13
На следующий день утром Глеб Голованов был освобожден — районный прокурор не дал санкции на его арест. Милиционер, выпускавший Голованова из камеры предварительного заключения, откозырял ему снисходительно-насмешливо, и он, обдергивая на себе свитер, оглаживая пятерней встрепанные волосы, не сразу уразумел, чего от него хотят.
— Мне уходить? — переспросил Глеб. — Домой?
— Куда вам желательно. Советую домой, надежнее будет. — Круглые, налитые девичьим румянцем щеки сержанта дрогнули от сдерживаемого смеха.
Он только что заступил на дежурство и, хорошо выспавшийся, выбритый, молодцеватый, надевший свежую голубую рубашку, туго подпоясавшись ремнем с пистолетом в кобуре, был полон чувства доброго превосходства над своими подопечными.
Глеб слабо улыбнулся, показывая, что он оценил шутку; вообще он отнесся довольно спокойно к своему освобождению, точно примирившись уже с этой тесной, пропахшей дезинфекцией камерой со скошенным потолком, с голыми стенами, с забранным решеткой окном, с деревянными нарами, что до блеска были отполированы телами его предшественников. Очутившись здесь, он в первую ночь, когда за стеной в соседней камере исступленно и бесстыдно ругалась пьяная женщина, не совладал с собой, и слезы самовольно прихлынули к глазам и потекли — чересчур безжалостным представился ему очередной пинок судьбы. Особенно несправедливым показалось Глебу то, что потерпевшим оказался опять-таки один он...
В тот вечер у него сидел Вронский. И хотя денег Вронский не принес (пообещал отдать только на следующей неделе), он устроил в комнате Глеба сборище своих приятелей — с ним были и какой-то цирковой администратор в золотых очках, с внешностью заграничного туриста, и молчаливая девица из балетной самодеятельности, и статуарный артист Большого театра (так он сам называл свое амплуа), и исполнительница восточных танцев — полная женщина с красивыми испуганными глазами дрессированной лошади.
Вронский, семейный человек, задумал, как видно, приспособить комнату Голованова для своих холостяцких праздников. И Глеб, чтобы не поссориться с этим скупщиком эстрадного репертуара, не протестовал. Да и самому ему, надо сказать, становилось порой слишком уж бесприютно в своем одиночестве, в той пустоте, где звучал лишь его голос, обращенный к нему же, Глебу, со стихами или с утешениями, — всегда один его голос! Глеб на вечеринках тоже выпивал, и после первой же рюмки ему начинало мерещиться, что его гости — это славные люди с открытыми сердцами и что вот-вот должен наступить час истинной дружбы, понимания и доверия.
В тот несчастный вечер он проникся сочувствием к женщине с испуганными глазами — она безмолвно слушала его, а он читал ей Блока, и ему казалось, что он должен ее от кого-то защитить. Но потом почему-то все разладилось, и он — Глеб — опять остался один... Исполнительницу восточных танцев посадил к себе на колени Вронский, в другом углу на диване статуарный артист целовался с балетной ученицей, а цирковой администратор уснул, сидя на стуле, уронив голову на грудь. Когда пришла милиция и его разбудили, он страшно перетрусил и все уверял старшину, что здесь он по чистой случайности и что хозяина этой «хазы» он видит впервые. Уходили гости Глеба торопливо, не прощаясь, и старались на него не смотреть...
К утру все чувства у Глеба притупились, он словно бы даже смирился. Против ожидания, оказалось, что и здесь, в камере, была жизнь — отличная от жизни большинства людей, сурово-оголенная, но жизнь, со своими добром и злом, со своими правилами, со своим безжалостным юмором, со своими песнями. Их хрипловатым женским голоском пел сосед Глеба по нарам — очень юный, лет шестнадцати, бледнокожий, коротко, под машинку, остриженный паренек. Песни были жестокие — про Колыму, про неверных любовниц, спел он и Есенина: «Ветер черные брови насупил...» А переставая петь, паренек зло пререкался с милиционером или задирал других обитателей камеры; к Голованову он отнесся покровительственно, узнав, что тот помнит наизусть много стихов. Когда Глеб прочитал ему из «Про это»: «...Что хотите буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть?» — он обиделся за Маяковского: «Зря это — в швейцары к фраерам», — сказал он, но в благодарность за чтение дал Глебу две сигареты.
