БЕЛАЯ СТЕПЬ
Ты не вейся, не вейся трава со ракитою,
Не свыкайся, не свыкайся молодец с девицей:
Хорошо было свыкаться, тошно расставаться.
Русская народная песня
Би шаамда дуртээб
Голубоватой степной дымкой наплывали в память Елизара сухие забайкальские увалы, за коими синела тайга; широко отпахивались долины рек и озер; и зрело памятливое око аймачное село Сосново-Озёрск, где в братчинных помочах и потешном, балагуристом ладу жили русские — рыбаки да таежники и буряты — чабаны да охотники, где вешним жаворонком отпела его юная степная страсть к раскосой и скуластой, что в долине целовалась с желтоликим солнцем.
Раннее детство Елизара прошло в семейском селе Большой Куналей, а уж отрочество и начальная юность — в лесостепной, озерной Еравне…по-русски — Яравна, по-бурятски — Ярууна… в притрактовом селе Сосново-Озёрск, где причудливо сплелись русские и бурятские обычаи, обряды, речения, ибо выросло село от слияния двух старожильческих поселений: приозерной деревеньки Сосновка и степного улуса Улан-Еравна.
Минуло полвека, и вспоминал Елизар братских степняков с печальным вздохом: увы, увы, городская…узкоголовая, козлоногая… поросль русских и бурят, скачущая под тарабарщину и ор басурманского беса, раструсившая на скаку родимую речь и
родовую память, уже не умела жить меж собою в ласковом ладу, как жили их таежные, степные и таёжные предки. Елизар теребил инистую бороду, посеченную на горестных ветрах, и явственно видел яравнинских земляков и смуглую девушку, плывущую сизым утренним туманом и под песнь степного жаворонка растаявшую белым миражом.
* * *
…Елизар не приметил, как очутился на краю деревни, где по-старушечьи лепились друг к другу замшелые, подслеповатые избёнки, сквозь щербатые тыны обдуваемые вольными ветрами. И оторопь взяла, когда вывернул за околицу и уткнулся обмершим взглядом в степные увалы, зелеными горбами текущие в голубое приволье. Кажется, вчера степь, с которой вешним припеком слизнуло снег, почивала, седая и скучная, чернеющая сиротскими заплатками…ребятишки, пуская пал, выжгли сухие, лоняшние травы… ныне же степь, очнувшись от долгого сна, омолодилась, зелено и сочно налилась щекастыми холмами.
Елизар обмер, зачарованно улыбаясь, в диве покачивая головой, и, как случается в юную пору, вместе с полыхающими зеленями и сердце ущемилось в сладостном, вешнем ожидании. Оглядевшись, с улыбкой подмигнув степной благодати, скинул куцый пиджачишко, расстегнул белую сорочку и, подставляя сопревшую грудь холодящему ветерку, метя траву штанами-клешами, пошел веселее и ходче, почти зарысил, правя на одинокую березу, неведомо как и когда выбредшую из далеко синеющего перелеска прямо на взлобок затяжного увала. Хотелось бежать по степи, распластав руки орлиными крыльями, а потом упасть и зарыться лицом в сырую траву.
Елизар любил степь — и в зеленой мураве, и белую, сухую — сагаан гоол и сагаан хээрэ, любил во всякую пору, хотя глянешь зачужевшими глазами: батюшки мои, кругом голь голимая, а из живности — коршун висит в поднебесье да суслик торчит или мечется промеж нор. Безотлучно проживший в Яравне детство и отрочество, Елизар любил степь нежнее, чем тайгу по хребтам и падям: в степи воля мечтательному взору и блаженному воображению, да и гнуса отродясь не водилось, — ветерком отдувало.
Бабье лето… В семейском селе Большой Куналей Елизар Калашников отжил раннее детство, а когда родители укочевали в Еравну, летами прохлаждался у бабки с дедом; и помнится, бабье лето отводили со дня Семена-летопроводца до Рождества Богородицы. Семейские деды поговаривали: «Семен лето провожает, бабье обряжает», и примечали: «Если первый день бабьего лета будет ясным, то вся осень выйдет теплая и ведренная». Бабье лето бабам — хлопот полон рот: чтобы одеть домочадцев в посконные рубахи, с Семена-дня мяли посконь — бессемянную коноплю. У кого добрая конопелька, у того звонкая копейка. Посконь убирали в цвету с Ильина дня и расстилали на пашнях и покосах, дабы вылежалась под дождем и солнцем. После сушили в банях и о бабьем лете мяли. Отзвенит морозами зима, отвоет вьюгами, вспенится вешняя черемуха белым цветом — вымачивали холсты, валиком выбивали и опять сушили.
С Семена-летопроводца улетали в теплые края журавли и гуси, и со светлой печалью провожали их девицы на выданье, прощаясь с беспечальной жизнью под ласковым отеческим приглядом, под теплым материнским крылом. Бабье лето днями потело — страда, а вечерами — пело: посиделки, супрядки, засадки, досветки, вечерки, полянки, где женихи высматривали себе путних невест; от Семенова дня до святого Гурия, до холодного Рождественского поста — свадебные недели. Семейские спешили отдать девку замуж, парня женить, дабы удалить от соблазнов холостой жизни.
Вспомнилось, на Семенов день — дитя постригай и на коня сажай; и в лад древлему свычаю, Елизару отец с кумовьями свершили постриг и сажание на коня. Для сего созвали родичей, пригласили Елизарова кума с кумой. После молебствия отец подал куму ножницы, и кум выстриг у крестника Елизара гуменцо. Выстреженные волосы кума передала матери, которая зашила их в ладонку и сунула на божницу за древлие образа. Потом кум и кума вывели крестника на двор, где отец ожидал с конем, а мать расстелила для них ковер. Здесь кум, на ковре, передал крестника отцу с ласковым словом, и отец, принял сына с поклонами, посадил на коня: «Не падай, мужик… Как гу-тарят казаки: либо грудь в крестах, либо буйная головушка в кустах…»
* * *
До бараньего гурта — неближний свет, и, чтобы окоротить дорогу, не утомиться, Елизар пошел с песнями. Вольно, невольно, из памяти выплескивались песни громкие, прокатистые, какие бы впору тянуть голосистым девам да зычным мужам, а не ему, которому медведь-бахалдэ ухо оттоптал и Боженька голосу не дал; но в гольной степи некого было стесняться, и парень ревел, словно бычок-сеголеток, учуявший волю и густую траву, драл горло со всей своей обрадевшей моченьки:
Вижу горы и долины,
Слышу трели соловья,
Это русское раздолье,
Это родина моя!..
