огромным стеклянным домом, на белых столбах-лапах, круглым, как башня с плоской крышей. У входа в башню толпилось много народу — все билеты на сегодня были проданы, — но дядю Колю с его Звездой, а заодно и Кольку милиционер пропустил без разговоров и даже на виду у всех откозырял им.
Самая панорама поначалу разочаровала Кольку. Он ждал чего-то иного, а оказалось, что панорамой называли очень большую картину, просто картину, повешенную по кругу, в центре которого стоял он с дядей Колей и с другими экскурсантами. Кино производило на Кольку гораздо бо́льшее впечатление — там, на экране, все двигалось и шумело, и если конники скакали и рубились, то они вправду скакали, махали саблями, валились с коней, уносились дальше; если солдаты палили из ружей, то от треска выстрелов болели уши; здесь же, на панораме, сражение было безмолвным и неподвижным. Но затем Колька обнаружил в этой неподвижности и некоторое преимущество: на экране было плохо то, что интересные кадры чересчур быстро сменялись, тогда как здесь он мог не спеша, обстоятельно все рассмотреть. И высокие с торчащими прямо хвостами шапки солдат, и их нарядные, как на игрушках, мундиры, и золотые новенькие каски кавалеристов, и каждую лошадку, застывшую на скаку, и каждую пушечку, выкаченную вперед, и вдалеке стройные, как на параде, войска, еще не вступившие в бой. Поближе, у самой огражденной перильцами площадки, на которой стоял Колька, все было совсем настоящее: разваленная по бревнышкам изба, пыльная, побитая трава, разъезженная искромсанная колеями дорога. А на дороге и по обочинам повсюду высовывались круглые железные ядра, наполовину зарывшиеся в землю, — тут, должно быть, бомбили.
И еще понравился Кольке, вызвав живой интерес, весь белый, бородатый дед, объяснявший экскурсантам панораму. Вместо указки он держал замечательный электрический фонарик, вдвое больше обычного, и водил лучом по картине, показывая то на одно, то на другое. Пиджак его был тесно увешан орденами и медалями, и они тихо, как колокольцы, позванивали, когда он переходил с места на место. Дед был так стар, на взгляд Кольки, что, наверно, сам участвовал в сражении, о котором рассказывал. И, должно быть, он уже утомился, рассказывая, потому что часто замолкал, отдуваясь; поглядывая на Кольку, он почему-то щурил один глаз и улыбался.
— Сражение началось, как только рассвело, пушки заговорили в половине шестого, — словно бы вспоминал вслух этот симпатичный дед. — И сразу же дело пошло всерьез... Как написал наш великий стихотворец Михаил Юрьевич Лермонтов: «Ну ж был денек! Сквозь дым летучий французы двинулись, как тучи...» Особенно жестокий бой разгорелся за Багратионовы флеши. Это так тогда назывались земляные укрепления... Видите вон там всадника на белом коне...
И фонарик деда высветил маленькую фигурку кавалериста в черной треуголке на белой лошади, а позади нее других всадников в золоченых мундирах.
— Это Наполеон, император французов, наблюдает за ходом сражения. Да-а, сидит и наблюдает... Он только сейчас прискакал со своего левого фланга — там ему кавалеристы Уварова и казаки Платова большое беспокойство причинили. А вон там...
И, перейдя мелкой походкой на противоположную сторону площадки, дед направил фонарик на одиноко стоявшего на небольшом холмике командира в белой фуражке.
— Это наш фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов пеший стоит. Все видят? Это он и есть — Михаил Илларионович... Ты видишь, внучек?
Последнее относилось к Кольке. Колька кивнул и неожиданно для самого себя громко сказал:
— Вижу.
Он кое-что слышал уже о Кутузове; проспект, по которому они ехали сюда, так и назывался Кутузовским. И ему сделалось обидно за нашего главнокомандующего: даже лошади не было у него — пожалел он фельдмаршала.
— От рассвета до ночи бились наши с врагом. И только когда стемнело, Наполеон понял бесполезность дальнейшей борьбы...
Дед отдышался и, словно бы приободрившись, громче добавил:
— Впервые знаменитый полководец Наполеон Бонапарт проиграл генеральное сражение и сам признал это. Наполеон сказал: «Русские стяжали при Бородине звание непобедимых». Авторитетное замечание...
Он опять улыбнулся Кольке, тот покраснел и оглянулся на дядю Колю.
— Вот так... Помните, товарищи, про день Бородина. До свиданья, желаю вам доброго здоровья.