— Шикарно, если б нас в одну партию. Но только не выйдет, я же малолетний, — пожалел он, — а мы с тобой еще встретимся — это железно, — обнадежил он Голованова.
Исполнившись доверия к нему, он рассказал, что самого его взяли, когда он свинчивал оленей с автомобилей «Волга».
— Мелочь, но у меня уже с десяток приводов, — дополнил он деловым тоном.
Милиционер, выпускавший Глеба, построжал вдруг и заторопил его:
— Давайте на выход. Надо будет — вызовем. Сейчас можете гулять.
Глеб обернулся на людей, оставшихся в камере, — на тихо спавшего, свернувшись калачиком на нарах, мальчугана, ставшего почти его приятелем, — надо было бы попрощаться с ним, но не хотелось его будить — и на мужчину в испачканном мелом пиджаке, посаженного за драку. Весь вечер вчера этот человек буйствовал, требуя, чтобы куда-то позвонили, кого-то вызвали, а теперь он провожал Голованова апатично-усталым взглядом. Кивнув ему, Глеб вышел в коридор и сразу пошел быстрее, точно вняв наконец совету милиционера. Неожиданно его окликнули: «Глеб, ты чего здесь?» — и, отделившись от темной стены, к нему, прихрамывая, подошла тоненькая девушка в короткой цветастой юбке, в газовой косынке на шее.
— Друзья встречаются вновь, — небрежно сказала она. — Надеюсь, у тебя ничего серьезного?
И она подала Глебу маленькую, твердую руку с малиновым лаком на ногтях; размазанные карандашные обводы чернели вокруг ее синих глаз...
Это была давняя соседка Голованова, жившая в том же подъезде, что и он, лишь этажом ниже — популярная на всю улицу Люся. Иногда они встречались на лестнице или во дворе, и Голованов, удивляясь каждый раз тому, что вчерашняя девочка незаметно преобразилась во взрослую девицу, строил про себя планы, как превратить их случайные встречи в нечто постоянное. Ее манера держаться с высокомерием важной персоны забавляла его, а ее грешное житьишко тревожило его воображение. Но Люсе неизменно сопутствовали более решительные молодые люди, и пробиться сквозь их ревнивое и воинственное окружение было нелегко... Чтобы не быть высланной из столицы, она подметала пол и мыла посуду в парикмахерской; жила она с матерью, тоже работавшей где-то уборщицей, и с больным, не встававшим с постели отцом — вот и все, что было о ней известно Глебу.
— Серьезное? У меня?.. Да как тебе... Я и сам не знаю, — неуверенно ответил он. — А ты почему здесь? Почему ты хромаешь?
— Видишь вот — каблук отломался... — Она высоко подняла и вывернула в колене стройную, с тонкой щиколоткой ножку, показывая свое несчастье. — Главное, что я его потеряла... Курить у тебя есть? Подыхаю, как хочется курить!
Глеб, не поколебавшись, достал сигарету — последнюю из тех двух, что заработал чтением стихов. Завернутая в кусок газеты, она была припасена на крайний случай, как припасают последний патрон.
— Сэр, вы меня спасаете! — сказала Люся. — Это все, что у тебя есть? Тем более мило. — И она по-особому, с пробудившимся вниманием, посмотрела на Глеба. — Звякни мне сегодня и заходи... К вечеру я буду дома, я надеюсь... — Она презрительно повела взглядом по сторонам, давая понять, что она стоит выше всех этих внешних затруднений. — Вчера, то есть сегодня ночью, произошла Вестсайдская история. Ты Эдика с Потылихи знаешь? Увезли к Склифосовскому — пижон, сам напросился. Ну, привет! Мы вас ждем, сэр!