Он кисло морщился, досадливо передергивал плечами, тряс кудлатой русой головой, коря свою дырявую память, из которой на жизненному скаку вытрусились песни и остались лишь охвостья, — куплет, другой, вот и вся песня. Но петь хотелось, и он на много ладов, набив оскомину, отгорланил одни и те же куплеты, какие чудом прицепились к памяти, и, осипший, взмыленный, уже с частушками подвалил к сиротливой березе.
Обряженная с вершины и до закопченного комля пестрыми лоскутками, вязочками, пучками конских волос, одинокая береза, не уродись она кривой, по-бабьи осадистой, а удайся тоненькой и ладной, то, увеселенная листвой, походила бы на кумушку-березку, какую в Троицу носят девки, припевая и пришаркивая чёботами, вплетая в березовые космы багрецовые, васильковые ленточки, приладив на вершинку девий плат или ромашковый веночек. Но не обыденной березой жила на вершине увала и эта, упестренная лоскутками, в дивную, неведомую пору, как прикинул Елизар, залетевшая сюда крылатым семенем, а потом маетно, с Божьей подмогой раздвинув корнями убитую твердь, достав из глуби скудную сырость, быстро заматерела и остарела.
Солнышка на голом, угревистом темени хватало за глаза, и не нужно было тянуть вершину к свету, как в тесной березовой тайге, поэтому вековуха наподобие бабы-квашни раздалась вширь, оплыла, навесила крученые-верченые, толстые сучья над увалом, поросшим колкой и редкой щетиной, оболокла древнюю плоть в толстую, морщинистую кору, чтобы не иссохнуть в знойных суховеях, не ознобиться на метельных ветрах. Но, может, береза и не явилась на голой сопке летучим семенем, а изначально росла тут, посреди родного белого племени, сгинувшего под мужичьими топорами или укочевавшего в баян гоол, — в богатую долину, оставив ее одну на гребне увала, пропеченного солнцем, продутого семью ветрами. И, похоже, за принятые муки, за бобылью старость степняки повеличали ее святой березой — онго хухан — и понесли на табисун — свои дары и шаманские мольбы; здесь буряты давали и себе, и коням отдышку; спешивались, сползали с телег и сёдел, привязывали к березовому суку тряпицу или клок волос с лошажьей гривы, потом, кинув под комель медный пятак, папиросу, садились, подмяв ноги под себя, и просили у небожителя, якобы незримо кружащего над берёзой, легкого пути и удачи. А уж после, плеснув на опутавшую комель иссохшую траву глоток огненной воды, сами выпивали с духом на пару; но перед тем как пригубить медную чарку, макали палец в водку и брызгали на все четыре стороны степного света. Пошаманив, отпотчевав степноликого идола — бурхана-небожителя, трогались и тянули нескончаемую, как степь, бурятскую песнь, где поется обо всем, что тихо проплывает перед дремлющим взором. Русские мужики, взросшие без спасительной веры Христовой, но суеверные, ведом не ведали про нашепты-заклинания, что бормотали старожильные буряты, смиренно сцепив иссохшие бурые ладони, а не ведая, все же почитали березу священной и старались хотя бы подпоить, задобрить сребролюбого пьяницу-бурхана: мол, русский Бог нам завсегда поможет, а ежели еще и бурятский подсобит, дак, паря, не жись пойдет… малина охальная. Молодым русским бурхан на таёжном хребте и степном увале — повод «взбрызнуть», выпить, хотя, бывало, и потехи ради пошепчут, ернически закатывая глаза: «Шани-мани на бурхане…» Но пожилые русские не признавали шаманских болванов, и, сроду не забывающие святоотеческую веру, сотворив Христову молитву перед дорогой, молча проезжали мимо березы; иные, чураясь суверений ради Христовой веры, еще и ворчали: де, и что за духи, ежли водку дуют, табак курят, серебро и тряпьё любят?! Может, им ишо и голу блудню под берёзу посадить.
Елизар помянул с улыбкой: однажды, выехав на мотоциклах в березовую гриву, выпивали с деревенскими дружками, и потом смеха ради распластали измазученные тряпки на узкие лафта-ки и нарядили ими пару кривоногих, малорослых берез; а через год диву дались — вот уже и святая бурятская пазуха, и с полдюжины берез пестреют тряпичным лоскутьем, подобным тому, из которого деревенские старухи ткали и плели тропки да круги и застилали ими избяные половицы.
Елизар замешкался подле вековухи, глядя, как плещутся на ветру давнишние лохмотья, изжеванные метельными ветрами, застиранные моросящими и ливневыми дождями, облинявшие на низком и белом солнце, безбожно пекущем посреди лета; наглядевшись, хотел было по детской пакостной привычке пошукать в траве заплесневелые зеленые медяки, но тут же спохватился: старики баяли, мол, руки отсохнут. Усмехнулся и, нащупав в кармане мелочь, метнул к изножью вековухи копейку, и на этот мелкий грош, ничего путного не придумав, смеха ради испросил у бурхана, чтобы повеселиться ему нынче всласть на проводинах друга и, конечно же…самое азартное хотеньице-веленьице даже в себе убоялся прошептать, дабы не спужнуть удачу, хотя… хотя перед туманными глазами крутобоко и полногрудо слепилась из кочующего миража русокосая, щекастая дева и поманила… поманила раскосыми, иззелена-голубыми, лукавыми глазами. Чтобы манящее видение не развеялось сизой дымкой, Елизар тихо осел в траву подле коновязи, прозываемой сэргэ, — толстой, добела вышарканной жердины, уложенной на вкопанных столбах, — и, умостившись половчее, подумал с довременной кручиной, да и не заметил, как сам с собой заговорил:
— Неужли ж вот так и просвистит молодость, и не встретится… — а дева, отмахнув косу на вздыбленную грудь, сжатую тонким ситчиком, косилась на него взыгравшими очами, поваживала круглыми плечами и звала, звала, манила… — Да-а, паря, такую бы отхватил… сдурел на радостях. Да-а… Нет, — степенно рассудил Елизар, — пусть бы не из красы, но чтоб девка так девка была, не сухостойная какая. Эх-ма!.. А то, чего доброго, попадет замористая — не обнять, не прижать… Эдакую бы… с косой… Да позарится ли на меня?..