И дед засеменил к лестнице, доставая из кармана пиджака папиросы... Все, кто его слушал, тоже потянулись к выходу. Один лишь дядя Коля не двигался почему-то, глядя в какую-то одну точку на картине, не замечая, что экскурсия окончена. И Колька, которому тоже некуда было торопиться, принялся рассматривать новую группу экскурсантов, выходивших снизу на смотровую площадку. Эту группу вела девушка в развевающемся легком платье и в туфельках на высоких каблучках.
Белозеров был растревожен — растревожен не самой панорамой, этой гигантской — ничего не возразишь, — приятной по краскам картиной, изображавшей, однако, не войну, а, скорее, игру в войну, увлекательную, как спортивное состязание. И конечно, картина была лишь слабым эхом, отдаленным отзвуком того, что действительно происходило у русской деревни Бородино, западнее Можайска, сто пятьдесят лет назад, 26 августа 1812 года... Представить всю ярость и весь подвиг того сражения затруднился бы даже он, Белозеров, а уж он-то знал, что такое война! За тринадцать — четырнадцать часов, всего только за один день, пока атаки, в которых уничтожались целые дивизии, сменялись контратаками, и тысячные массы конницы сшибались с другими тысячами всадников, и сотни пушек били прямой наводкой, с нескольких метров, картечью в сомкнутые, марширующие со штыками наперевес колонны пехоты, — здесь, на этом небольшом, всхолмленном поле между Старой и Новой Смоленскими дорогами, полегло сто тысяч мужчин, сто тысяч самых храбрых и сильных, — за один лишь летний день, пока солнце описывало свою дугу от восхода до заката. И каким бы игрушечным и фальшиво-нарядным ни было изображение битвы, сделанное художниками, Белозеров, глядя на картину, видел сейчас не тот полуторавековой давности бой, что мог возникнуть в его воображении, но словно бы и непрекращавшийся, вечный ужасный бой, и вечный солдатский подвиг. Ведь совсем недавно, а для него, Белозерова, почти что вчера, на этом открытом, с редкими рощицами, поле они вновь бились — непобежденные солдаты Бородина! — прикрывая дороги, ведущие к Москве. И их оборону майор Белозеров видел уже воочию, в реальной жизни...
Тогда, осенью сорок первого, он был послан из штаба армии для связи с дравшейся под Бородином стрелковой дивизией полковника Полосухина. На пути в дивизию его машину обстрелял с воздуха немецкий истребитель — как отчетливо, как ясно все воскресало в памяти — машина загорелась, он добирался пешком, ползком, тащил на себе раненого шофера, ефрейтора Колоскова. И он видел, как перед Багратионовыми флешами — оплывшими спустя более чем столетие земляными насыпями, где когда-то истекли кровью наполеоновские корпуса Даву, Нея и Жюно, — догорали на черной, опаленной земле немецкие танки.
Был ветреный день с бегущими просветами лазури на облачном, меняющемся небе, лес облетел, одни дубы не сбросили еще своей кованой листвы. К утру все покрывалось белесым, бертолетовым налетом инея, к полудню оттаивало, почва начинала сочиться, и там, где отдавали богу душу гренадеры Кутузова, умирали на мокрой земле стрелки Полосухина. Водитель Колосков всё просил: «Товарищ майор, не оставляйте... хотя б до медпункта... Товарищ... не дайте помереть... санитаров покличьте...», а потом ахнул, как будто изумившись, и сразу отяжелел. И множество других Колосковых, стрелявших из залитых водой окопов, встававших с гранатами навстречу врагу, измазанных глиной, неуклюже падавших, истошно кричавших, утихших с побелевшими, серо-голубыми лицами, пронеслись перед Белозеровым, пока он смотрел на раскрашенное, подсвеченное электричеством полотно, изображавшее, по мнению художников, Бородинское сражение. Гусарские ментики, расшитые золотыми шнурами, и оперенные шлемы тяжелых кирасир мешались в его глазах с кожаными шлемами танкистов, с заляпанными грязью шинелями пулеметчиков. Он снова как будто был в бою, снова сражался, не то на задымленной, заваленной трупами батарее Раевского, не то в обескровленных боевых порядках Полосухина.
Из этого сна наяву его вывел строгий учительский голос девушки-экскурсовода, подошедшей со своей группой.
— Не разбредайтесь, товарищи! Давайте сюда, ко мне!.. Бородинское сражение оказало значительное влияние на дальнейший ход Отечественной войны, — озирая слушателей быстрым взглядом подведенных глаз, сказала девушка. — Кутузов, опираясь на стойкость солдат и воинское умение командиров, разбил все замыслы Наполеона.
Белозеров прислушался. «Звонкая пичужка какая, — подумал он снисходительно. — Ну, а что же?.. Все правильно: и стойкость, и умение — всё так...»
