Книга: Озёрное чудо
Назад: XVIII
Дальше: БЕЛАЯ СТЕПЬ

XXVII

…С гнилого северо-восточного угла угрюмо волочились рваные тучи и, слившись, прижали Яравну к таёжному хребту; заимка сиротливо помельчала, приглохла, лишь долетал шум волн и посвист ветра-верховика, пригнувшего долу озноблено дрожащие вершины берёз.
Игорь, изнывая от лютой ненависти и мучительной жажды мщения, стремительно шёл вдоль хребта, таясь от заимки за сеновалами, стайками и скотными дворами. Под ногами надоедливо хрустел сухой голубоватый мох, стреляли сучья.
У крутого магазинского крыльца темнел крытый брезентом грузовик, и рабкооповский товаровед — приземистая тётка, с жёлтым, хворо отёкшим лицом и крашеными губами, из которых топорщилась папироса, — следила, как молоденький шофер, разгрузив кули с мукой и сахаром, коробки с чаем и печеньем, мостил в кузов ящики с пустыми бутылками. Ткнулся Игорь к шоферу, но тот кивнул на товароведа: к начальству обращайся.
Начальство, смоля крепкий табак, глянуло на парня…вздутая, посиневшая верхняя губа, фонарь под глазом… словило юлящий, по-собачьи пришибленный взгляд, и поначалу упёрлось, не хотело брать варнака в кузов машины. Но Игорь, не тратя слов, ткнул тётке в нос красные служебные корочки, и та, всё же сомнительно покачав головой, переговорив с шофером, кое-как согласилась добросить до Сосновки.
— Кто ж тебя, сына, так изукрасил? — вдруг сердобольно поцокала языком. — Девку, поди, не поделили? Барахла… Мало вам вертихвосток?!
Игорь виновато улыбнулся разбитым ртом и, ничего не ответив, влез в кузов, умостился подле ящиков со стеклотарой, от коих доносился сивушный дух. Сморенно закрыл глаза. Отступили помыслы, злые и запальчивые, и уже не хотелось ни вешаться, ни стрелять обидчиков, — ничего не хотелось… даже жить.
Когда машина вырулила на дорогу, Игорь увидел сквозь пыльный хвост: на просёлок выбежала девушка и, размахивая руками, закричала, но крик не долетел до машины, отмахнулся ветром в бушующее озеро, погас среди лихого гула и посвиста. Словно не узнавая девушки или видя её впервой, безразлично отметил: синяя косынка, синий болоньевый плащ, а с плеча свисает дорожная сумка. Девушка ещё пробежала вслед за машиной, потом берёзовая гривка заслонила её, но долго-долго мерцали перед укрытыми глазами Игоря синяя косынка, синий плащ.
За полверсты от заимки машина притормозила; в кузов к Игорю опустился рогожный куль, следом через борт перевалился Баклан и, увидев изукрашенного городского хлыща, выпучил зеленоватые наглые глаза. Игорь покосился на куль, где, похоже, таилось нечто жесткое, угловатое, и вспомнил: да в этом же куле Степан привёз из города бензопилу «Дружбу», очертания которой словно проступили сквозь рогожу.
— Когти рвёшь, братан? — по-свойски, сочувственно спросил Баклан, ехидно сверкнув золочёной фиксой. — Колобродил?.. спалился?.. настучали в бубен?..
Обычно Игорь за версту обходил эдаких типов, у коих чешутся кулаки, и не от страха, а покоя ради, но сейчас обида, ненависть, жажда мщения вновь захлестнули душу, и Баклан подвернулся под горячую руку, на вороватом фраере и можно было выместить зло. И не страшно, если даже тот выдернет перо из-за кирзовой голяшки.
— Ты зачем, сука, пилу украл?! — злобно и немигаюче глядя Баклану в лукаво мельтешащие глаза, прошипел Игорь.
— Следи за базаром, фраер! — огрызнулся Баклан. — И зенками-то не сверкай, не сверкай! Не пуганая ворона, куста не боюсь. В натуре, давай без кипиши. Я тебя не трогаю, и ты не быкуй.
— Я тебя, сука, счас задушу! — Игорь вскинул руки с растопыренными пальцами, похожими на выпущенные когти, и потянулся к горлу Баклана.
Тот испуганно отполз и, верно, полез за голяшку:
— Тише, хряк, на бритву лягишь!..
Но не успел варнак добраться до бритвы — финки, утаенной за голяшкой сапога, — схлопотал в лоб, опрокинулся навзничь и не успел подняться, как захрипел, осёдланный, прижатый к щербатому полу. Грузовик остановился, и шофер с товароведом, встав на подножки, заглянули в кузов: парни, скрутившись в клубок, рыча и матюгаясь, катались возле ящиков со стеклотарой.
— Вы чо, бандюги, вытворяете! — взревела тётка. — Я вас счас обоих зашибу.
Услышав грозный голос, вывернувшись из-под соперника, Баклан ухватил добычу и хотел было прыгнуть с машины, но Игорь мертвой хваткой вцепился в рогожный куль с бензопилой. А когда шофер погрозил монтировкой: «зашибу!..», Баклан выметнулся из кузова и с дороги грозно посулил:
— Но, бычара, из-под земли достану! Кровью рожу умоешь, козёл! Копай могилу, жмурик!..
Баклан порысил от дороги к озеру, а тётка, плюнув ему вслед, спросила:
— Из-за чего сцепились-то, звери?
— Ворюга!.. У Степана Уварова «Дружбу» украл. Отдайте потом.
— Да уж отдадим. Чай, сродники со Степаном: моя девка за его старшим сыном… Ну поехали, — велела шоферу.
Старенькая машина, кряхтя и ворча, выбралась из сырого лога и, миновав березовую гриву, мягко покатила по цветастому вольному долу, и невольно привиделось Игорю: здесь с заимскими ребятами пускал по весне огненный пал, чтобы, дочерна выпалив сухую, лоняшную траву, дать волю свежей мураве; и вначале дол угрюмо, обугленно чернел, а потом, словно на глазах, разливался зелёным паводком, теша коровий, ребячий и хозяйский погляд. А на краю дола…архаровцы, вроде Игорюхи… раскачивались на молоденьких берёзках, согнув их в дугу, и, случалось, падали, отшибая бока; по весне же пили сок…берёзы доились щедро… а мужики на берёзовом соку ставили хмельную брагу; выше от берёзовой гривки на солнцепеке земляники высыпало видимо-невидимо, красным-красно, лишь не ленись, бери: приляг, вжимаясь щекой в траву, и высматривай ягоды.
Посреди дола заимские парни и девки, мужики и бабы, прихватив малых чад, весело, хмельно и обжорно гуляли на Троицу, уже и не ведая небесный смысл торжества, обратив Святую Троицу в праздник русской березки, в торжество девичьей любви. Девчата загодя рубили березку и, прикопав ее посередь дола, наряжали цветастыми косынками, лентами, и по старой памяти, по бабьим подсказкам хотя и не водили хоровод, но, украсившись ромашковыми венками, в застолье пели: «Во поле березонька стояла, во поле кудрявая стояла, алыми цветами расцветала. Некому березу заломати, некому кудряву защипати… Я, млада девица, загуляла, белую березу заломала…»
Вокруг кумушки-березки яравнинцы стелили скатерти и, выпивая, закусывали яишницей и семейными караваями, — так, судачили, на Троицу полагается, — а уж потом пели до слёз и плясали до упаду, выбивая траву.
Тётка Фрося, вспомнил Игорь, чураясь гульбы, притулившись к тихому бабьему застолью, ведала: де, я ишо под стало пешком хаживала, но помню… На Святую Троицу запрягали коней и ездили в волостное село Укыр. С цветами, ветками белой черёмухи, а там уж к обедне матушка-церковь березами украшена, по полу устелена свежей травой. Благодать Божия, аж голова кружится от счастья, а уж как запоют во Имя Отца и Сына и Святого Духа, вроде уже и душа укрылила в поднебесье. А после обедни кланялись друг другу, целовались троекратно.
Слушали бабы Фросю, умиленно качая головами и сокрушенно поглядывая на мужиков, что, крякая, дули самогон. Но перед народной гульбой, словно с неба, сваливалось рыбозаводское начальство, и главный бухгалтер, он же секретарь парткома Лев Борисыч Гантимуров, Игорюхин отец, умудрялся толкнуть речь: мол, праздник сей посвящен не столь русской березке, сколь ударному труду яравнинских рыбаков, окрыленных решениями последнего съезда ленинской партии. Потом начальство, погрузившись в газик, отчаливало гулять на потайные питейные поляны, а Лев Борисыч, приезжающий на своем мотоцикле с люлькой, случалось, не отрывался от народа, браво выпивал с земляками, закусывал яишней и семейным караваем, травил соромные анекдоты, от коих парни ржали жеребцами, мужики усмехались, а бабы исподтишка плевались. Фрося, даром что родня Льву Бо-рисычу, от греха подальше загодя убредала на заимку. Лев Борисыч, хотя и не проветрилось горло после речи о передовых рыбаках, окрыленных ленинской партией, тешил мужиков похабными байками, под хохот исподтишка обнимая веселую заимскую вдову, что неведомо как и очутилась под рукой. Под мужичий же смех заводил мотоцикл «Ирбит» и укатывал с ночной пристёжкой в родовое рыбацкое зимовьё, что таилось на скалистом озёрном берегу.
В прохладных сумерках на поляне гуртилась лишь молодёжь-холостёжь да бесконвойные ребятишки, вроде Игорюхи, кои насмешливо обсуждали пары, танцующие под баян, и азартно подглядывали за влюбленными, что прятались в березняке, обжимались, целовались. Иным, бывало, уж и до греха рукой подать, но вдруг вылетала ребятня из лесного потая и с диким хохотом, гиканьем проносилась мимо ошалевшей парочки. Девица, перепуганная, вроде и пристыженная, кидалась к поляне, где толпилась заимская молодёжь, а раздосадованный парень, случалось, кидался вслед за варнаками, но угонись за ребятней, не бегущей, летящей над землей.