Со вздохом глянул на себя девьими глазами: коренастый, до срока по-мужичьи закряжевший, с короткими, по-казачьи кривыми, загребистыми ногами, — карапет не карапет, а и ладного роста Бог не дал, да и лицо — по-бабьи пухлое, с мелкой нашлепкой носа, — тоже красой не наделил, разве что светлые космы завил в стружку. Поморщившись, Елизар сплюнул в траву и стал высматривать чернеющий возле березового перелеска бараний гурт, где уже виделась изба чабана и приземистая кошара для овец, тесовой крышей почти упертая в землю, с жердевыми загонами вокруг.
Если на гребне увала-добуна желтел оронгой — пастбище со скудной, щетинистой травой, где кормились лишь овцы, да и то не всякое лето, то внизу, где увал расправлял горб и сочнели высокие травы, пестрели яркие цветы, зелено отпахивалась унга или хангал дайда, — благоухающая земля; там, неподалеку от степного родника — хээр булаг, налившего чашу большого лога и родившего приболоченное синее озерко-тором — хухэ нуур, жили и пасли отару овец родители Елизарова дружка и однокашника Баясхалана Дугарнимаева. Его нынче забрили во флот, и Елизар торопился на обжорные хмельные проводины.
* * *
Намозолив ступни в узеньких, остроносых полуботинках, паренек все же добрел до айла, что вольготно нежился посреди хангал дайды — благоухающей приозерной долины. Возле похожей на барак низкой избы, рубленной из сосняка-тонкомера, уже постаивали два пропыленных «козла», — так дразнили в деревне брезентовые газики; рядом с ними поуркивал незаглушенный грузовик, а ближе к кошарам, еще не выпряженные из телег, подремывали на вечернем припеке три малорослые, мохноногие лошаденки; и вокруг уже похаживали принаряженные гости, сбивались в гомонящие, курящие стаи, нетерпеливо косясь на голые дощатые столы. Над столом висели лампочки, кои запалят, когда из белой степи натекут сумерки; но движок, источник света, уже тарахтел под навесом.
Елизар, не высмотрев среди гостей ни одного русского, приуныл было, но его тут же подманил к себе пожилой степняк — как оказалось, отцов знакомец Церемпил, — и стал пытать о житье-бытье. Парень словоохотливо поведал: мать с отцом, слава богу, живы-здоровы, укочевали в родовое село Большой Куналей; братья и сестры тоже ничего живут, хлеб жуют, сольцой посыпают; а он — студент университета — прибежал на все лето в родное село — каникулы, подрабатывает монтёром в узле связи.
— На кого ты, паря, учишься? — прищуристо уставился на него Цыремпил.
Елизар замялся, гадая, как попроще растолмачить.
— Да… вроде, на историка.
— Историка?.. Э-э-э… понимай: это, вроде, Галсана — даланы заливать, улигеры… Почо город ходить?! Галсана бы слушал — шибко много историй знает.
Степняки засмеялись, и тут же, легок на помине, сто лет ему жить, подоспел и сам Галсан, папаша Баясхалана-новобранца, мелконький, сухонький, ладный и, как головешка, черный, отчего снежной и чужеродной гляделась на нем белая нейлоновая рубаха, твердым воротом подпирающая коротко стриженный сивый затылок. Галсан дохнул сивухой прямо в Елизарово лицо… можно закусывать… потом шумно и суетливо поздоровался:
— Сайн байна!
— Сайн… — эхом отозвался Елизар.
— Ну, как дела, паря?
— Да ничо, паря.
— Ну, тогда ладно, паря, — успокоился Галсан. — Женилхам бырос?.. — он с резким качем хотел было хватануть парня за брючную прореху, но Елизар отпрянул, торопливо заверяя:
— Вырос, вырос! Болё, болё.
— Но тогда, паря, совсем ладно. Женить будем… Архи пил — башка хворал, девка любил — совсем башка потерял… Зять! — широко отмахнув рукой, улыбнулся мужикам. — Свадьба играть будем, опять гулять будем, ёкарганэ! — Галсан похлопал парня по плечу. — Ты, Елизархам, однахам, мал-мал по-бурятски толмачишь. Толмачь бы, угы?
— Угы… Малость понимаю… — уклончиво пожал плечами Елизар, но тут же заверил: — Думаю подучить…
— Надо, надо… Бурятам живешь, пошто толмачь угы?! Но, однако, девкам знашь как сказать?
— Зна-аю, — лукаво, по-свойски ухмыльнулся Елизар. — Би шаамда дуртээб.
Галсановы глаза умиленно растаяли среди холмистых щек… буряты испокон веку привечали русских, что по-ихнему толмачили… потом Галсан захохотал и, кое-как успокоившись, снова похлопал Елизара по плечу, растекшись лицом в хитроватой улыбке, подмаргивая и подергивая головой, словно отманивая для секретного словца.
— Но-о, паря, совсем зять. Моя Даримка жена дам.
Хозяин смеха ради, по заведенной издавна привычке, навеличивал парня зятем, но за словами не таился посул; и все же… все же неспроста, не спьяну говорено было про зятя: раньше Дугарнимаевы жили в деревне, по соседству с Калашниковыми, и маленький Елизарка, дружок Баясхалана, не выводился из их дома; вот, кажется, уже тогда припадала Елизарова душа к галсановой девке, щекастой, солноликой Дариме, у которой в берестяном чумашке для тряпичных кукол бренчали игральные кости, — крашеные в два цвета бараньи лодыжки, завернутые в тонкую сыромятную кожу; и уже тогда Галсан, глядя на ребят, играющих лодыжками, дразнил Елизарку зятем и выяснял — вырос ли женилхам, без стеснения хватая парнишку за сатиновые шкеры. Малого смущали вольные выходки игривого Галсана, и он старался ускользнуть из его ухватистых цепких рук.