Кольку потеснили от перилец, ему стало плохо видно, и он тронул дядю Колю за руку — пора им было уходить.
— Да, брат, пойдем, — оживившись, сказал дядя Коля, — а ты, я вижу, заскучал уже. Не понравилось тебе?
— Понравилось, очень! Бомбочки такие маленькие, а, наверно, тяжелые. Звезданет — будь здоров! — вежливо выразил Колька таким образом свою благодарность.
Белозеров не то чтобы повеселел, но ему сделалось неожиданно легче, покойнее. Уходя отсюда, он словно бы и впрямь выходил из тяжелого боя, в котором устоял вместе со всеми. И удивительное чувство, что приходит лишь после боя, когда наступает тишина — это странная, пустоватая тишина победы, — вновь охватило его, завладело им почти так же, как некогда под Москвой, на Варшавском шоссе, потом на Днепре, на правом берегу, потом на развалинах Берлина... Дело было сделано! Что бы сейчас ни приключилось с ним, с Белозеровым, он свое дело сделал, и, кажется, сделал хорошо! В день Страшного суда — эх, если б такой день и вправду когда-нибудь протрубили трубы и каждому было бы воздано по заслугам! — он встал бы «смирно» в той же неисчислимой воинской колонне, что и Колосков, и сам Багратион.
На площади перед зданием панорамы двигалась и шумела живая, тесная субботняя толпа. Население Москвы накануне выходного дня будто удваивалось: больше было и людей и машин на улицах, и покупателей в переполненных магазинах, а на стоянках такси вырастали очереди.
«Размножаются человеки, — подумал Белозеров, — ну, ну, продолжайте в том же духе!» — разрешил он москвичам, словно бы имел право на такое разрешение... Да и то сказать, каково бы им всем было сейчас, если б не он, солдат, и не тысячи тысяч его товарищей, выполнивших в свой срок трудную солдатскую работу!.. И то, что эти хлопотливые, отягченные покупками, озабоченные своими предвоскресными заботами люди шли и шли мимо, решительно не обращая на него внимания, было, как видно, в порядке вещей. Горечи Белозеров не испытывал, наоборот, он давно уже не чувствовал себя так легко — точно ему простили какой-то главный грех. А во внимании и благодарности он не нуждался, как и Колосков, как и другие его однополчане, даже имен которых не сохранилось.
— Хочешь мороженого? — спросил Белозеров у Кольки. — Какое ты любишь?
И он с удовольствием смотрел, как мальчуган обсасывал вафельную трубочку с белой сливочной начинкой. Он наслаждался тем, что его отпустило, что прошла, быть может, и ненадолго, его непрестанная, сосущая тоска: щурясь на свет, он озирался... День московского лета жарко пылал вокруг, не было ни дуновения, струился над помягчевшим асфальтом муаровый воздух. Машины шли сомкнутым строем, и на полированном металле радиаторов там и тут вспыхивали белые звезды. Невдалеке продавали в киоске цветы: желтые тюльпаны, обернутые в целлофан, и люди отходили от киоска, неся тюльпаны перед собой, как зажженные свечи в стаканах.
— Купим маме цветы, — сказал Белозеров, поворачивая к киоску.
И он замер в полуобороте: мимо прошел Бояров — человек, который его погубил!..
Белозеров узнал этот толстоносый профиль с округлой, пухлой, плохо выбритой щекой, этот двойной скошенный подбородок... Так вот оно как! Бояров перестал даже прятаться, вылез из своей щели на белый свет, открыто появился в городе!.. И Белозеров сорвался вдогонку...
Машинально шаря у себя на правом боку, где некогда висел пистолет, не находя его и в ярости сквозь зубы матерясь, он, набегая, едва не толкнул Боярова грудью. Он готов был тут же схватить его и потащить к ответу — невероятная удача сама шла ему в руки... Но прохожий обернулся, вскрикнул, выставил локоть, защищаясь... И Белозеров увидел, что ошибся: вблизи человек был и не очень похож на Боярова, только толст, как тот, и круглолиц. И, должно быть, очень уж хотел он, Белозеров, этой встречи, если мог так обмануться.
— Что вы, что?.. — Человек метнулся от него в сторону.
— Прошу простить, — пробормотал Белозеров, — померещилось, что старый друг... Виноват!
Он оглянулся: к нему бежал Колька. Мальчик был испуган и, добежав, схватил его за руку.
Некоторое время они шли молча, рядом; Колька не выпускал его руки.
— Да, мы же хотели купить маме цветы! — сказал Белозеров.
И они повернули назад, к киоску.
Назад: 20
Дальше: 22