XXVIII

Машина миновала дол, бродом одолела речку, дальше проселок, загнув вдоль озера тянучую, верст на пятнадцать, крутую дугу, увиливал в степь, и на краю песчанной дуги, заросшей черёмушником и боярышником, пестреющей сиреневыми островками чабреца, величаемого богородской травой, Игорь, скрипнув зубами от боли и обиды, вдруг, как на ладони, увидел заимку, солнечно желтеющую свежими избами, облепившими изножье хребта. Косыми полосами гулял по-над озером и хребтом ливень, видимо, уже прополоскавший Яравну, «…замывший мои следы…» — горько усмехнулся Игорь; и теперь рыбацкая заимка светилась посреди холодноватого мрака ласковым, желтоватым островком. Игорь снова припомнил детство, не чуя, что по лицу ползли тёплые солоноватые слезы.
В Сосново-Озёрске подфартило: пробился в автобус сквозь гомонливую бабью толпу, где пёстро перемешались отъезжающие и со слезами провожающие. Ох уж эти бабы деревенские!., провожают в дальнюю дорогу родичей, особо, чадушек-кровиночек, а словно — в последний путь, заливая московский тракт горючими слезами. Иной осерчалый мужик матюгнёт бабу, обнимающую сына, слезя тому нарядный, почти неношенный, стоящий коробом пиджак: «Но… едрёнов корень!., ты кого воешь?! Ты чо, хоронишь парня?! Накаркаешь, ворона…» Особняком постаивала возлюбленная пара, держась за руки; подруга провожала курсанта лётного училища, высокого, белобрысого, с голубыми грустными глазами.
Игорь втиснулся на заднее сиденье автобуса и, не глядя на соседей, тоскливо уставился в окошко. Поплыли в прошлое невзрачные избы, торопливо остаревшие либо аляповато крашенные, похожие на теперешних старух, что…смех и грех… сурьмятся и помадятся до гробовой доски.
Даже древлее село Абакумово, мимо коего пропылил автобус без привала, гляделось краше иззелена-чёрными, замшелыми избами в белесых покровах диковинной резьбы, амбарами да завознями, рублеными из толстого листвяка и сосняка, укрытыми полусгнившим драньём. Обрядевшее, словно обеззубевший старческий рот, село лежало под святыми; остатнии избы доживали век в суровом смирении, в отрешении от мира суетного и богохульного, сводчатыми окошками вглядываясь в Божии небеса.
В войну овдовевшая, груболикая и тёмноликая, широкая, крепкая и костистая, словно ломовая лошадь, Христинья Андриевская до предсмертного вздоха молилась и трудилась не покладая рук: держала корову, тёлку и бычка, овец, курей и гусей, картошки садила прорву. Подсобляли дочери — Фрося и Дуся, Игорюхина мать, на сенокос нанимала батраков, но и сама сиднем не сидела. С ленцой и неохотой, случалось, и внук полол, окучивал картошку, а потом приноровился гостить о такую пору, когда картошка выполота и окучена.
Почто старая разбухала эдакое хозяйство?.. В какой чиненый-перечиненый чулок заначивала прибыток?.. О сём Игорь не ведал, но в студенческие лета слышал от матери шепоток: мол, старая подсобляла бывшим насельницам святой женской обители, ограбленной и поруганной безбожной властью, а потом и вовсе закрытой. Тайные монашенки, кои спаслись от лагерей или уже хлебнули тюремной баланды, разбрелись по миру, ютились у сродников, у сестёр во Христе, либо в заброшенных ветхих избёнках. Их-то Христинья Андриевская, как выяснилось, и подкармливала; да и сами монашенки, тихо навещая абакумовскую благодетельницу, помогали по хозяйству.
В досюльну пору вольно раскинулось Абакумове в долине реки Уды, у изножья таежного хребта, где сырые приречные луга сливались со степными увалами. Начав с часовенки, чтоб вольный народ держать в узде Божией, срубили село староверы, кои долго и цепко держались древлего православного чина — осободвуперстного знамения, хождения посолонь вокруг церковного аналоя при каждении; но, в отличие от иных староверческих толков и согласий, с летами единоверчески смирились, слились с патриаршей церковью, за три века просиявшей сонмом святых угодников, блаженных юродов и страстотерпцев, великомучеников. И стала абакумовская Казанская церковь — единоверческая: былые староверы молись двумя персты, а патриаршьи — щепотью.
Игорь помнил огороженные жердевой городьбой бескрайные приусадебные покосы и выпасы, огороды с картошкой, чисто выполотой, высоко окученной, бело и сиренево цветущей; а над покосами, огородами, избами и амбарами красовались колодезные журавли, горделиво задрав тонкие шеи; помнил внук тесовые ворота и калитку с двускатными навесами, что за долгий век зелено замшели; помнил избу со сводчатыми окошками в обрамлении тяжёлой, скудной и суровой резьбы. В рубленых сенях, в избе таилась тень, столь отрадная, когда сухие увалы нещадно палило солнце; а трещал за могучими венцами крещенский мороз, плакала и выла степная пурга, от русской печи струилось живое тепло, столь же отрадное, как и прохлада в зной. Сомкнув глаза, Игорь видел широченные половицы — светились, как пасхальные яйца, крашенные луковым пером; видел пестрорядную, домотканую дорожку — поросшая цветами тропка от высокого порога до печи, вдоль лавки и стола, к божнице, где коленопреклонно, часами молились боголюбивые Христинья и Ефросинья.
Сени Игорю не запомнились, а втемяшились, вбились в память — здесь, ухватив за шиворот, согнув в три погибели, баба Христя высекла рябиновой вицей зловредного внука, из рогатки подстрелившего ласточку. Долго скулил обиженный внучек, и бабушка Христинья усмехалась: «Бьют не ради мучения, но ради спасения», а тётка Фрося, перекрестившись, утешала: «Праздник на небе, когда грешник плачет».
Позже, когда Игорь доучивался в городе, старая Христинья принимала внука, приезжавшего с матерью, но сроду не привечала, сурово и безжалостно вглядываясь в его грядущую богохульную блудную жизнь. Сравнивала с гулящим отцом: «Яблоко от яблони недалёко падает… Овёс от овса, пёс ото пса. Хотя и неисповедимы пути Господни: твой дед, отец Лёвкин, в попах ходил верхнеудинских — богомол, а сын — богохул, да и внук не чище, чадит табачишше. А кто курит табак, тот хуже собак… Да вам нонче говори не говори, всё как об стенку горох. Вам и наплюй в глаза, всё божия роса, коль без поста, без креста…» Лишь Фрося-бобылка, материна сестра, что жила с Христиньей на закате ее протяжного века, жалела племяша, смягчая скитскую суровость богомольной матери: «Без стыда рожи не износишь. А на все воля Божия…»
Она и малого его жалела, лелеяла, любила сказки сказывать на сон грядущий: мол, в поле-поляне, на высоком кургане жила-была дева-краса русая коса; а в чистом поле, в широком раздолье; за темными лесами, за зелеными лугами, за быстрыми реками, за крутыми берегами жил-был добрый молодец…; и слюбились милые, да злой Коша похитил деву-красу…; но… посек мечом добрый молодец Кошу-бессмертного, ставшего смертным, и утка крякнула, берега звякнули, море взболталось, вода всколыхалась и вышла на берег дева-краса; и принимали молодые венец Христа ради, а родичи за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные; вот и свивались навек вьюнец и вьюница.
Тихо меркло село материной староверческой родовы, где тянула долгий век Христинья Андриевская, Игорюхина бабка, где и упокоилась со святыми лет пять назад. Жил ли в Сосново-Озёрске, укочевал ли в город, но, случалось, гостил внук в Абакумове. Бывало, выйдешь из автобуса, оглядишься: душа поет, стрелой летит по удинской долине, огибая крутой холм, похожий на богатырский шелом, где чернели могилки; сим путём, случалось, летел галопом на коне чабанки Сэсэгмы, что пасла овец в здешней бригаде колхоза имени Сталина, при Хрущёве переименованного в колхоз имени Клары Цеткин, чьё имя зубоскалы похабно склоняли и так, и эдак. Чабанка Сэсэгма, похожая на мужика, смуглая, скуластая, раскосая, доводилась далёкой родней Андриевским, но явилась в удинской долине от смешанного русско-бурятского брака, и бабка Христинья её чуралась, редко пускала за порог. «По дикости и темноверию, по фанатизму православному…» — вырешил внук-студент и, гостя в Абакумово, заглядывал на степной гурт к Сэсэгме, где та, чудная и мужиковатая, бобыльничала и пасла отару овец. Вволю угощался Игорь мясным бухулёром, и, наслушавшись потешных улигеров, гарцевал в степи на гнедом жеребце и даже рысил по Абакумово к лавке, куда чабанка посылала за махоркой и водкой, прозываемой на бурятский лад «архи».