Потом Дугарнимаевы всем своим гомонящим табором откочевали в степь, в хангал дайду, — благоухающую землю, где подрядились пасти отару овец; и ребятишки ходили в школу прямо с гурта, или Галсан привозил их на коне, по теплу запряженном в телегу, по зиме — в кошевые сани; а когда выстаивались рождественские, крещенские морозы и в степи гуляла варначья метель, ребятишки жили на бурятском краю деревни у своей родни.
В начальную школьную пору Елизар еще пасся подле Даримы, но, коль народилась она двумя годами раньше, то уже в восьмом классе бывший ухажер, пока еще шестиклассник, смотрелся подле нее малым недоросточком. После восьмилетки девушка подалась в педучилище, и вот уже зиму учительствовала в начальной школе, и если раньше Елизар видел ее мельком, на бегу, то нынче летом виделись чаще: сойдутся на дощатом, щербатом тротуаре, Дарима посмотрит с блуждающей на губах, зазывной, ласковой улыбкой, смущенно отведет взгляд, потом снова взглянет, спросит случайное, попутное, но в глазах, пытливых, проникающих, сухо и напористо затаится недосказанное. Елизар учует, случайно перехватив взгляд, и, не смея поднять глаз, торопливо ответит, да на том и разойдутся. Однажды увидел ее под потемки рядом с Бадмой Ромашкой — зашершавела, заныла душа в ревнивой боли, но вскоре отошла, — подвернулась веселая синеглазая деваха Вера Беклемишева, и ревность утонула в кружащем, жарком омуте.
— Дарима здесь? — спросил он Галсана, но тот не расслышал или, спохватившись, не желал трогать сокровенное, да и печалясь нынче о другом.
— Зачем твоя папка кочевал, яй-я-яй! — сокрушался он. — Ку-налей — путняя тайга нету, озеро нету, охота, рыбалка нету, — худой, паря, жись. Лазарь — большо-ой тала был. Архи пили, — с лукавым подмигом щелкнул себя прямо в острый, играющий кадык. — Папка говорил: архи пил — бревно лежал, сай пил — далёко бежал. Лазарь шибко, паря, хитра был. Еврей дразнили… Наша брацка тоже хитра, а папка твоя дедушка моя карта надувал, вся мунгэ карман клал. По-бурятски шибко толмачь был. Пошто тебя не учил?!
Даже с горем пополам владея русской речью, балагуристый Галсан наговорил бы с три короба, но тут приспел Баясхалан, — высокий, суховатый, загодя стриженный налысо, под Котовского, — и, тиснув Елизарову ладонь, по-бурятски коротко, сердито выговорил захмелевшему отцу, отчего тот суетливо покивал головой и, скорбно присутулившись, посеменил во двор, охваченный низким, в три прясла, жердевым забором.
Посреди травянистого, испятнанного цветами-желтырями, вольного двора белели под брезентовым пологом наспех сколоченные столы, на свежеструганых столешницах которых уже поблескивали батареи бутылок, гуртились тарелки, стаканы, глубокие фарфоровые пиалы, привезенные из Монголии, где у Дугарнимаевых кочевала близкая родня. В дощатой летней кухне — крытой степной дерниной, заросшей быльем-ковыльем и желтырями-одуванами — вовсю шла варка и парка, а подле летней кухни горел тихий, но жаркий костер, языки которого лизали подвешенный на треногом железном тагане дородный котел, где, судя по двум овечьим шкурам, распяленным на избяном срубе, спела баранина, варенная бухэлёром, — щедрыми кусками, какие еще не всякий мужик в один присяд одолеет. Крутились возле костра и летней кухни молодые бурятки; степенно и праздно похаживали, понукая молодых, старухи, разнаряженные в яркие халаты-дэгэлы с блескучими медными застежками, отороченные по вороту курчавой белоснежной мерлушкой.
Махонькая, стриженная налысо шабаганца, одервенев от древности, грела ветхие кости у огня; сидела, подмяв под себя ноги, изредка потягивая коротенькую черную трубочку и смачно поплевывая. Может, она думала, высматривая в синеве небожителей: всё на земле суета сует и томление духа; скоро… теперь уж скоро сгорит ее омертвелая плоть на таком же костре и под заунывную, заупокойную песнь бродячего ламы сизым дымом повеется ее тихомирная душа в голубую долину предков. Шаба-ганцой русские ласково дразнили малых чад, коих тоже стригли налысо «под-котовского», и если старуха была уже духом в мире ином, то малое дите, не набравшись взрослых грехов и порок, еще пребывало в ангельском мире.
Баясхалан не успел посудачить с дружком — окликнутый матерью, ушел в дом; Елизар же, не высмотрев знакомцев, послонялся возле гурта и выбрел на Бадму Ромашку. Несвычно для степняков долгоногий сухой парень сидел на завалинке и, примостив на колени папку, быстро, но мягко рисовал на шершавом листе.
Прозвище Ромашка пристало к Бадме Цыдыпову в школьную пору… То ли уж оголец набедокурил, то ли уж учился в малых классах худо, но только вызвали в школу его родителя, который кочевал в степи с овечьей отарой. Учительница, от войны убежавшая с Украины в русско-бурятское село, уродилась неженкой и привередой, и дразнили ее позаочь Жабой, коль фамилия — Жаботинская. И вот, значит, вызвала Жаботинская родителя Бадмы и зло отчитала: мол, надо вашему Бадме голову чаще мыть — пахнет… Отец усмешливо глянул на учителку и вздохнул: дескать, Бадма — не ромашка, Бадма нюхать не надо, Бадма учить надо… Долетело до ребячьих ушей про Бадму и ромашку, вот и прилепилось к парню прозвище, да так крепко приросло, что не отмыть, не отскрести. Но, опять же сказать, и характер Бадмы не в пример молодым задиристым бурятам уродился тихий и ласковый — одно слово, Ромашка.