Она попрощалась легким королевским кивком и пошла по коридору, припадая на ножку в искалеченной туфле.
На крыльце после темного коридора Голованов невольно остановился и зажмурился — солнце, встававшее из-за новенькой, оцинкованной крыши дома напротив, ослепило его. Затем в этом разливе света он разглядел лоточницу в слепяще-белом халате, расположившуюся на углу со своим лотком, и двинулся к ней. Нашарив в кармане несколько медяков, он получил за них два сладких пирожка и отступил с пирожками к оклеенному афишами щиту... Было еще по-утреннему свежо и чисто; от недавно политого асфальта, отливавшего шелковой голубизной, исходила нежная прохлада, точно в Москве повеяло далеким морем. И Глебу пришло на память старое, когда-то любимое стихотворение; откусывая от теплого, начиненного повидлом масленого пирожка маленькими кусочками, чтобы продлить удовольствие, он мысленно проговорил:
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю и в лавках покупать
за медный мусор золото лимонов...
Никакого мусора: ни медного, ни тем более серебряного — о бумажках и речи не могло быть — в карманах Голованова уже не бренчало, последнее ушло на пирожки, но он и не думал об этом. Он даже не пытался сейчас разобраться, чему, каким добрым чарам обязан он своим освобождением, — он только блаженно жмурился, дышал, ел, и дивная морская прохлада как бы обмывала его.
Мы разучились нищим подавать,
дышать над морем влагою соленой,
встречать зарю... —
повторял он про себя, вновь переживая возвращенные ему слова: море, соленая влага, заря...
Лоточница в своем халате, сверкавшем, как облачение серафима, низенькая, с безбровым личиком, которое нельзя было вспомнить и через минуту, поглядывала на Глеба, пока он ел, на его порванный на плече свитер, на измятые, в пятнах, точно ими вытирали пол, штаны. И когда, покончив с не слишком обильным завтраком, он стал облизывать свои грязные пальцы, она отвернулась с видом: «Глаза бы мои не глядели». Вынув из корзины еще два пирожка, она протянула их в промасленной бумажке Глебу.
— Одна маета с вами, — сказала она. — Торчите тут на глазах...
Голованов в нерешительности переводил взгляд с пирожков на женщину и опять на пирожки.
— Уйду я с этого места — мне мое здоровье дороже... Бери же, ну! — поторопила она.
— Спасибо, но у меня... но я полный банкрот, — сказал он.
— Да уж я вижу, что не капиталист... И работать, вижу, не работаешь, и покоя людям не даешь. Кажется, уже не ребенок.
Женщина сунула пирожки ему в руки.
— Кто вас знает, с чего вы такие вырастаете? Когда в ясельках пузыри пускаете, так все красавчики.
— Вообще-то я... нельзя сказать, что я... — попытался было оправдаться Глеб и задохнулся — спазма сдавила ему горло: казалось, скажи он еще слово, и у него хлынут слезы.
— Совесть не пропил еще — и то хорошо. — Женщина несколько смягчилась. — Ешь, после договоришь, что хотел...
И, скованный немотой, давясь невылившимися слезами, перемешанными с повидлом, Глеб проглотил и эти два пирожка.
— Гениальные у вас пирожки, — выговорил он наконец. — Просто объедение.
— Ладно, какие есть, — сказала лоточница. — Ступай теперь, ступай! С тобой тут проторгуешься.
Глеб обтер рукой губы... И, униженный и счастливый, он медленно пошел по солнечной стороне — ему незачем было торопиться.
Но только он поднялся по знакомой, пропахшей сухой каменной пылью лестнице и вступил в коридор, как задребезжал звонок телефона — аппарат висел у дверей на кухню — и это к нему звонила Даша. Оказалось, она звонила сегодня уже не в первый раз, спрашивала, вернулся ли он домой. Жильцы, как она потом рассказывала, отвечали по-разному: какая-то старушка еле слышно шептала, прикрывая, должно быть, рукой губы: «Не знаю, нет... Извините, нет его дома, не знаю», — и поспешно клала трубку.