XXIX

Словно не помнящий зла сострадательный родительский очаг блудного сына, приютила, утаила бедолагу глухая квартирка на первом этаже, затенённая раскидистыми ивами, забитая книгами от пола до потолка. От книгочея-отца сын унаследовал собрания сочинений и зарубежных писателей, и русских — Пушкина, Лермонтова, Толстого, а впридачу к ним и советских кумиров, коим власть так густо курила фимиам, что и закоптила дочерна. Игорь удвоил отцовскую библиотеку, со студенчества тратя даже последние гроши на книги, предпочитая Серебряный век, — Блок, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Сологуб, Булгаков, — век литературы бесовской, как позже вычитал у святых отцов, век упаднический, развращенный, проклятый церковью и сталинским Кремлем.
Палящие душу ненависть, стыд и обиду гасил вином; вымолив отпуск…по-летнему времени никто не хотел париться в редакции, мотаться по командировкам… набив карман червонцами, пил, не просыхая, порой ночуя, где свалит хмель, — у приятелей-писателей в сторожках и кочегарках, в мастерских запойных художников; пил, но привычно не блудил, брезговал — заимская девушка не уходила из души; и никому, даже Ивану Краснобаеву, деревенскому дружку и однокурснику, не поведал, что его высекли в родном озёрном краю. Хотя и в пьяном беспамятстве, и в кошмарных ночных видениях не забывал, снова и снова переживал всё, что случилось в последний день его заимской жизни.
Но если Миху Уварова в кошмарных видениях люто и мстительно ненавидел…хотя, лютость нет-нет да сменялась жгучей виной перед Степаном и рыбаками… то Лена из деревенского детства, а ныне девушка Елена воображалась и являлась во снах, как потерянное счастье, отчего просыпался в слезах. Близенько локоток, да не укусишь.
Чтобы не терзаться кошмарными видениями и не томиться беспроклыми воспоминаниями о заимской девушке, пошёл шататься по друзьям-товарищам, с кем прошёл вольную натаску во второй после блуда древнейшей профессии, — так величали журналистику, — и залетел к университетскому приятелю…ни к ночи будет помянут… Аркадию Раевскому, чью родову таинственным ветром занесло в сибирскую глухомань из черноморской Одессы. Юг… «Там под солнцем юга ширь безбрежная, ждёт меня подруга нежная…» — дразня ревнивую, но терпеливую мать, пел отец Игоря, всякий год да через год наособицу загоравший на черноморских пляжах.
Добыв дешёвого винца… денюжки улетели в ненасытную глотку… и свиного холодца, Игорь нырнул в подъезд вельможного дома с лепными балконами и карнизами, строенного в досельные лета при Сталине; по широченной, глубоко вышарканной лестнице, где вдоль резных перил сохранились никелированные зажимы для ковровой дорожки, взошёл на второй этаж, позвонил в начальственную дверь, обитую чёрным дерматином. Хозяин, похоже, изучая гостя в дверной глазок, долго не отпирал, потом нудно возился с замком и цепочкой; затем уж приоткрыл дверь и, запахнувшись в долгополый, цветастый халат, зевая в курчавую, чёрную бородку, выжидающе уставился на гостя круглыми, по-рыбьи студёными глазами. Даже когда сочные губы текли в ласковой улыбке, глаза Аркадия…воистину, око души… глядели холодно и враждебно, ощупывали собеседника взглядом, словно стылыми щупальцами.
— Игорюха, таки ты, старик? — Аркадий потряс лысеющей головой, кривя рот в зевоте. — А я врубиться не могу. С дикого похмела, Игорь… Каким таки ветром?..
— Дай, думаю, загляну к старым корешам.
— Ну, привет, старик, привет, — протянул руку, пухлую, вялую, но не пожал, а дозволил пожать. — Проходи, старик, проходи, — опять зевнул, очумело мотая головой, затем яростно поскрёб грудь, поросшую звериной шерстью. — Выпить есть?
Игорь со свистом расстегнул молнию на черной кожаной сумке, и Аркадий сморщился, на заплатку не выберешь:
— Фу, какую ты погань жрёшь!.. «Листопад»… От «Листопада», старик, всё падает. А у меня и без «Листопада» такой упадок сил… Но ша, дарёной кобыле под хвост не смотрят. Пошли пить, пока таки не скисла… У меня — голяк, все запасы выжрали. Вчера мой приз обмывали…в Прибалтике выставка прошла, наши-то козлы не хотят… а потом тёлки подкатили… Ну и, сам понимаешь, вагоны разгружали… А сейчас башка раскалывается, шланги горят.
Игорь посомневался: неужли гости всё вылакали?.. Сколь помнил, у Аркадия для девушек «огненная вода» сроду не выводилось; для простых… полодырых, как в деревне говаривали, — вермут и водочка, для куражливых и разборчивых — коньячок и заморские вина.
Разуваясь в прихожей подле грузного смеркшего зеркала в резной лакированной раме, на затейливо гнутых ножках, Игорь поинтересовался, вспомнив о возлюбленной Аркадия:
— Ада дома?
— Аделаида?.. — Аркадий медлил, вглядываясь в приятеля, размышляя: извещать или промолчать, но, видимо, затяжной и бурный загул развязал язык. — Аделаида, старик, в Израиль укатила.
В памяти Игоря спелась ходовая частушка: «Надоели песни русски, надоела и кадриль, делай Борька обрезанье и поедем в Израиль».
— И надолго?
— А насовсем.
— И ты, поди, лыжи навострил?.. Сидишь на чемоданах?..
— У меня в России много дел. Чего я в Израиле забыл?!
Игорь смирил любопытство, вспомнив, как раздражался, психовал Аркадий, когда приятели пытались выяснить его национальность, и лишь однажды в затяжной студенческой гульбе признался: мама — дочь еврейки, ярой революционерки, прикатившей в запломбированном вагоне из Германии, сгинувшей в сталинских лагерях; папа — сын латышского стрелка, выросшего до ленинского комиссара, которого Иосиф Бесцеремоныч прислонил к стенке. Папа с перепугу, чтобы над родовой не кружили зоркие сталинские ястребы, отрёкшись от еврейки-мамы и отца-латыша, из Якова Райниса обратился в Якова Раевского и, прихватив семью, дал драпу, улизнул из столицы в еврейскую Одессу. Чиновничал в одесской торговле, но…похоже, и коту пришёл пост, прижал хвост… вынужден был рвануть в Забайкалье, где опять затесался в торгаши. Когда рабоче-крестьянские студенты перебивались с хлеба на квас, разгружали продуктовые вагоны, кочегарили, сутками кидая уголёк в топку, сын Якова Раевского Аркаша как сыр в масле катался.
Раевский — фамилия русского дворянства, от слова рай… Позже Игорь вызнал и доспел разумом: после революции местечковые и мировые евреи, что полонили Кремль, избрали звучные фамилии — нередко…богохулы же, богоборцы… и с православнохристианским смыслом, — фамилии, коими в благодатные лета величалось православное духовенство. Вот и наплодились на Руси властные неруси Успенские, Рождественские, Вознесенские, Покровские, крушившие веру православную.
В просторной…хоть на велосипеде катайся… с высокими, лепными потолками, старинной кухне, где наладились пить «Листопад», — над грузной резной мебелью светились, словно тусклые луны в ночи, застеклённые, обрамленные фотографии. Чудные, косматые, пучеглазые девы…похоже, из преисподней… вылуплялись нагими грудями и боками из холодных и грязных потёмок, из поздней слякотной осени; и от того, что девицы загадочно кривились, ломались, что лица их толком не разобрать в густом мороке, голые тела походили на разделанные туши, висящие в студёной и тёмной мясной лавке. Имелись среди карточек и байкальские берега и воды, и даже православные храмы, но и эти карточки, словно извоженные грязью, затянутые смрадным дымом, глазели со стен причудливо и зловеще. Творения таинственного…по слухам, гениального… фотографа Аркадия Раевского советские чиновники близь выставок не подпускали…мрачное упадническое искусство… что добавляло карточкам цены…запретный плод сладок… и сулило великое будущее, — ясно море, не в Советском Союзе, в Америке, Европе.
Так размышлял Игорь, равнодушно…многажды зрел… похмельно шаря взглядом по карточкам, но тут же и осадил едкую иронию: «Зря я так круто — своя манера, свой взгляд. Нельзя же всех чесать под одну гребёнку…». В студенчестве…Игорь учился тремя курсами ниже… откровенно дивился карточкам Аркадия Раевского: безумная смелость формы, сумрачная таинственность, глубинный…сразу или сроду не постигнуть… философский смысл; умом принимал, а в светлом и сокровенном потае души отторгал, как сомневался и в иных своих стихах, созвучных карточкам.
— Ну как? — Аркадий перехватил рассеянный, блуждающий взгляд Игоря.
— Интересно, Аркаша… — замялся, смутно отозвался приятель.
Фотограф замер, удивленно склонив плещивую голову, подозрительно вглядываясь в Игоря: он ли, напечатавший в «Моло-дёжке» восторженное слово о фотоискусстве Аркадия Раевского?..
— Не по-онял…
— Талантливо, без спору…
Аркадий смягчился.
— Не то слово, старик, — мощно. Ты глянь!., глянь!., какая форма, какой свет, какие тени! М-м-м! — фотограф обморочно закатил глаза и смачно поцеловал пальцы. — Ничего-о, придёт-таки и моё время, поймёт толпа…на «гнилом» Западе давно уж поняли… где копия с натуры, а где образ. Можно бесконечно изображать цветочки-лепесточки, а у меня человеческая душа, парящая в космосе….
Игорь вновь обозрел полуночные карточки…неожиданно — глазами яравнинских рыбаков, глазами Елены… и подумал, словно услышал их подсказку: «Не в космосе, в преисподней с демоном паришь ты, друг Аркадий…» Но усмехнулся добродушно:
— Старик, от скромности не помрёшь.
— А чего скромничать?! Я себе цену знаю, старик. Похвастаюсь: прошла-таки выставка в Прибалтике, гран-приз получил. Вчера обмывали. Да… Старого бурята снял крупным планом: морщинистое лицо, как степные холмы, изрезанные трещинами, глаза дикие, раскосые, и весь в поту… будто с тёлками вагоны разгружал, — Аркадий засмеялся. — В Прибалтике, старик, понимают фотоискусство, а у нас — хрен. Дебилы же… — махнул рукой. — Ну ладно, садись к столу.
На кухне чисто прибрано; и сколь помнил Игорь, любил Аркадий порядок в гнёздышке, кое досталось от родителей, и, бывало, пьянёхонек-распьянёхонек, а приневолит девиц убрать по-судёшку и вымыть полы. И лишь по батарее разномастных бутылок можно догадаться: накануне — пир горой и дым коромыслом, воздух ещё кислил табаком.
Аркадий отпахнул пузатенький холодильник…хвастается… и, почёсывая лохматую грудь, шарил опухшими глазами по заваленным и заставленным полкам, потом выудил тонко нарезанную сухую колбасу, лафтак копченой горбуши, что сроду не красуется на прилавках, прячется под прилавками, в подсобках на складах, что можно добыть лишь по великому блату. Отец Аркадия, торговая шишка, ныне с матерью укочевал в Белокаменную, в наследство оставив сыну уютное гнёздышко и деловые знакомства.
— Извини, старик, чем богаты, тем и рады.
— Зажрался…
— Люблю повеселиться, а особенно пожрать…
— Холодильник ломится, а всё костеришь власть.
— Так уж и ломится… За весь мир не скажу, а в Америке портовый грузчик лучше нас кормится.
— Тебе видней, ты катался по Европам и Америкам. Водишься с иностранцами…
Игорь не досказал: де, фарцовщик, исподтишка, из-под полы за гроши берёшь у иностранцев американские джинсы и прочее барахло, перепродаешь с щедрым наваром; а чем еще промышляешь, можно лишь догадки строить. А не пойман, и не вор, хотя… вор не бывает богат, а бывает горбат.
— Да и не в жратве таки счастье, старик. Счастье — в свободе, а со свободой у нас туго…
— Ты потише, кругом глаза и уши. Может, прослушивают…
Игорь осмотрел кухню, и Аркадий, глянув следом, уставившись в темный угол, где якобы таится микрофончик, приторно слащавым голосом пропел:
— У нас всё есть, нам ничего не надо… Вспомнил… У старого жида — говорящий попугай. Вылетел в форточку и залетел прямо в КГБ. Жид позвонил: «К вам залетел мой попугай. Если сболтнёт: «’’Брежнев — дурак”, то это не мой попугай»… А в КГБ висит портрет Пушкина — Александр Сергеич же воскликнул: «Души прекрасные порывы!..». Вот и душат…
Вольнодумец Игорь, но тут оробел:
— Доболтаешься, Аркаша. Упекут. И никто не узнает, где могилка твоя…
— Ша, не каркай. У меня везде наши люди, у меня всё схвачено… Ну, давай, старик, не тяни кота за хвост, увыпьем уводки, как говаривали древнегреческие римляне. Лучше бы водка… Фу, как ты, Аркадий Раевский, низко опустился: пьёшь «Ли-сто-пад»… о господи!.. Душа, старик, не принимает. А что делать, отодвинься, душа, а то оболью.
Выпили из серебряных стопок с начеканенными царскими орлами, из которых в былые времена пили русские вельможи да именитые купцы, выстроившие города российские, а после гражданской войны, после братоубийства, — родичи Аркадия по маме, ленинские саратники, мировые и местечковые евреи, прибежавшие в Питер из Одессы и Бердичева и ухватившие российскую власть.
В университете Аркаша приторговывал заморским барахлом — чаще, джинсами, и ловко травил анекдоты; бывало, гуртятся табакуры в курилке, окружив Аркашу, и тот: «Старики, анекдот про жидов…» Любил «про жидов», но упаси бог услышит «жида» в приятельских устах, со свету сживёт проклятых юдофобов. А то, бывало, зажмёт в угол сокурсницу-тихоню, похожую на монастырскую мышь, смущенно алеющую от слова «гумно», и зальёт похабный анекдот; тихоня покроется крапивными пятнами, а Раевский гогочет, словно гусь на вешней проталине.
— Старик, анекдот про жидов… — Аркадий смешно закартавил. — Боря купается в море, мама Двойра кудахчет: «Боря, Боря, выйди из моря, я тебе мать, или тебе нет?!» А вот старенькая мама помирает, а Боря…уже таки почтенный жид… ожидает. И вдруг мама видит: птичка таки села на подоконник. «Птичка…» — мама Двойра указывает пальцем. «Ша, мамо, не отвлекайтесь…» — велит Боря. Похоронил-таки Боря маму. А вечером бежит по Дерибасовской девочек навестить, и ему падает кирпич… прямо-таки на голову. Боря посмотрел-таки в небо и сказал: «Мамо, Вы уже там?..»
Пили, поминали однокурсников, из коих двое, оказывается, с первого курса завербовались в сексоты — секретные сотрудники госбезопасности, где ныне и служили. Аркадий, отойдя от похмельной ломки, закурил чёрную трубку с тонко вырезанным бесом…лукавая ухмылка, стоячие ушки, кривые рожки… и по кухне поплыл синеватый душистый дым; хозяин небрежно ткнул клавишу магнитофона, и дым свился с расхлябанным, прокуренно-сиплым голосом тюремного урки:
На Дерибасовской открылася пивная,
Там собиралася компания блатная,
Там были девочки Маруся, Роза, Рая,
И с ними вместе Яшка Шмаровоз…
Там били девочек Марусю, Розу, Раю,
И бил их пьяный Яшка Шмаровоз.