Отбегав восьмилетку, смалу привалившись к рисованию, Бадма Ромашка укатил в Иркутск и, как вырешило село, обернулся назад взаправдашним художником. Бог весть, какой из паренька вызрел живописец, но Елизар подивился, когда, нынешней зимой шатаясь в городе Улан-Удэ, залетел чудом в художественный музей и вдруг высмотрел среди прочих три картины Бадмы Ромашки. Сперва не поверил глазам, снова да ладом прочел подпись на тяжелой резной раме: «Ба-дма-а Цы-ды-пов». Вгляделся в картины и… вдруг опалился виной и нестерпимой тоской по родимой деревне, словно по старой матери, одиноко и терпеливо ждущей блудного сына; из сиреневой, голубоватой предночной дымки, из сероватых сумерек глянула на Елизара степь печальным материнским оком — укорила шатуна, и тут же пожалела; увидел он виданную-перевиданную степь разбуженной любовью — белесую, сухую, замершую в ожидании сокровенного Божьего чуда; увидел и висящего над сиротливо темнеющей березой (онго хухан) бесприютного коршуна и жмущихся друг к другу низкорослых коней-степняков, — хвосты их треплет шалый ветер; увидел и бараний гурт с юртой в туманной утренней долине, и девушку-бурятку, спящую среди блеклых трав и тусклых, предосенних цветов, уснувшую, положив седло в изголовье и укрывшись брезентовым дождевиком, — на губах ее, во сне отмякших и отпахнутых, зорево теплится улыбка…
Елизару не верилось, что степь живописал Бадма Ромашка, чудной, хмурый, хотя и добрый деревенский парень; но сейчас поверил, когда высмотрел, как плавно и певуче оживал под карандашом вольный травяной двор с костром и прокопченным котлом, с одервенело спящей возле огня старухой-шабаганцёй, с пожилой буряткой в дэгэле, которая мешала деревянным черпаком в котле и туго жмурилась от дыма, отчего глаза ее таяли в рыхлых щеках.
Елизар поздоровался, прищуристо вглядываясь в рисунок.
— Ты уже училище окончил?
Бадма Ромашка кивнул, не глядя на Елизара, то яро, то плавно шоркая карандашом по серому листу.
— Здесь будешь работать, в деревне?
— В школе, — неохотно ответил Бадма Ромашка.
— А я на выставке твои картины видел… — и хотелось Елизару поведать тогдашние ощущения, но рисовальщик лишь покосился на парня и опять уткнулся в изрисованный лист. Тогда у Елизара вдруг само по себе сорвалось с языка: — Не знаешь, Дарима придет на проводины?
Карандаш, словно запалившись, вильнул по бумаге и замер.
— Должна… — отозвался Бадма Ромашка, пристально, исподлобья всмотревшись в Елизара. — Брат уходит в армию…
— Давненько я ее не видел, — еще нарочно…бес тянул за язык… чтобы подразнить Бадму Ромашку, вздохнул Елизар… и пожалел, — парень усмешливо оглядел его с головы до ног и отвернулся.
* * *
Ближе к вечеру, когда жара приникла к травам и с голубого озера Хухэ нуур навеялся пахнущий болотной ряской прохладный ветерок, когда наконец все напитки-наедки сметали на столы, и гости чинно расселись; тукал движок, — под брезентовым пологом блекло и хворо на дневном свету запалились пузатые лампочки; их сразу же потушили, но тут, пошипев, похрипев, заиграл умощенный на завалинке магнитофон, — диво в конце шестидесятых для глухоморной Яравны. Гости вытаращились на хрипящий ящик, и над сухими овечьими травами взвился в синеву задорный голос:
Хмуриться не надо, лада,
Для меня твой смех награда,
Лада!..
Галсан, уже сидящий за столом, натужно прислушался к плясовой песенке, потом осерчало замахал рукой, и «ладу» пришлось укротить, — в стаканы уже по самые края налили архи, и родичи новобранца уже выдумали протяжные, как степной ветер, здравицы, хитромудрые наказы и посулы. Когда гости угомонились, поднялся старик, венчающий застолье, вскинул лицо, изморщиненное вдоль и поперек, взблескивающее потом, которое казалось круглым от того, что голову старика крыла лишь чуть приметная седая щетина. Старик распевно, сухой ладонью отмахивая к застолью гортанные слова, заговорил, и гости шумно поднялись с лавок, слушали в полной тиши, тиская пальцами граненые стаканы. Похоже, старик вышел головным гостем, — перед ним на деревянном блюде желтела вареная баранья голова, рядом млела отварная грудинка (убсуун) вместе с бедренной костью (можо сэмген), обложенной шейными позвонками.
Потом уже краснобаяли все кому не лень, у кого язык маломало подвешен, но Баясхалан-новобранец, как приметил Елизар, пускал подблюдные здравицы мимо ушей, сутуло и отрешенно ютясь подле сухонькой, стеснительной буряточки, про какую Елизар слыхом не слыхивал, но однажды видел в кино рядом с Баясхаланом.
А наказы и посулы не иссякали, словно говорливый хмельной ключ, сверкая на солнце, бил из глубинных недр. Ухвативший из бурятского поговора лишь самые ходовые выраженьица — вроде «шыры бы, угы?..», да, грешным делом, сластолюбивое: навро-де: «шы намэ талыштэ» — Елизар попервости мастерил на лице слушающий, словно все понимающий вид и вместе со всеми хохотал…может, над самим собой… дружно гомонил, но потом, с разгону охмелев, улыбался и мотал курчавым чубом уже невпопад, и когда Баясхалан удивленно, осуждающе глянул на него, — махнул рукой и, уже не оглядывая застолье, навалился на еду, благо есть чем ублажить скучающее чрево. Живущий лето без отцовского и материнского призора, кормился парень так-сяк: то в чайной, то у старой тетушки Ефимьи; теперь же, дорвавшись до обильного харча, без всякого стеснения так уписывал, что за ушами пищало.