— Это же мой главный кредитор — Клавдия Августовна! — узнал соседку Голованов.
Некто, обладавший низким, как шмелиное гудение, голосом, справился сперва, кто именно интересуется Головановым, а затем обстоятельно довел до сведения: «Дома не ночевал, где обретается, неведомо, предполагаю, что там, где ему и надлежит быть. Советую обратиться в милицию».
— Повезло тебе, Даша, — смеясь, сказал Глеб, — ты познакомилась с самим Кручининым вторым, с тем, кто жаловался на меня, кто писал...
Этот разговор происходил уже днем, у Даши, позвавшей Голованова к себе на обед. И Глеб благодушествовал и веселился, вспоминая своих соседей: теперь, когда опасность миновала, они сами представлялись ему скорее обиженными, чем обидчиками. Кручинин был его недругом номер один; завидев его утром в коридоре благополучно возвратившимся домой, он стал звонить в домоуправление, заподозрив, вероятно, что Голованов бежал из-под стражи. И Глеб испытал даже нечто подобное чувству вины перед этим старцем, измученным ревматизмом, еле передвигавшимся, тугоухим: старался, вот бедняга, изо всех сил, обращался в разные инстанции, писал по ночам и переписывал свои жалобы — и потерпел такое фиаско!.. Но — увы! — несовместимо было, как видно, и его удовлетворить, и оставить на свободе Голованова, на комнату которого Кручинин зарился... Глеб, водворившись вновь у себя, слышал, как за стенкой в жилище Кручинина долго еще раздавались возбужденные женские голоса, а сам старик тяжело топал больными ногами и гудел, гудел, как шмель.
Глеб собрался было немного поспать после двух ночей в отделении милиции, но так и не уснул, лишь повалялся на своем бугристом, с выпирающими пружинами диване. И, кое-как помывшись на кухне и почистившись, стянув ниткой на скорую руку дыру на плече свитера — чистой рубашки не нашлось у него, — он отправился в гости. Клавдия Августовна, вдова бывшего податного инспектора (что это было такое, знал уже, наверно, один Кручинин), одолжила ему рубль — без долгих на сей раз разговоров, и рубля с лихвой хватило на метро и на две пачки сигарет. А еще через некоторое время Глеб в бесшумном лифте, обшитом полированным деревом и медью, мгновенно вознесся, как на небо, на двадцатиэтажную высоту и позвонил у массивной дубовой двери. Дверь бесшумно отворилась, и он впрямь очутился на небе: нарядная Даша встретила его в холле: началась райская феерия изобилия, чистоты, интеллигентности и добра.
Сейчас Глеб сидел за круглым обеденным столом, накрытым сахарно-белой накрахмаленной скатертью, уставленным позолоченным фарфором и хрусталем; возле его прибора вот-вот, казалось, зазвенят в синей вазочке белые колокольчики ландышей. И кушанья, одно вкуснее другого и красивее, сменялись перед ним: масляно-желтоватый салат, утыканный кусочками красного перца; сметанно-лиловый украинский борщ, благоухающий лавром, жареная, истекающая соком телятина с зелеными фасолевыми стручками и на сладкое свернутые конвертиками блинчики с клубничным вареньем. Было и вино — Даша достала из холодильника бутылку цинандали, объявив, что «папа не пьет, у него почки», и оно матово золотилось в запотевших бокалах с какими-то выгравированными гербами. А напротив Глеба сидела сама Даша — прелестная и довольная: они были одни за столом, мать Даши уехала утром на дачу, отец поздно возвращался из своего института. И Даша, к совершенному своему удовольствию, хозяйничала единолично и полновластно; работница, хлопотавшая на кухне, в столовой не показывалась.