Хозяин поднял стопку и манерно возгласил:
— Одесса-мама, Киев-папа, помните нас… А хочешь девочку, старик? — расщедрился приятель и, кивнув в глубь квартиры, опять заверил «глаза и уши». — У нас всё есть, нам ничего не надо… Спит. Для друга и дерьма не жалко… Желаешь?.. Жела-аешь, вижу по глазам.
— Ошибаешься, старик, не с голодного края…
«А может, оно и к лучшему, чтобы забыть… — в хмельном табачном мираже смутно увиделась Елена. — Клин клином выши-бают. Чего впустую мучиться. Было да сплыло. Не судьба…»
— Девушка поди старее поповой собаки?
— Обижаешь, начальник. Студентка-журналистка.
— Страшнее атомной войны?
— Девочка — сто пудов… — Аркадий замычал от удовольствия и, закрыв глаза в изнеможении, чмокнул пальцы, поросшие тёмным волосом.
— Самому не нужна?
— Нет. Припас для друга…
— Я серьёзно.
— Серьёзно… — Аркадий вздохнул и покачал головой. — Отвергла-таки. Не в её вкусе. Но перед тобой не устоит, красавчик. Даю голову на отрубление. Хотя… даром лишь сыр в мышеловке. С тебя причитается…
— Деньги?
— Ша, обижаешь, старик. С друзьёв денег не беру… Короче, я иконы собираю, чтоб не пропали по деревням…
— Коллекционер?
— Вроде того… Ты же по деревням колесишь, да и сам в деревне жил, родня осталась, знакомые. Поспрошай насчёт икон. Если надыбаешь, бери. Я в долгу не останусь. Сочтёмся.
— Бери даром?
— Ну, не совсем даром… Ладно, потом поговорим. Выпить надо… Кстати, старичок, такие я чудные иконы отхватил, — Аркадий привычно закатил глаза и поцеловал пальцы. — Шик. Бог мой, сколько я за ними по деревням мотался…
— Продать хочешь?
— Не то чтобы продать… Музеи же копейки дадут. Коллекционеры таки надуют. Для начала надо понять, какой век, оценить… Кстати, с минуты на минуту должен подвалить мужик из музея. Вчера созвонились…