Перво-наперво, чтобы промочить и остудить глотку, опаленную огненной водой, выхлебал чашу арсы — молочного, с пережаренным и толченым зерном, кисловатого напитка; а уж затем отпотчевался позами (бууза), кои лишь в бурятских застольях вкусны и сытны: и баранина свежая, сочная, и корочка из тонко раскатанного теста не разваливается при варке на пару, и сок из позы не выплескивается на твои праздничные штаны. Не успел еще отпыхаться после поз, как сноровистые хозяйки разметали по тарелкам жирную баранину, варенную бухэлёром, с торчащими из жирной мякоти гладко оструганными, березовыми стрелами, — чтобы руки не обжигать; и тут же для запива налили в монгольские пиалы густой, жаркий бульон, терпко пахнущий диким луком-мангыром, и зеленый чай — ногоон сай. И так Елизар раздухарился, что помимо поз и бухэлёра отпробовал саламат и сушеные молочные пенки, какие раньше изредка, чтобы побаловать ребятишек, варила и сушила мать, прозывая их на бурятский манер хурмэ. И запил он хурмэ хмельной аракушкой, настоянной на забродившем кислом молоке, и уж потом, отвалившись от стола, подмигнул Баясхалану: мол, поразмялись, теперь можно и поесть.
Зелени на стол не подавали — не привадились к зелени тутошние забайкалы, да и ничего на северно-восточной земелюшке толком не росло, кроме репы, картошки да моркошки, и тут, хочешь не хочешь, а без мяса не проживешь.
Осоловевший после щедрой выпивки, от пышущего жаром свежего мяса Елизар махом вытрезвел и такой налился бычьей силушкой, что, чудилось, одной левой заборол бы самого медве-жалого бурята в любой борьбе: хоть в русской — на лопатки, хоть в бурятской — на три точки; а милей того, ухватил бы веселую деваху, сгреб в охапку и, как беремя дров, унес бы, игриво взвизгивающую, в радостном испуге припадающую к груди, — унес бы ее, ярую и жаркую, налитую звероватой силой, в березовую гриву и бросил в просушенные зноем, глубокие, пахучие-мхи… Но с девами на проводинах вышла беда — Елизар с клокочущей внутри досадой высмотрел в застолье двух русских девиц, неведомо когда подчаливших к столу, но одна была не шибко при-глядиста, шадровита — на лице немытик горох молотил, а другая, покрасивше, липла остреньким плечом к рыжему долговязому парню, Елизарову однокласснику Грихе. «Да-a, зря шаманил подле табисуна: шани-мани на бурхане… — передразнил он себя и ругнул кособокую старую березу, возле которой разыгралось его, опущенное с прикола, резвое воображение. — Без девушек тут со скуки сдохнешь. Водку жрать да на пьяных мужиков любоваться…»
Были за столом и молоденькие буряточки, и даже завлекательные, но к ним Елизар не рискнул бы соваться, — отошьют русского, да и опасно — застолье осудит игривую выходку, а задиристые парни тут же схватятся за кулаки.
— Ты пошто девок-то мало позвал?! — не договаривая… русских, вроде и смехом, но с едва скрываемой досадой приступил к Баясхалану, когда отошли перекурить и остались с глазу на глаз. — Себе-то, паря, отхватил…
— Ну и привел бы свою Верку…
С Верой Беклемишевой, девой бравой и удалой, схлестнулся Елизар вначале лета; помаялся месяца два, трижды прихватил с деревенскими ухарями, трижды проклинал, но, залитый покаянными слезами, обласканный, трижды прощал, и неведомо чем бы кончилась маятная любовь, да заполошная Вера нежданно-негаданно вдруг расписалась с наезжим парашютистом-пожарником, которого, как божилась, полюбила еще прошлым летом.
— Верку-то?.. — вздохнул Елизар, — С Веркой, Баясхалан… разошлись как в море корабли. Зад об зад, и кто дальше улетит. Так от…
— Жалко. Хорошая девчонка.
— Все они хорошие, когда спят… лицом к стенке… А может, паря, в деревню слетаем, девок привезем. Мужика с машиной попросим…
— Да ладно, успокойся. Выпей…
— А ты напейся воды холодной, про любовь забудешь, — насмешливо пропел Елизар.
— А хочешь, познакомлю?..
Елизар воспрял, выгнул петушиную грудь.
— Есть тут одна… красотка. Увидишь, рядом посажу. Анжела, звать…
Теперь по левую руку от Елизара, чуждо застолью и скучающе, посиживала девица — похоже, столичная, улан-удэнская: в красных, широко расклешенных штанах, до скрипа затянувших длинные, узкие бедра, в облегающей, с опасным вырезом, черной кофтенке; на голове всклоченной копной торчал лихой начес, а раскосые глаза дева так жирно и копотно размалевала, что и зрачков не видать сквозь слипшиеся ресницы; к тому же правый глаз завешивала жесткая, конская челка. В отличие от яравнин-ских бурят из буддийского рода хори — круглоликих, с утопающими в щеках, мелкими носами, — Анжела, судя по крупному носу, была из западных иркутских бурят…хударя, дразнили восточные… из эхиритов либо булагатов, крещеных шаманистов, некогда кочевавших в усть-ордынских степях и лесах, подле Байкала и на острове Ольхон. Уловив азартные Елизаровы погляды, Анжела нацепила круглые очки и так, не приведи мама, презрительно зыркнула на парня сквозь мутные стекла, что у того душа похолодела и сжалась от испуга. Похоже, диковинная залета была не из простых, — смекнул Елизар, усмотрев на тонкой шее корольки, набранные из одуловатых, смахивающих на запеченную сосновую смолу, блескучих камешков; Елизарову догадку подтверждали и огрузлые перстни на холеных пальчиках, которыми она, отставив острый вишневый коготок, церемонно несла рюмку к багровому, капризно изогнутому рту.
Елизар хоть и оробел перед залетной кралечкой, а все же воротил в ее сторону зарные глаза и даже пытался заговорить, закинуть удочку, — вдруг клюнет, но краля, скользнув по нему скучающим взглядом, тут же отвернулась, деловито поддернула спадающие с мелкого носа тяжелые очки. «О-тё-тё-тё, какие мы гордые! — дернул плечами Елизар. — Слова не скажи. Еще укусит, чего доброго. Но ничо, ничо, мы тоже не лыком шиты. Будем посмотреть…»
* * *
Разгоряченный, закрасневший народ решил охолонуться, размять одеревеневшие от долгого сидения ноги, и когда после треска и урчания магнитофон зверски взревел: «Э-э-эй, хали-гали!..», парни с девчатами ударились скакать, молотить траву каблуками; туда же, подметая землю багровыми клешами, лениво и раскачисто вплыла и городская краля; постояв, насмешливо оглядевшись, вдруг такое пошла накручивать ногами и вертлявыми боками, что все диву дались и тут же, раздавшись, замкнули вокруг нее хоровод. Отплясав, показав деревенщине городской шик, той же манерной походочкой ушла за избу, куда вскоре нарисовался и распаленный Елизар.