В сущности, Даша устраивала этот обед не только для Глеба, но и для себя — она праздновала победу. Слишком много душевных сил вложила уже она в одинокого и гонимого Голованова, чтобы не чувствовать себя сегодня именинницей, — его освобождение было как бы подарком ей. И она встретила Глеба во всем блеске своего торжества, своих восемнадцати лет и своего нового платья — бледно-розового, нейлонового, оставлявшего открытыми гладкую шею и руки выше округлых локтей; на ее полноватых, но статных орехово-загорелых ногах сидели лаковые белые туфли. Даша успела даже причесаться в парикмахерской: ее русые волосы, зачесанные с висков и с затылка, башенкой возвышались на голове, но и такое сооружение не могло сколько-нибудь заметно ей повредить. Она знала, что она хороша, и эта уверенность веселила ее, наполняя чувством, подобным вдохновению.
— Но это гадко, это бесчестно — клеветать! Я не понимаю, чего он хочет от тебя, этот Кручинин, чем ты ему мешаешь? — говорила она, широко открывая свои серо-голубые глаза, радуясь и тому, что сама она добра, честна, справедлива, и помня о том, что ей идет вот так округлять удивленно глаза. — Он тебя жутко преследует — почему, зачем? И я все хотела тебя спросить: почему он Кручинин второй?
— Он сам себя так называет, — сказал Глеб и вытащил из пачки сигарету.
— Не кури, подожди, ты должен еще доесть блинчики, — распорядилась Даша.
Глеб послушно положил сигарету на стол.
— Его так на афишах печатали: второй. У него вся комната в афишах и еще венок висит — старенький, с лентами. Кручинин был басом, лет сорок пел одно и то же: «На земле весь род людской...» — и был, оказывается, еще один Кручинин — первый, тоже бас. А почему он так злится на меня? — И Глеб смешливо хмыкнул. — Я думаю, потому, что он второй.
Даша одобрительно улыбнулась — ее подзащитный был не лишен остроумия.
— Нет, я вполне серьезно, — сказал Глеб. — Кручинин первый был, говорят, известным певцом, а мой Кручинин — неудачник.
— Но при чем тут ты? Почему надо писать на тебя доносы, клеветать? — сказала Даша.
— Я ни при чем, конечно! Но, знаешь... — Глеб помедлил, точно в затруднении, — Кручинина можно понять. Их там четверо в одной комнате, сам он едва ходит, жена у него не совсем в себе, кричит по ночам, есть еще две дочери, старые девы, тоже крикуньи.
— Это ужасно, — сказала Даша, вся светясь радостью, ей нравился ее собеседник. — Но ты ведь в этом не виноват.
— Как взглянуть! Почему люди вообще бывают злы? Злы, завистливы, всякое такое — подлы? Если никто, как говорят, не рождается героем, то, наверно, никто не рождается и негодяем, — сказал Глеб.
— А ты как считаешь, почему люди бывают злы и подлы? — спросила любопытно Даша.
— По многим, наверно, причинам... Может быть, потому, что они несчастны. Не всегда, конечно, поэтому, но довольно часто — несчастны, уязвлены. И они мстят.
— Мстят? — словно бы подивилась она.
— Да, вот так — мстят.
— За свои неудачи?..
— Даже за свои недостатки — за низенький рост, за нос пуговкой, за подслеповатые глаза — мало ли за что. За свою трусость, — ответил Глеб.
— Ну, знаешь! Что ты хочешь доказать? — Даша сияла, ей становилось все интереснее и радостнее. — Вспомни Чехова, его письмо к брату. Вспомни, что он писал: «Надо по капле выдавливать из себя раба».
Глеб кивнул.
— Можно мне закурить? — попросил он.
— Подожди, доешь блинчики, — сказала Даша.
— Я наелся у тебя на целую неделю, — воскликнул он. — Могу теперь целую неделю питаться одними воспоминаниями о твоем обеде.
— Так и быть, кури. — Даша засмеялась. — Если хочешь, можешь приходить к нам обедать каждый день. А сейчас будем есть мороженое.
Составив тарелки на поднос, она понесла их на кухню. Глеб помял сигарету, закурил и огляделся.