XXX

Музейный мужик…лёгок на помине… явился, едва успели выпить; забренчал в дверной звонок и вошёл, медвежалый, смахивающий на деревенского увальня; ему, язвительно прикинул Игорь, впору бы корчевать тайгу под пашню, земелюшку орати, а не штаны в музее протирати. Неприязнь к музейному мужику оказалась не случайной: нравом и обличкой напомнил Уваровых, отца и сына. Русобородый, долгогривый и дородный, напомнил и семейских мужиков, и сельских батюшек.
Коль мужик от угощения отказался, коллекционер повёл казать иконы: миновали зал, заставленный громоздкой мебелью, завернули в кабинет хозяина, где среди карточек с туманными, нагими девами, среди книжных шкафов висело десятка полтора писаных икон, светлых, буроватых и вовсе темных: лики Спаса Вседержителя, Божьей Матери с Богомладенцем, святителя Николы Чудотворца, Архангела Михаила, святого воителя Егория Храброго, Ильи-пророка, иных святых, о коих Игорь и слыхом не слыхивал.
Изрядно охмелевший…плеснул на старые дрожжи… Игорь равнодушно, почти невидяще, мельком глянул на иконы и отошел к высокому, резному шкафу, туго набитому книгами. Аркадий, с причмоком, сладко посасывая трубку, обволакивая чёрное, забородатевшее лицо клочьями дыма, рассусоливал о художниках-богомазах. Музейный мужик, морщась, как от зубной боли, катая под крылистыми скулами желваки, искоса поглядывал на говорливого хозяина, и взгляд откровенно говорил: невежда, чего ты метёшь языком, как помелом, самонадеянно рассуждаешь о том, в чём дуб дубом?!
— Да-а, улов добрый, — вздохнул мужик. — Врать не буду, есть и старинные иконы: конец семнадцатого, начало восемнадцатого века. Несколько икон, похоже, от староверов…
— Барахла не держим.
— Ясно. Хотя не понимаю я людей, которые иконы собирают и по квартирам прячут. Ладно бы молились… Я работаю в художественном музее, в отделе иконописи, но скажу честно, иконам не место и в музее.
— А где их место? — спросил Игорь ради беседы; и мужик, даже не поведя бровью в его сторону, отозвался в пустоту:
— В православных храмах, в домах, где в Бога верят. А в музеях — картины…
— А иконы разве не картины?! — тыча слюнявым чубуком трубки в Матерь Божию, заспорил коллекционер. — Картины!.. но вместо холста — доски. Своеобразная манера: народный примитив, библейские сюжеты. В стиле примитива писал-таки и Марк Шагал. Великое искусство…
— Да, у Шагала — искусство, великое не великое, бог весть. А в иконах — не искусство, в иконах Дух Божий. Живопись — чувственна, изображает, а иногда и воспевает, страсти дольнего мира… земного, а православная икона — не от мира сего, от мира горнего… неземного. Отчего изображение необъемно, нечувственно, похоже на сновидение…
— Ша, путаешь ты чего-то, старина, — сморщился Аркадий и книжно рассудил. — Икона — искусство, приобщает человека к красоте, а красота спасёт мир, изрёк писатель, популярный таки в прошлом веке.
— Красота… В Европе конкурсы красоты среди девиц, так что, голые девки спасут мир?
— А может, и спасут, — ухмыльнулся Аркадий в бороду.
— Бесовщина…
— Богоматерь — красавица, красоте Ее и молятся.
— О Господи! — мужик невольно перекрестился. — Чего вы мелете?! Дьявольщина… Красота спасёт мир… Да, писал Достоевский, но имел в виду лишь красоту души, где светится любовь к Вышнему и ближнему.
Тут в спор горячо встрял Игорь, переча музейному мужику, — не глянулся: ишь проповедник выискался, святоша без макинтоша, святее папы римского:
— Но есть живописные полотна и без библейских сюжетов, а и в них красота души, которая спасёт мир.
— Есть картины близкие иконе, — пояснил мужик, по-прежнему не глядя на Игоря, словно тот пыльное пятно на обоях, — и всё же не иконы, — чувственны, плотски, а в православной иконописи, особенно до раскола, лики бесплотны.
Музейщик…вития добрый… посокрушался: де, иконы — отеческое, русское, святое, — пошли в размен и торг, расфуговались по заморью, по кабинетам и глазельням, а законное их место в храмах православных, по благочестивым деревенским избам и домам смиренным…
— Да ты, старик, похоже, не музейный работник, — поп, — развеселился Аркадий. — Поди еще и верующий?
— Верую!
— О-о-о, что-то новенькое, час от часу не легче…
И вдруг Игорь, пристально вглядевшись в три иконы, вспомнил: подобные образа висели у бабки Христиньи Андриевской, тянувшей век с богомольной дочерью Ефросиньей в селе Аба-кумово, покорно кочующем на погост, напоминающем одряхлевший староверческий скит. Незадолго до упокоения бабки Хри-стиньи Игорь, о ту пору студент-выпускник, навестил её, а попутно и мать, которая уж год ухаживала за немощной старухой. Постоял, подпирая дверной косяк, посидел на лавке, но побоялся приблизиться, обнять бабку…а надо бы, худо-бедно, родня… испугавшись предсмертного вида: лицо — кожа до кости, глаза провалились в иссиня-чёрные глазницы, нос заострился, губы посинели, на впалых щеках ржавые пятна, восковые ладони, испещренные синими жилами, покойно уложены на груди, осталось лишь церковную свечку затеплить, умостив ее меж пальцев, костистых, могильно остывших.
Смутно вспомнилось, что старая Христинья наказывала Игоревой матери: «Дуся, упокойте меня подле Фросеньки; ох, кровиночка моя, раньше мамки к Богу отошла. Упокой, Господи, со святыми рабу Божию Ефросинью, праведно жила. Жди меня, Фросенька, жди, милая… ныне исповедуюсь, причащусь, и приду к тебе, доченька; жди меня, милая, жди и молись за мою душу грешную. Помру, Дуся, и ты молись обо мне, крещённая дак. Не поленись, в церкву сходи, закажи панихиду на помин души, свечечку поставь, да помолись во имя Отца, и Сына, и Святага Духа… Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную… И христорадным ладно подай, не скупись, пусть помолятся за мой помин, за ваше здравие. Деньги, какие на книжке скопила, тебе отойдут… Особо в сорок дён молись — по мытарствам побреду, грешная, ангелы поведут, лукавые к себе поволокут. Ох, во грехах, как в шелках. Верно, без греха веку не изживёшь, день во грехах, ночь во слезах… Смёртную одёжу, Дуся, припасла — в комоде лежит, там и на помин скоплено… А вином не поминайте — грех… Избёнку Федосу отписала…со дня на день подскочит… а ты, Дуся, бери, чо надо: вон машинка добрая, браво шьёт…»
Похоронив мать, в опустелой, древней, но еще матёрой абаку-мовской избе поселился сын Федос Андриевский, что, овдовев, вернулся с Украины. Ему старуха отписала избу. Федос, характером скандальный, неуживчивый, крепко выпивающий, с роднёй не якшался, и, отведя сороковины, на порог не пускал, чтобы на избу не зарились. Обратившись в жида ли, хохла ли, прикипев к Малороссии, Федос не укоренился в родном селе; пропил утварь и…поговаривали… даже родовые святые иконы и божественные книги, отсулённые в городскую церковь. Затем продал избу и опять махнул на Украину, где жили своими домами две дочери и сын.
Увиделось, словно в небесном сне: иконы, умощенные на резной божнице, светились слуховыми окошками, прорубленными в матерых избяных венцах встречь синему небу, когда усталый взгляд, оживая и осветляясь, тихо уплывает из сонного и душного сумрака избы в прохладную сентябрьскую синь.
Позже натужно всматривался Игорь в древлие образа, развешанные по музейным стенам, но то ли от душевной смуты, нервной суетности, то ли уж сердце запеклось от каменного городского зноя, но виделись ему святые и преподобные ласковыми бородатыми дедами из ребячьих сказок, а великомученицы — красивыми восточными девами. Страдал, осознавая кощунство плотских глаз, но не мог беса обороть, и обреченно махнул рукой: слаб, немощен, свинья свиньей.
И ещё запомнилось… Игорь пристальнее вгляделся в большой, с нижнего края облупленный образ Казанской Божией Матери; и вдруг кабинет смерк, угасли голоса, вдруг узрел себя присмиревшим отроком: приехали с матерью погостить, увидел бабку Христинью, сидящую на кровати, сложившую лопатистые руки на коленях; а за её спиной на божнице среди древлих образов мерцала в скудном и печальном свете лампадки икона Казанской Божией Матери, кою тётка Фрося…мать поминала… спасла от пьяного отца, уже спалившего в русской печи Спасов образ.
Видя, что Игорюха вдумчиво глядит на иконы, бабка Хри-стинья поведала, вроде для дочери Дуси, нет-нет да и косясь на внука:
— …Три иконы чудом из церкви вынесла, — обернулась к божнице, перекрестилась. — Прослышали мы: церкву будут рвать, вот ночью с подругами и прорвались, и уж чо успели, то и вынесли, по избам спрятали. Вдругорядь кинулись, а там милиционер сторожит. Да… Перед тем, как церкву рушить, иконы-то все покончали, стены плакали… Икона — свята… Помню, до войны… мужик иконы расстрелял, а потом на охоту пошёл. Зверя видит, только нацелится, а ему икона видится, заслоняет сохатого, ничо убить не может. Он быстро и спёкся — помер… Икона — на все случаи годна. Раньше иконой пожар тушили. Икона — Свята огня мать Агафья. Вот пожар, с иконами выйдешь и кругом огня кружишь…
…А подле Царицы Небесной — образ богоугодного и чудотворного святителя Николая, епископа Мир Ликийских, который чудился подростку Игорю лысоватым, добродушным старичком: сейчас узловатой, изморщиненной рукой пригладит вихры и, прокашлявшись в бороду, шепнёт на ухо: «Ничо-о, Игорюхо-горюхо, Бог не выдаст, свинья не съест. Бога держись — надёжно…» То же говорила и тётка Ефросинья, помершая раньше матери, бабки Христиньи.
Царица Небесная… Помнится, отбегал третью школьную зиму, по теплу навестил с матерью бабку Христинью, и когда старая молилась, поминая Царицу Небесную, Игорюха вырешил, что Она — Русская Царица, до революции живщая в царском дворце… А ныне Царица Небесная — икона Андриевской родовы — в кабинете Аркадия Райского; и тот лукаво гадает: как бы подороже продать, а может, и за кордон сбагрить, к басурманам.
— Аркадий… — Игорь подёргал приятеля за рукав, — ты в Абакумове бывал? Старинное село по Московскому тракту…
— Абакумово?.. А-а-а, да, да, помню, помню. Были мы с Адой в Абакумово. Семейское село… Купили там несколько икон: Казанскую Божию Матерь, Параскеву Пятницу… Мы проездом были, торопились. Можно еще пошерстить. А ты знаешь Абакумово?
— Знаю… — сумрачно, отчужденно кивнул Игорь и уверился: икона бабки Христиньи, вернее тётки Ефросиньи, спасённая от огня.
Преставилась бабка Христинья, отдала богу душу; а изба её, пятистенная, матёрая даже в старости, перешла сыну Федосу; о нём в родове недобрая слава: пил, гулял, жён менял. Федос…гундос!.. и уплавил задарма бабкины иконы. С ума б сошла старуха, вызнай, что её святые образа, выдранные из божницы, висят на похвальбу и лукавое поглядение среди соромных демонских картинок.
В Игоре уже не осталось и тени былой неприязни к музейному мужику…вначале показался заносчивым… но стиснулась душа в слезливой печали; и теперь он не пучился на иконы сквозь сонную хмельную наволочь, — глаза осветлели, омывшись отроческим воспоминанием, а легче бы, кажется, не видеть ничего, ни о чём не думать, потому что люто-прелюто возненавидел жизнь свою, — такой она привиделась богомерзкой, что хоть в петлю дурной башкой. И прежде, бывало, костерил себя, чуя душой: скверно живёт, а ныне и вовсе невмоготу. И от душевной маяты больно было слушать музейного мужика, больно глядеть на иконы, как на солнце ярким вешним днём. В древлем образе святой мученицы Параскевы Пятницы, бабьей и девьей заступницы, вдруг привиделась бабка Христинья: выпирающие, костистые скулы, осерчало поджатые губы, утонувшие в глубоких синих впадинах, пристальные и властные глаза, сурово обличающие внука: опять пил, кутил?! Образ старой Христиньи тихо угас, словно канул в небесах, но в иконном лике Параскевы Пятницы явилась Ефросинья: круглоликая, взгляд ласково поглаживающий, жалостливо вопрошающий: не прихворал ли, племянничек, крестничек мой?.. Но и тетушка незримо преобразилась, и уже заимская Елена, неуловимо похожая на тётю Фросю, сквозь слёзы, жалостливо, словно на хворого, глядит на Игоря… Потом в иконе Алексия — Божия человека, будто в зеркале, отразилось его лицо… «Да какое, господи, лицо?! — святочная харя, бесовская личина!..» — сухо сплюнул Игорь, и музейный мужик вопрошающе глянул не него. Жуть… Вот так же тошнёхонько было смотреть на своё лицо в зеркале после буйного гульбища и дикого ночного блуда. Игорь умолял в душе, чтобы сгинул музейный мужик — с глаз долой, из сердца вон; чтобы не маял душу поучением, чтобы не видеть икон и забыть их вместе со стыдом, чтобы ничего не ведать, кроме земного и грешного, с чем давно обвыкся, что в миру величают потехами и утехами; знатьём бы не знать…а вдруг пало на ум… что за порогом здешней сутолоки — незримая жизнь души, утешная или маетная по нераскаянным грехам. Но увы, увы, знать не хотелось о загробном: зачем усложнять и без того путанную жизнь?! Легче с лихою и горькой отрадой поставить на душе крест и жить на полный отмах и помирать с музыкой.
— …Икона лишь в храме оживает, где исповедь, причастие… в боголюбивом доме, когда молятся и Бога славословят, — рассуждал музейный мужик, присматриваясь к образам.
Мужик помянул ругливым словом христопродавцев, что палили, а потом сплавляли в чужеземье русские иконы, но коллекционер уже не слушал богомольного учёного, смекнув, что с этим чокнутым каши не сваришь.
— Ну, спасибо, старина, за лекцию. Просветил нас, темных. Хотя и ничего конкретного об иконах, всё — общие слова… Можно бы еще потолковать, но… — Аркадий со вздохом щёлкнул пальцем по золочёным часам на волосатом запястье, — время таки — деньги.
— Деньги?.. — мужик спохватился, смущенно прокашлялся. — Думаю, музей может несколько икон закупить…
— Да нет, пока не буду продавать, — широко зевнул Аркадий. — Пусть висят. Есть, пить не просят, и места авось не провисят. Верно, старик. — Он заговорщицки подмигнул приятелю. — А потом, ты же, батенька, сказал, что иконам и в музеях не место. Ловлю на слове.
— Ясно, что дело тёмно, — проворчал мужик и напоследок ожёг Игоря, словно бичом, колючим взглядом, где светились и жалость, и брезгливость.
Но, может, померещилось Игорю, надо перекреститься.
— Ишь, гусь лапчатый, — усмехаясь, покачал головой Аркадий, закрыв дверь за музейным мужиком. — Хотел на халяву прибрать иконы. Знаю я музеи, — грош дадут… Нет уж, давайте ходить друг к другу в гости. Вы к нам на именины, мы к вам на похороны… Под попа косит, боговерущий. Анекдот вспомнил… бородатый. Одесская школа. Учительница: «Дети! Бога нету! Давайте покажем в окошко фигу! Абраша, а почему ты не показываешь фигу?» «Если Его нету, то кому ее показывать? А если есть — зачем портить с Ним отношения?» Ладно, пошли допивать… Семинарию, поди, кончил с горем пополам, а такого интеллигента из себя строит… В одесском трамвае: «Куда прёшь, интеллигент? Ещё и очки напялил!..» «Откуда вы знаете, что я интеллигент? Может, я такой же русский хам, как и вы?» А в школе одесской: «Дети, берите пример с Иванова. Он вроде и русский, а учится неплохо…»