Но сперва он поглазел на широколицего, коротконогого, с необъятным торсом, медвежалого детину, по уличному прозвищу Дамбиха-хулиган, под восторженные крики парней и мужиков ломавшего трубчатые кости. Держа левой рукой кость, он какое-то время тряс над ней правой кистью, потом резко, с хеканьем бил, и кость лопалась. Раззадоренный, сунулся было в круг и Бадма Ромашка, но не тут-то было, лишь кисть отбил, что для художника большая беда — чем рисовать? Следом…попыток, не убыток… хотел и Елизар опробовать силенку, да благо, Баясхалан охолонил пыл — кости ломать нужна отвага и сноровка, да и рука набитая.
— Здорово, братуха! — Дамбиха-хулиган обнял Елизара и, стиснув в медвежьих лапах, оторвал от земли. — А я гляжу, нос воротит, не замечат — думаю, зазнался, паря.
— Да ну, с чего зазнаваться. Не заметил…
— Ладно, — похлопал Дамбиха-хулиган по Елизарову плечу. — Как жизнь? В Жаргаланту не ездил?
Дамбиха приходился Баясхалану родней, потому и гулял на проводинах; Елизар же знал паренька по малолетству: одно время Калашниковы жили на таежном займище подле реки Уды, и величалась тамошняя божья пазуха — Жаргаланта… Жаргаланта нютаг, Счастливая земля. Там, где тайга отшатывалась от реки, в пойменной буйнотравной и воистину счастливой долине, Калашниковы пасли бурунов да телок и, откормив, после Покрова сдавали в откормочный совхоз. Ниже по реке, подле озерка, прозываемого бурятами на свой лад Черным — Хара нуур, потому что озеро солончаково не белело, как другие, Дамбихины родители летами косили сено, и маленький Елизарка ловил ленков и хариусов, собирал грибы-ягоды, играл с веселым парнишкой, которого тогда еще не дразнили Дамбихой-хулиганом. Копали клубни алых саранок, буйно цветущих в редколесье, из которых Дамбихина мать варила ребятишкам лакомый тибхен (тушеная саранка). И хотя лет через пять тропы их круто разошлись, безмятежное речное и таежное детство жило в памяти невозвратным счастьем, и Дамба, рано заматеревший, мог прослезиться при одном лишь поминании Жаргаланты нютаг, и, коль жить им пришлось в отчаянном и разбойном аймачном селе, случалось, выручал Елизара в деревенских драках, не щадя ни русских, ни бурят. Махать кулаками парень был смалу мастак, и в пятнадцать лет им, известным в Бурятии боксером-юниором, гордился весь Яравнинский аймак, и его, настырного боксера, взахлеб хвалила аймачная газета. Что уж потом вышло, бог весть, но Дамбихина жизнь дала трещину: отсидев два года за драку, парень уже не вернулся на ринг, но стал попивать и, прибившись к здешним варнакам, шатался по деревне, сшибал рюмки и усмирял задиристых подростков. Вот тогда и привязалось к бывшему кулачному бойцу зловещее прозвище, — Дамбиха-хулиган, хотя, сколь помнил Елизар, сам он сроду мордобоя не затевал, но и не прятался от драк. Да при нем и редко затевались свары, потому что деревенские архаровцы боялись Дамбиху как огня. В армию хулигана не взяли — срок тянул, к тому же по пьянке отморозил по два пальца на ногах, и теперь перебивался случайными калымами — пилил дрова для казенной бани и школы, мало-мало плотничал, но все чаще и чаще днями отирался подле винополки, выманивая рубли на похмелье. Несчастные родичи молили желтоликого бурхана, чтобы парень окрутился, женился, завел ребятёшек и утих, остепенился в семейной колготне.
— В Жаргаланту? — переспросил Елизар и вздохнул. — Да все не могу выбраться, недосуг. Может, нынче летом рванем по ягоды — голубику, бруснику поберем…
— От жизнь была, а!., красота!.. — Дамбиха поскреб плоский, скошенный затылок. — А помнишь, как ты меня спас, из речки вытащил?.. Ловил бы Дамбиха рыбу… Пойдем, братуха, выпьем за Жаргаланту.
— Погоди, потом, — отмахнулся Елизар и пошел за избу, куда ускользнула форсистая краля: широко, по-флотски расклешенные красные брюки, черная кофтёнка с искусительным вырезом, тонко выщипанные брови, словно туго натянутые луки, ресницы, столь сине и густо крашены, что вглуби бугристых щек чернели лишь узкие щелочки. Чужеродно посиживала городская дива на завалинке под навесом, где с березовых вешал, вбитых в потемневший венцы, свисали седелки, дуги, хомуты со сбруями. Закинув ногу на ногу, курила тонкую бурую сигарету с фильтром, как и рюмочку, держа ее на отлете двумя когтистыми пальчиками, брезгливо оттопырив мизинец. Примостившись подле девы, Елизар выудил из мятой пачки «прибоину» и для зачина попросил спички прикурить; красотка лениво щелкнула зажигалкой и, солово поглядывая сквозь сигаретный дым, застивший вечернюю степь, упредила:
— Будешь приставать, лучше сразу отвали. Ты не в моем вкусе…
«Уела… — приобиделся Елизар, — Похоже, девка — крапива, голыми руками не возьмешь. Не наши деревенские… полоротые…»
— Кстати, где здесь туалет?.. Хотя в степи какие туалеты, — городил он хмельным языком, кося под дурака. — Мы народ дикий, понимай нету. У нас немецкий… вернее, ненецкий гарнитур: две палки, за одну держишься, чтоб ветром не сдуло, другой собак отгоняешь… — он спохватился, запоздало смикитил, что шибко уж грубо повел беседу, и, чтобы сгладить промашку, тут же, без всякого перехода, спросил:
— А как вы относитесь к Омар Хайяму?
Она удивленно развернулась к нему и фыркнула прямо в лицо:
— Омар Хайям?.. Кличка собутыльника?