Он был благодарен Даше, сыт и слегка пьян, но уже подумывал, когда ему можно будет отсюда смыться. Не то чтобы он чувствовал себя слишком скованно в этой большой, богатой квартире с натертыми полами, с люстрой, закутанной на лето в марлю, с дорогой, заграничной радиолой, с множеством толстых, переплетенных в кожу книг за стеклом шкафов красного дерева, с огромным роялем, с диковинными китайскими масками на стенах. Все это было, в общем, красиво, все говорило о старомодном, но хорошем вкусе, и все было холодно-чужим, настолько чужим, что даже не вызывало желания обладать чем-либо подобным. Книги в шкафах и те при ближайшем рассмотрении оказались учеными трудами по физике и математике на чужих языках. Словом, Голованов как бы попал на другую планету, где все было в высшей степени благоустроенно, но ему совершенно не нужно, и его потянуло с неба на землю, к людям, которых он покинул внизу. Там он жил и чувствовал себя дома, здесь всего лишь гостил, там оставались его главные привязанности и надежды, там, наконец, была Люся, — она приглашала к себе сегодня вечером, и он многого, надо сказать, ожидал от свидания с нею.
Поразмыслив, Глеб решил, однако, что сматываться сразу же после обеда неприлично и его уход, похожий на бегство, обидит Дашу — славную хозяйку этого рая, в котором он отлично провел время.
Даша между тем старательно хозяйничала, то скрываясь на кухне, то появляясь; она щеточкой с костяной ручкой смела со скатерти на совок крошки, принесла мороженое, разложила его на блюдца, полила вареньем. И было видно, что хлопочет она с удовольствием, любуясь собой: так споро и ловко управлялась она со своими обязанностями хозяйки.
В холле зазвонил звонок; пожав плечами: «Кто бы это мог быть?», Даша пошла отворять и вернулась с Артуром Корабельниковым.
— Ах ты черт! Жив курилка! — закричал тот, увидев Глеба.
Он не знал еще, что Голованов освобожден, и в первую минуту искренне и шумно порадовался. Но вскоре притих и даже надулся — Даша забыла, что они условились пойти сегодня в Лужники на футбол; играла сборная Союза со знаменитой заокеанской командой, и он предусмотрительно за несколько дней запасся двумя билетами. И уж совсем не вызывало в нем энтузиазма решение Даши: «Глеб тоже пойдет с нами». Можно было, конечно, заметить ей, что раздобыть еще один билет перед самым началом состязания — задача фантастически трудная. Но Артур промолчал и принялся за свою порцию мороженого — он слишком привык уже к тому, что Даша всегда твердо знала, что кому надо делать в каждую данную минуту.
Глеб тоже не выразил большого восторга перед этой новой открывшейся ему перспективой — ему рисовались на сегодняшний вечер другие возможности. Но и он не стал прекословить — он был слишком благодушно настроен, и, в конце концов, у него имелось еще время: можно было пойти на футбол, если Даша этого потребовала и успеть часов в девять к Люсе.
После мороженого Даша села к роялю; в ее семье и среди ее друзей она слыла музыкантшей, и издавна так повелось, что, когда приходили гости, ее обязательно усаживали за рояль. Но сейчас ее самое потянуло сыграть для Голованова — уж очень почему-то хотелось ей сегодня блистать, поражать и нравиться.
— Ты любишь Скрябина, Глеб? — спросила она, — Говорят, что он устарел, но это чепуха, по-моему.
— Скрябина? А я его что-то слабо представляю, — признался он.
— Ты не знаешь Скрябина? — У Даши округлились глаза.
— Ей-богу, имею смутное представление! — проговорил безмятежно Глеб.
Играла Даша и вправду, должно быть, недурно, легко одолевая сложные пассажи, но Глеб давно решил про себя, что в музыке он плохо разбирается. И, честно сказать, не очень об этом горевал... Самая обыкновенная — простенький вальс с заигранной, хрипящей пластинки, под который в летнюю ночь танцуют где-нибудь во дворе, около крохотных городских палисадников, две-три бессонные пары, или походный марш, выдуваемый из медных труб в голове солдатской колонны, — единственно, пожалуй, пробуждала в нем душевный отзвук. И когда Даша кончила играть и ее руки, как бы обессилев, упали вдоль тела, Голованов не почувствовал сожаления.