XXXI

Мужик сгинул, и благие скорби, словно незримым ангельским крылом, коснувшись Игоревой души, тут же раструсились в ёрническом блудословии, утонули в пьяном чаду, табачном дыму. Нет, какое-то время перед его глазами ещё стоял упрёком лик Николы Чудотворца, виделась старая Христинья, скорбно смотрящая из сумеречного окна в дождливую степь, и слезливая Ефросинья, и жалостливая Елена, и опаляла неприязнь к Аркадию, но всё замутилось в хмельном безумии.
Аркадий рассусоливал про модного певца Высоцкого, чьи хриплые и надсадные песни, записанные на пленку, сдували друг у друга шалые поклонники, и, равняя с Пушкиным, величали великим русским блатарём, счастливым нищим. Единомыслие, единодушие Игоря с приятелем-фотографом порой колебалось сомнением: Пушкин — «здесь русский дух, здесь Русью пахнет»; Высоцкий — «как на улице моей под трамвай попал еврей», да и Пушкин — гений, Высоцкий — дар. Игорев дружок Иван Краснобаев и вовсе в грош не ставил пение Высоцкого, по его мнению, похожее на хрип недорезанного хряка. А стихи — уличные… Игорь, ранее души не чаявший в песнях Высоцкого, спорил с Иваном чуть не до драки, но теперь, припомнив былые споры, решил подразнить Аркадия:
— Раньше, если голоса нету, за столом петь стеснялись… А Высоцкий — безголосый. Пропил, прокурил. Хрипатый… А потом… нищий — в кабаках пил, по европам колесил, и подруга за бугром. «…Она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей руки целовал…» Нищие на церковных папертях сидят. Раздули, запретный плод сладок…
Аркадий жёстко осадил:
— «Ах, Моська, знать она сильна, коль лает на слона…» Вспомни, Игорь, кто ты, и кто Высоцкий. Вникни в пение, гениально же…
Магнитофон надсадно взревел:
Как на улице моей,
Под трамвай попал еврей…
Евреи, евреи,
Кругом одни евреи…
Говорят, из Мовзалея,
Тоже вынесли еврея…

Хозяин пригасил звук, и застольный разговор метнулся к Театру на Таганке, где Аркадий сподбился видеть Гамлета в гениальном исполнении Высоцкого, где режиссер в мощном поиске оригинальных форм. Коль речь коснулась формы, то разговор вильнул и к формалистам — Малевичу, Кандинскому; их роскошные альбомы Аркадий добыл в Прибалтике, где казал свои «чёрные квадраты».
— Нет, старик, что ни говори, а как была Россия-матушка дикая, забитая, так и осталась, — насмешливо вздохнул. — И революция таки не разбудила спящего медведя. Азия… Европой пока ещё не пахнет. Тупость и глупость, и всё запрещено… Альбом Малевича в Риге купил из-под полы. «Черный квадрат»… Шедевр всех времен и народов, ничего гениальнее пока не написали… Это, старик, не Шишкин с сосновыми дровами и медвежьими задами… Мы же перед Европой в глубокой заднице, и в литературе, и в кино, и в живописи. Голодные и нищие. В газетах пишут: ша, кофе — чёрная смерть, мясо — жирная смерть, сахар — белая смерть. Кругом-таки одна смерть. Пишут: полезно только голодание. И после этого на буржуйском Западе будут утверждать, что в нашей стране не заботятся о людях!..
— Ох, Аркаша, доболтаешься…
— За свободу!
Сменив золоченные стопки на бокалы…больше входит… чокнулись с протягом, внимая хрустальному звону, словно голосу грядущей свободы.
— Да-а, за свободу, — горько и согласно покивал Игорь, но задумался: свобода от грехов и пороков?., или свобода их выбора и обретения?
— Вечные рабы… При клятом царизме Богу — рабы, царю-батюшке — рабы, барину — рабы. Смела революция Бога, царя и барина, пришел-таки тиран усатый, и опять — рабы. Опять каторга и ссылка. Ненавижу… Дед мой, латыш, революцию в России делал, а в Гражданскую с латышскими стрелками белогвардейцев бил. Нет же, усатый к стенке поставил. Бабку… ярая марксистка-ленинистка… в лагерях сгноили. Другой дед ни за хрен собачий десять лет в лагерях оттрубил. А большевик из ленинской гвардии, чекистом служил в Петроградском ЧК. По маме ещё и родич Соломона Урицкого, а тот командовал ЧК… Не посмотрели, суки, загребли-таки в тридцать седьмом и кончили… Вырезали цвет интеллигенции, вот и пошло рабоче-крестьянское убожество в искусстве.
— Ленин цвет и вырезал, — обычно с Аркадием единомышленный, ныне перечил Игорь. — Твои деды чекисты с Урицким цвет и посекли.
— Старик, говори, да не заговаривайся… Там гражданская война, там враги — Белая гвардия и всякая шелупонь: монархисты, черносотенцы, махновцы, — а при Сталине что?.. При «отце народов» — война с народом…
— А Ленин что, не с народом воевал, с ветряной мельницей?!
Глаза Аркадия пылали черным гневом, и он уже не слушал приятеля.
— Ша, отольются кошке мышкины слёзы… — успокоившись, усмехнулся лукаво — Вспомнил про ЧК… «И хто там?» — «Чека!» — «И чего вы хочите?» — «Поговорить!» — «И скоки вас?» — «Двое!» — «И поговорите!..»
Негромко, фоном застольного трёпа звучала гремучая музыкальная смесь: Высоцкого сменили органные прелюдии Баха, но Бах вдруг смущенно умолк, — под гитарный стон одесский биндюжник истекал похотливой слюной:
А ещё-таки в Одессе есть чудес,
кто их не знает, я на вас смеюсь.
Соню знает, вообше, любой балбес —
с красоты её у одесситов грусть.
И виляла она бюстом и кормою,
хочь ей было-то всего шашнадцать лет:
взад-вперёд, вверх-вниз, тудою и сюдою,
шо от похоти повешолся сусед…

Ему обрыдли блудливые песенки, прискучила пьяная болтовня…говорили красно и цветно, да пустоцветом… захотелось, как одолевает во хмелю, веселых похождений; а хозяин молотил языком…благо, без костей… перемежая болтовню перчёными, солёными байками, какие поди накануне и черпанул в застолье. Впрочем, голос его ослабел, Аркадий охмелел, и мягкий нос его жалобно обвис, а черные, маслянисто сверкающие глаза замутились, угасли. Но ещё промурлыкал:
Выпил я рюмашку
И лицом в салат:
— Милая Наташка,
Я не виноват.

И задремал. Но потом вдруг очнулся и дурашливо пропел:
— Чтой-то стали ноги зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?!
— Чтой-то стали уши мёрзнуть, не пора ль по рюмке дёрнуть?! — в лад отозвался Игорь.
Всё же две бутылки вина для здоровых парней, что слону дробинка, лишь в охотку вошли, и, коль уж попала вожжа под хвост, коль уж заусило, стали прикидывать: не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?.. Решили послать, но тут вышла заминка:
— Старик, выпить, конечно, можно, но… — Аркадий похлопал по карманам и с блатной куражливостыо пропел: — «Стукнул по карману — не звенит, стукнул по другому — не слыхать, ну а если буду знаменит, то поеду в Ялту отдыхать».
Игорь замешкался…две бутылки уже брали, и по застольным свычкам очередь Аркадия вывернуть карман… но потом махнул рукой:
— Наскребу на бутылочку «Агдама». «Агдам» — я те дам!..
— Ша! — Аркадий скривился и загодя зябко передёрнул плечами, словно уже хватанул вина-клопомора. — От «Листопада» мои жалкие кудри посыпались-таки осенним листом, а с «Агдама» и зубы выпадут. Говорят, мужики в деревне нажрались «Агдама», пошли к забору на отлив, от забора лишь гвозди остались. Кислота же… Ладно, в кои-то веки видимся. Придется заначку разорить… «Хаим, откуда у тебя деньги?» — «Из шкатулки». — «А кто в шкатулку кладёт?» — «Двойра». — «А кто Двойре даёт?» — «Я…» — «А ты где берёшь?» — «В шкатулке…»
Хозяин ушёл в кабинет, где, видимо, таилась шкатулка, и вернулся с деньгами.
— Возьми пару бутылок болгарского вина. Рабоче-крестьянскую бормотуху пусть пролетарии жрут.
Игорь полетел в лавку; думал — мухой, на живую ногу слетать, но вернулся лишь через час — искал болгарское вино.

XXXII

Аркадий отпахнул дверь странно оживленный, сыто и лукаво поблескивая глазами, с мокрой, — похоже, после омовения, лысеющей головой; и, когда застольный разговор от искусства и политики свычно скользнул в блудный трёп, фотограф и вовсе оживился.
— Раньше, бывало, увижу смазливую — всё, кровь из носа, моя. Подваливаю походкой пеликана, толкую: «Имею до вас пару слов молвить… Я вам не скажу за всю Одессу, вся Одесса, очень велика, но в нашем околотке краше вас была лишь тётя Циля, да и та долго жить приказала… Как насчёт ресторана?.. Люблю таки, чтобы красиво… Ша, не люблю пошлости и грязи… Хотя одна дура чуть в окно не вышла — с дверью перепутала. Я говорю: я ж таки люблю тебя, дура. Я могу и жениться. Но семечки на Привозе стоят десять копеек, их и то пробуют, а я тебя, может, на всю жизнь возьму… А она, коза драная, на окно прыгнула: тронешь, орёт, выпрыгну. И створки открыла. Я гляжу, — может. А третий этаж, бетонные отмостки… Ша, плюнул я, и спать завалился… Сказал-таки ей на прощанье пару ласковых: какого ты, говорю, рожна сидела в моей фатере, вино лакала?! И закрой, говорю, окошко, с горшка сдувает. Это про тебя анекдот: встречаются на Молдаванке два одессита: «Вы знаете, наша Циля — архитектор…» — «Да, и шо она строит?» — «А, эта дура ходит по Дерибасовской и строит из себя девочку»… И пошляка ты, фифа!.. Чего-чего, а вашего добра хватает. Десять копеек за пучок в базарный день. И не надо уговаривать. Ой, не надо меня уговаривать, я и так соглашусь. Ночные бабочки… Но есть таки и королевы. Хочешь, старик, подкину адресок. Четвертной… е пугайся, дядя шутит. А могу-таки и познакомить. Такая у меня, старый, красотка!.. — сладко, по-кошачьи, прищурил глаза и чмокнул пальцы, собранные в пучок.
— Спасибо. Прижмёт, так и сам найду, — не урод, поди.
— Да ладно тебе, вижу, страдаешь. Ты, Игорюха, интересный таки малый. С тобой поговорить можно. А у моих приятелей-вахлаков по одной извилине, и те прямые, от уха и до уха… Да я же, старина, прямо сейчас, не отходя от кассы, с красоткой познакомлю? Я ж таки обещал.
— Да перестань ты, — Игорю хотелось лишь пить. — Рожденный пить любить не может… Занимайся сам…
— Вот за что я вашего брата не люблю…
— Какого брата?
— Поэта… Два валета и вот эта… Стишки крапаешь. Читал в газетке — цветочки, лепесточки…
— Не писал я про цветочки, лепесточки… И за что ты нашего брата невзлюбил?
— За ханжество. У вас как: сначала «охи» да «ахи», цветочки, горшочки, а потом — лесочек, платочек, и нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок. Такие бестии…
— Всех-то под одну гребёнку не чеши.
— А-а-а, все одним миром мазаны. Ладно, пошли. Счас я… Для друга, сам понимаешь… не жалко. Хочется одарить тебя. И от чего я в тебя такой влюбленный… Пошли, глянешь на красотку.
Игорь, толком не соображая хмельной головой, пожал плечами и покорно тронулся вслед за хозяином, который через кабинет подвёл его к потаённой комнатушке-боковушке и перед дверью шёпотком упредил:
— Там… Но ша, без поэзии… поэт… — фотограф ухмыльнулся.
Ласково подпихиваемый в спину, Игорь шагнул в длинную, узкую спальню, темную, холодноватую…окно глухо затянуто тяжёлыми портьерами… застеленную и завешанную коврами; в спальне на широкой тахте, под сумрачными карточками Аркадия, разметавшись, едва прикрытая простыней, спала красотка, с рыхлым и блеклым, довременно истраченным лицом, где кроваво алели размашисто намалёванные губы. От девы за версту разило тяжким винным перегаром. «Можно закусывать…» — прикинул Игорь, и ничего кроме жалости не ощутил. Передёрнувшись, поморщившись, подался вспять; ан нет, дверь оказалась запертой на ключ; и когда Игорь громыхнул в неё кулаком, потом отчаянно саданул ногой, дева неожиданно открыла глаза с фиолетовыми кругами от размытой туши и, ещё опутанная сном и похмельным угаром, пусто глянула на пришельца.
— Ты кто? — спросила хрипло.
Игорь растерянно пожал плечами.
— Мальчик… — она улыбнулась, и, облизнув пересохшие губы, поманила пальчиком, — Мальчик, принеси выпить, закурить.
— Сейчас, — машинально отозвался Игорь и ещё садче шибанул ногой дверь, которая сразу же открылась.
— Ну чего ты, старик, шумишь, чего шумишь?! — зашипел Аркадий, держа в руках раскрытый фотоаппарат со вспышкой. — Я снять хочу…
Фотограф втихаря приторговывал адресами девушек и срамными карточками, а мастерились те карточки просто: если гулёна, прихваченная в ресторане, ничего против не имела или была в тяжком, вяжущем хмелю, Аркадий снимал в чем мать родила, иногда на пару с кавалером, которого приглашал не за красивые глаза, не за здорово живешь; а чтобы не подвести клиентов под монастырь, лица при печатанье таил в глухом и дымном сумраке, отчего карточки получались почти чёрными, с выступающими из морока бледными силуэтами, но шли справно и давали иной раз добрый прибыток.
— Ему как доброму, — ворчал Аркадий. — Сам же просил.
— Старик, ты что-то путаешь. Ничего я не просил.

XXXIII

Приятели ушли на кухню, куда явилась и прекраса — кобыла савраса, укрытая простыней; явилась, словно кладбищенский призрак, смерть с литовкой на плече; но Игорь ведал шалую породу городских девиц: проснется ведьма ведьмой, сядет в мятой, потной постели и, не умываясь, из дамского ридикюля вывернет на одеяло влажные салфетки, краски и карандаши, пудру, помаду и сурьму; губы напамадит, глаза насурьмит, по щекам пустит стыдливый девичий румянец, и обратится из бабы-яги в деву-красу… ох, еще бы и русую косу. Ведая о сём, Игорь советовал приятелям: накануне сватовства проси грядущую невесту смыть с лица краски, абы взять наверняка, а то сунут драную кошку в крапивном куле.
Осмотрев кухню пустыми, невидящими, заспанными глазами, присела к столу и налила вина. Выпила и, запалив сигарету, глубоко затянулась, церемонно выдохнула дым в лицо Аркадия, и клочья сизого тумана блуждали в смолистой, курчавой бороде, словно в черной траве. Фотограф мрачновато следил за девчушкой, а потом отрезал:
— Дорогуша, имею вам пару ласковых слов сказать: пора и честь знать. У меня же не ночлежка.
Девица улыбнулась и, повертев перед лицом Аркадия наманикюренными пальцами, игриво промурлыкала.
— У-тю-тю-тю, какие мы сердитые. Не сердись, пупсик… Мужчина, я всё понимаю. Вы такой обаятельный, ну не до такой же степени…
— Шо ты мне глазки строишь?! Я шо, кооператив тебе должен строить?.. Одевайся… Вы уходите — слава богу, или остаетесь — не дай бог?
— Еще и Бога приплёл… Кстати, с тебя причитается, обнажёнка дорого стоит.
— А ты вино лакала на халяву?! Короче, одевайся и уматывай. Баба с воза, кобыла раком…
— А если не умотаю?
— Умотае-ешь… как миленькая, — Аркадий силком поднял девицу со стула и повлёк в комнату одевать.
Игорь слышал приглушённую ругань — вначале в комнате, где девица оболокалась, потом в прихожей, и вдруг пыхнул утробный, режущий крик, перемешанный с отборной бранью.
— Ах ты, лярва, ещё и пинаться! Ну, тогда получай, тварь! Получай!
Услышав визг, Игорь уже не смог пересидеть на кухне: вышел в прихожую и увидел, как фотограф одной рукой прижал девицу к стене, другой наотмашь бил по лицу.
— Аркадий, перестань! Ты с ума сошел! — закричал Игорь и, ухватив за плечи, попытался оттащить разъяренного приятеля, но тот, не глядя, зло отпихнул его.
— Пошёл-ка ты!.. Отцепись. Не лезь, не твое собачье дело.
Смутно помнил Игорь, как в яром беспамятстве ухватил Аркадия за плечо, круто развернул и… лишь видел потом, как фотограф пал на колени и, стиснув лицо, сквозь стоны проклинал Игоря и девицу; цокот ее копыт доносился с лестнице. Игорь рванул было следом, но вдруг по безголосому, но властному зову кинулся в кабинет фотографа, схватил бурую доску — Казанскую Божию Матерь — и прижал её к груди.