Она повернулась на вертящемся стулике и ожидающе-доверчиво посмотрела на Глеба; косо поставленная крышка рояля вздымалась позади нее, как черный парус над ладьей, готовой плыть дальше. Голованов, заспешив, сказал:
— Здорово! Мощно у тебя получается...
— Нет, правда, тебе понравилось? Я давно не играла эту вещь... — Даше хотелось услышать что-то еще, более определенное.
— Евтерпа не сыграла бы лучше, — сказал Глеб. — Муза музыки и лирической поэзии. То есть наша общая муза. — Он не нашел, как уж лучше отблагодарить Дашу за все, что она сделала для него.
Корабельников отвернулся и стал смотреть в окно — сам он не умел так пышно высказываться.
И Даша, удовлетворенная, поднялась из-за рояля.
— Я пойду, мальчики, переоденусь, — объявила она. — Всего пять минут.
Когда она вышла, Артур повернулся к Голованову и грубовато спросил:
— Ну как?.. Хлебнул? Понравилось?
— Да, спасибо тебе, — сказал Глеб. — Я знаешь, даже не ожидал, что вы все...
— Ладно, брось, — сказал Артур. — Вопрос не в этом. Что ты думаешь дальше делать?
— Ничего не думаю. То же, что и раньше, наверно...
— То есть ничего не делать! — перебил Артур. — Силен, ничего не возразишь...
Глеб миролюбиво промолчал и потянулся за книжкой, лежавшей на рояле, — это оказался томик Шекспира.
— Если хочешь знать мое мнение, — вновь заговорил Артур, — тебе лучше уехать — не навсегда, конечно...
— Да, может быть, ты прав, не знаю... Я еще не думал... Не знаю, — чистосердечно ответил Глеб; он не сомневался в искреннем расположении Корабельникова. — Надо будет подумать.
Открыв книгу, он стал ее листать...
Даша и в самом деле скоро возвратилась, и на ней был теперь чудесный белый крупной вязки свитер и синяя в складочку юбка, оставлявшая открытыми круглые с ямочками колени. Корабельников, увидев ее, встал, точно его подняло со стула, его розовое лицо доброго молодца сделалось испуганным. И Даша невольно смутилась — было уже просто неловко производить столь сильное впечатление.
— Вечером может быть прохладно, — попыталась оправдаться она. — Ты что читаешь, Глеб? А... Это я «Гамлета» смотрела в кино и потом взяла перечитать. Я всегда так делаю... Ты смотрел «Гамлета», Глеб? Поправилось тебе?
Он оживился и отложил книгу.
— Мне? Нет, совсем не понравилось. — Он помотал головой. — Какой же это Гамлет?! Это такой изнеженный меланхолик, а не Гамлет.
— Ну что ты! — сказала Даша.
— Постановка довольно богатая, — сказал Артур и с надеждой взглянул на нее.
— Да, наверно, но безвкусная, очень уж все там красиво... Да нет, ребята! И совсем это не средние века, не замок Эльсинор, похожий на тюрьму.
— Тебе, конечно, виднее, — сказал Корабельников.
И Глеб засмеялся — ему было слишком хорошо сейчас, чтобы он мог заподозрить Артура в неприязни к себе.
— Эльсинор был страшнее нашего отделения милиции — этот мрачный замок с привидениями. А в кино получилась опера... опера днем, — ответил он, радуясь своему меткому слову.
— И Смоктуновский тебе не понравился? — спросила Даша.
— Нет. Ты понимаешь: Гамлет — это воин. И он не так уж нерешителен — он ищет доказательств, он ведет следствие, но он непримирим. И он разит направо и налево. Полония он протыкает, как мешок с трухой. Он вовсе не колеблется, когда представился удобный случай... Да нет, товарищи! Гамлет смел, силен, беспощаден... ну и так далее... А Смоктуновский — он такой элегантный, и он так красиво умирает! — И Глеб опять засмеялся.