XXXIV

Очнулся посреди густой и тёплой ночи; сидел на церковной паперти, уткнув лицо в икону Казанской Божией Матери, кою тётка Фрося чудом спасла от пьяного отца, уже кинувшего в печное пламя образ Спасителя. Таился Игорь в тени раскидистого древнего тополя, и не о чём не думал, словно и не жил. Светало. В церковной ограде, среди ещё тёмной зелени тополей, голосили на разные лады божии птахи, благословляя день, а из синеватых сумерек тихо выплывали кресты и маковки белеющей церкви. Зачинная мысль, что чудом народилась в горящей голове, оказалась проста и пуста: «Господи, зачем я живу?..»; и он ещё не знал, от кого ждать ответа, но понимал, без ответа жизнь — не жизнь.
Юность наша, павшая на семидесятые годы, выломленная из древа русского, заплутавшая в туманах северов, новостроек, отравленная вином-клопомором, спаленная в грехе и безбожии, в нелюби к ближнему и в злости к дальнему, окороченная по лагерям и тюрьмам, счахшая в элтэпэ, обесцвеченная, как стриженные космы стильной девчушки, насмешкой над русским, родовым, над отцами, матерями и витающими где-то над деревенской землей предками, — юность наша, беспутая, злая, как от тебя исцелиться, откреститься крестом и отбиться пестом, или ты, кручёная-верчёная, как сердечный порок, навечно с нами, и так до гробовой доски?
Не было Игорю голоса, не доносились ответы, и в ту самую отчаянную пору, уже год назад бросивший притворство-стихотворство, трезвыми, одинокими и бессонными ночами он опять грешил стихами, от коих ещё пуще задышало преисподним смрадом.
Я чувствую,
как сквозь меня
осенний ветер свищет.
У ног любви распятой
стою пустой и нищий.
Распял…
И молоток бросаю,
и дрожь с ладоней
о цветы стираю.

Не выплеснулась в стих знобящая тоска, и тогда стихотворец измыслил другой:
Человек умирает раньше,
чем его обнимает земля…
Говорят, что душа, словно чайка,
покидает прозрачное тело,
покрытое холодом льда.
Жадно юность спалив,
заглянул я в себя,
и дохнула в глаза пустота.
И уставшая всё прощать,
отрешенно смотрела небесная гладь.

Не спасали от кручины белые и чёрные стихи, крепкое вино, не тешило репортёрское ремесло, но померкли в тумане памяти лихие озёрные видения, утихомирился стыд, угасла обида, и в душе…голом осеннем лесу… сквозила тоскливая пустота. Уединение и одиночество… Игорь любил уединение, тихое, отрадное, — читалось, воображалось, сочинялось, — и, разумеется, ненавидел одиночество, — от тоски хоть на стенку лезь, хоть волком вой в полнолунье посреди голодной и холодной ночной степи, застланной иссиня-белым снежным саваном. Покинуло отчаянную душу ласковое уединение, полонило душу злое одиночество; день меркнет ночью, а человек печалью, и когда тоска — гробовая доска — одолела, решил писать Елене покаянное, любовное письмо… Если балагуристый Степан Уваров, грозный
Михаил уже не бушевали в кошмарных снах, то Елена, изредка заслоняясь путаными мыслями, смутными желаниями, виделась денно и нощно, словно тёплый избяной огонёк путнику, озябшему и заблудшему в промозглой осенней ночи.
Игорь закачал в авторучку чёрные чернила, уложил на письменный стол пачку серой конторской бумаги, но…хотя на все лады, вдохновенно, нежно и повинно проговаривал грядущее послание… писать не мог, вялость и сонливость пригнетали голову к столешне. Одиночество… Исчеркал лист злыми рожами с кривыми рожками, скомкал и бросил в угол комнатёнки, где неряшливо валялись по полу книги, бутылки, носки и прочий житейский хлам.
Завёл музыку — «Болеро» Равеля, но если раньше музыка возбуждала до нервной тряски, и спешил сочинить нечто в музыкальном духе, то ныне Равель лишь породил досаду, как досаждает, раздражает влетающий в распахнутое окно, назойливо нарастающий грохот машин на городском проспекте. Смолкла мятежная музыка, и в сумерках души засветилась песнь, что пел на рыбачьей заимке, оседлав велосипед:
Я буду долго гнать велосипед,
В глухих лугах его остановлю…
Нарву цветов и подарю букет,
Той девушке, которую люблю…

И так стало жалко себя одинокого, что глаза затуманились слезами… Не раздеваясь, пал на мятую, несвежую постель и, свернувшись в тугой глубок, сквозь всхлипы напевая, стал засыпать… Но вдруг послышались вкрадчивые шаги… Некто легонько присел на краешек софы… Боясь поверить, боясь спугнуть, Игорь тихо повернул голову и сквозь ресницы, как сквозь сухой ковыль, увидел Елену, глядящую в его глаза ласково и жалостливо.
«Любимая моя…» — Игорь протянул руки и… обнял пустоту; встряхнувшись, встрепенувшись…девушка истаяла голубоватой дымкой… старчески пришаркивая шлепанцами, поплёлся на кухню и, напившись студёной воды из-под крана, вернулся в комнату, где высмотрел лишь синеватое предрассветье, вымывающее из углов ночные тени.
«Так можно и чокнуться…» — прикинул Игорь и опять завалился в рыхлую постель.
…Вечер, ясный и тихий, вызрел звездной ночью, покрывшей рыбацкую заимку сном и покоем. Лишь двое, выплыв из синего вечера на плоскодонной лодке, сплавлялись по ночи, огибая редкие облака, обирая звёзды волосами, где гулял шалый ветер-верховик. Они плыли по-над озером, вдоль серебристой лунной тропы. Игорь пал на колени перед Еленой и, безгласо плача, зарылся стылым лицом в подол; девушка взъерошила его волосы частым гребнем вздрагивающих пальцев и бережно пригладила. «Тоскливо мне, одиноко…» — плакался Игорь. И голос был слитый — бабки Христиньи, тётки Ефросиньи, Елены: «Не поленись, пойди в Божий храм, покрестись, помолись. Легче будет… А сперва Писание почитай, и “Отче наш” вызубри…» «Библию читал, выписывал. Но не могу поверить в Царствие Небесное, и врать не могу…» «Вера — наживное, намоленное. Сходи в церковь…» Зачужевшим, гудящим словно в голой избе, прокатистым голосом Игорь говорил о любви; Елена смеялась — чудилось, за кормой звенели потревоженные звезды — и, как заимской озерной ночью, толковала: «Ох, бедолага… Любовь… Любят Бога и ближнего, а у тебя, милый…» Игорь сморщился: «Наслышан… Наслушался про любовь ко Христу, к брату, сестре во Христе. Но и земная любовь, вроде нашей, может слиться с божественной?..» «Не знаю… Может, в доброй семье, где муж и жена — не сатана, а живут по-русски, по-божески, где муж и жена — брат и сестра во Христе… Но ты же меня замуж не зовёшь, а я бы пошла. Позови?..» Игорь замешкался: помянулось: жениться — не напасть, да как бы женату не пропасть; и ветер взыграл, и звезды вздрогнули, и он уже один сплавлялся на ветхой лодчонке. Плыл, не веслясь и не правя кормовым веслом, а уж близко маячило утро, виделись светлые поля, ясные леса, налитые ликующим щебетом божьих птах… И вот уже легко, не чуя плоти и земли под ногами, шёл хвойной тропой, где роились солнечные пятна. Встречь — ближние, бесплотные, в прозрачных облачениях, словно сотканных из зоревой росы; прохожие — похожие, как единоутробные братья и сестры, с кроткими детскими ликами.
Прохожие кланялись, глядели пристально, с материнской жа-лью, и уходили, таяли в небесной синеве… Тропа по некрутому яру свилась к озеру, и в полуистлевшей, зелено-замшелой лодке вдруг узрел её, нагую, беспечно уснувшую в ветхом потае, похожую на фотодив с чёрных карточек Аркадия Раевского. Недавнюю тишь и благодать разметал осенний ветер-листодёр, исходящий разбойным свистом, пьяным воем…
* * *
Отходя от видений, послонялся по квартире, приник разгорячённым лбом к холодному, влажному окошку, и тупо смотрел на черно закаменевшие в ночи тополя, на сонно замерший напротив детский сад; смотрел на спящий город, а видел озёрную, таёжную заимку. Восково белели в хмурой наволочи вековые березы, за коими по-медвежьи дыбился хребет, густо поросший багульником. И вдруг у изножья хребта явилась, дивом дивным народилась Елена в линялом, по-девчоночьи коротком, светленьком платьице, с жёлтой корзиной, укрытой цветастым платком… Выудила из корзины крепкий подосиновик, прозываемый обабком и красноголовником, показала румяную шляпу, и так безмятежно и счастливо улыбалась, что Игорь вдруг тихо засмеялся. Но спохватился: «Кажется, я схожу с ума…»
Репортёрские будни, гульба в творческой богеме, стихи и музыка не утоляли тоски, а храм — приют одиноких и несчастных, раненных и калеченных, убогих и юродивых — пугал, и бог весть, куда бы парня вывезла кривая…чудилось, нет спасенья от мертвящей пустоты… но, возвращаясь вечером в свою глухую нору, волочась на сей раз трезвым и угрюмым, на лавочке возле подъезда вдруг увидел Елену в том же синем, болоньевом плаще, в коем догоняла почтовскую машину, с дорожной сумкой на плече. Светило тихое, не слепящее глаза, закатное солнышко, купая лицо девушки в медовом сиянии. Елена ещё не приметила Игоря, усталым и невидящим взглядом блуждая на пустыре, заросшем лебедой и полынью; Игорь замер, прислонившись к старому тополю; видеть Елену было стыдно, боязно и счастливо.
1977,1989,2012
Назад: XVIII
Дальше: БЕЛАЯ СТЕПЬ