— Пора уже идти, — сказал Корабельников. — И вообще, нет ли у вас темочки поновее?
— Да, идем. — Глеб тоже поднялся. — А насчет того, чтобы поновее... Как тебе сказать? Прошло уже четыреста лет или около того, а Шекспира все смотрят... Сменился уже десяток или сколько там поколений, а его все смотрят. И знаешь, в чем тут секрет?
В ясных глазах Артура отразилось бессилие: он жаждал возразить Голованову, опровергнуть его, но не знал, как к нему подступиться. «Чего он улыбается? — спрашивал себя Корабельников. — И улыбка у него лошадиная, все зубы наружу».
— Шекспир — это что-то вроде зеркала, — ответил за него Глеб. — Это невероятно! И Гамлетов столько, сколько поколений смотрелось в Шекспира, как в зеркало.
Он вновь взял книгу, точно желал, в свою очередь, посмотреться в волшебное зеркало, и раскрыл ее.
— Быть или не быть? — тысячи людей спрашивали себя. — И Глеб осклабился еще шире, открыв свои и вправду крупные зубы; для него самого этого вопроса теперь уже не существовало. — И каждый тоже выбирал, как Гамлет, что ему в жизни лучше: быть или не быть? И сегодня, сейчас, кто-нибудь, наверно, выбирает: не быть.
Дашу вдруг, как открытие, поразила мысль: Глеб Голованов, ее бывший соученик, сам был похож на Гамлета — такой худой и бледный в своем черном потрепанном свитере. И тоже гонимый и окруженный интригами, и одинокий, как датский принц.
— Знаете, почему трагедии Шекспира не стареют? — закричал, увлекшись, Глеб. — Потому что в жизни не кончаются трагедии.
— Да, да, ты прав, — подтвердила тихо Даша.
Корабельников не в состоянии был дальше это слушать.
— Может быть, мы все-таки пойдем, — сказал он. — Нам надо достать еще один билет... Дело гиблое, конечно.
— Если это трудно, я могу и не пойти, — с готовностью отозвался Глеб. — Я не такой уж болельщик.
— Ты пойдешь с нами, — твердо сказала Даша. — Или мы все не пойдем.
Голованов и Корабельников — оба промолчали.
— Ну что ж... «Век расшатался, и скверней всего, что я рожден вновь укрепить его», — проговорил Глеб.
— Ты любишь Гамлета, — сказала Даша. — Я понимаю, почему ты его любишь.
— Люблю? Нет... Это самая безнадежная, самая что ни на есть трагическая трагедия, полный мрак...
Глеб был совершенно искренен сейчас, у него решительно переменилось настроение после того, как его главная беда осталась как будто позади.
— Мне больше нравится «Отелло», если на то пошло.
— «Отелло»? Но это тоже трагедия, — сказала Даша.
— Оптимистическая трагедия, — сказал он.
— «Отелло» — оптимистическая! — Даша изумилась. — Когда ты ее читал?
У Корабельникова, в его голубых глазах, которые ничего не могли скрыть, загорелась надежда.
— Ты офонарел, — сказал он.
Голованов весело посмотрел на них обоих.
— Я читал «Отелло» давно, еще мальчишкой. Но я хорошо помню: я был рад за мавра. Вы не верите?.. Но это понятно, — сказал он, — я подумал, что было бы ужасно, если б Отелло умер, не узнав, что Дездемона невинна. Вот это было бы действительно трагично. Но в «Отелло» над всем торжествует верность — верность и любовь! А что торжествует в «Гамлете»? — всеобщая гибель. И только топает своими сапогами Фортинбрас, тщеславный офицерик. «Гамлет» — трагедия всеобщего крушения — и добра и зла.
Даша ответила Глебу зачарованным взглядом: трудно было поверить, что это говорит тот самый Глеб, который недавно возбуждал к себе одну жалость. Сейчас он казался ей и сильным, и почти красивым, и главное — он был уже совсем взрослым мужчиной, а не мальчиком-соучеником, из тех, кто во все школьные годы вертелся около нее.