— Почему собутыльника… Великий персидский поэт, — и стал читать, сладко, по-кошачьи жмуря игривые глаза:
В этом призрачном мире утрат и теней,
С чем сравнить тебя — думал я множество дней.
И решил, что лицо твоё солнца светлее,
Что прекрасный твой стан кипариса стройней.
Я спросил у мудрейшего: «Что ты извлёк
Из своих манускриптов?» И он мне изрёк:
«Счастлив тот, кто в объятьях красавицы нежной
По ночам от премудростей книжных далёк».
Дева поглядела…дурак дураком… и крутанула пальцем возле виска.
— Отвяжись от меня, болтун.
— Так уж сразу и отвяжись…
Надо было отчаливать, но и отступать несолоно хлебавши тоже не хотелось, и, еще надеясь на удачу, стал плести тенета, городить огороды, благо язык смалу ладно подвешен; при этом азартно косился на девицу, норовил сунуться веселым взором в глубокий выем черной кофтёшки, где едва приметно бугрилось недозрелое, но уже вянущее козье вымя и поблескивал во впадинке золотой амулет, словно медное ботальце на шее блудливой иманухи.
— Не спеши отвергать, а то будешь потом локти кусать. Близенько локоток, да не укусишь. Ты сперва приглядись, послушай, и, глядишь…
Городская дива невольно улыбнулась на затейливые Елизаровы говоря, отчего тот, осмелев, словно в беспамятном азарте, приобнял девушку, притиснул, забыв руку на плече.
— Убери, — дева досадливо тряхнула плечами.
— Мы вот посиживаем, браво так разговариваем, а я даже не знаю, как тебя звать-величать.
— Анжелика.
— О-о-о! — Елизар картинно вскинул руки и выпучил глаза. — Кр-р-ра-сиво! — опять будто случайно тиснул девушку за плечи. — Анжели-ика-а… Анже-ела… Фильм видел французский: «Анжелика и король». Не про тебя?
— Убери руки! — сквозь зубы прошипела Анжела. — И отстань от меня. Надоела твоя болтовня.
Опять засмолила бурую сигарету, думая о чем-то далеком от степного гурта.
«Выпендривается, — поморщился Елизар, — за человека не считает. Рожей не вышел да и надёва не та. В такой надёве таратайки с назьмом возить, а не девушек веселить. Ишь, краля, расфуфырилась. Но ладно, будем поглядеть…»
— Вы пошто такие: к вам всей душой, а вы всей… — он кашлянул, не договорив последнее словцо. — А я, может, влюбился…
— У вас тут все такие?
— Влюбчивые?
— Да нет, дебилы, трепачи.
— Ну, сразу и дебилы, трепачи…
Она оглядела его насмешливым взглядом из-под затуманенных очков.
— Иди поищи себе дуру, — мотнула кочкастой головой туда, где, схлестываясь над благоухающей землей, хангал дайдой, стелилась и протяжная бурятская песня, и влюбленный вопил на всю степь: «…опять от меня сбежала последняя электричка!..» — Найди себе девку русскую — те безотказные… Отвяжись. И вообще… я не люблю русских.
— Ого! — Елизар озадаченно почесал в затылке.
Шелухой слетела хмельная игривость, парень от неожиданности…словно в лоб колуном… вытрезвил и пристально вгляделся в девушку: сроду подобного не слыхал от степных бурят, хотя и вырос среди них и с Баясхаланом на рыбалке с ночевой, на покосах, в тайге из одной тарелки суп с лапшой хлебал, ночевал под одним овчинным тулупом, и в игры одни играл, и думы одни думал. Что греха таить, по ребячьему малоумию, случалось, дразнили друг друга: «Русский плюский, нос горбатый, убил ба-ушку лопатой», «Бурят — штаны горят, рубаха сохнет, бурят скоро сдохнет»; после эдаких дразнилок, бывало, друг другу носы расквашивали, но тут же, бывало, размазывая по щекам красную юшку, мирились и не копили зла на душе.
— И чем тебе русские досадили? — забыв про недавние ухаживания, отчужденно и холодно спросил Елизар.
— Мне русский парень в городе такое про бурят сказал…
«Либо не ублажила, либо вовсе отвергла, — прикинул Елизар, — вот и схлопотала на свою шею…»
— Ну и что?! Дурак злым языком сболтнул… Ты пошто всех-то на одну колодку меряешь?! В любом народе баламуты водятся. И что, народ должен за них отвечать?.. Мы что, должны ненавидеть монголов — хан Батый разорил Русь, вырезал народ, не щадя женщин и детей? Или немцев за то, что у них был Гитлер с фашистами, и они убили и спалили в печах миллионы русских?
— А-а-а, все вы… Ничего доброго мы от вас не видели.
— Ничего доброго?! — Елизар аж поперхнулся, задохнулся от возмущения…он любил родной народ до отрадных и печальных слёз… Елизар слов не находил, и слава богу, — злые мысли, что ветром свистели, шумели в буйной голове, могли лишь раздуть огонь бестолкового спора и кровно обидеть… даже не ее, англоязычную кралю… весь ее род, весь разноязыкий российский народ.
Лет через семь Елизар Лазаревич Калашников, ученый-историк, вбил бы в куриные девичьи мозги, что малые российские народы, а попутно и арабские, и прочие рабские, не говоря уж о братьях-славянах, побитых католической и басурманской молью, столь блага обрели от русских, сколь русские не видели и в райских снах, от воловьих трудов к ночи едва ноги волоча. По Божиему промыслу эдакий народец вызрел: без штанов, впору по миру идти христарадничать, ан нет, готов остатнюю рубаху с поясным поклоном отдать чужаку, лишь бы принял дар, не побрезговал. Махнув рукой на своё благополучие, жертвенный русский народ вывел иные кочевые северные и азиатские племена из первобытно-общинного прозябания к цивилизации, избранных наделив государственностью, о коей те и не блажили.
Благодаря русским малые народы, что спаслись в Русской Империи, стали ведомы миру; звонкоголосых азиатских и кавказских поэтов читали бы в степных аймаках и горных аулах, коль ведали бы азы, буки, веди, но…поклон талантливым русским поэтам-переводчикам… поэзия их, свершая кругосветные плавания, зазвучала в дольнем мире.
Как в домостройной семье, русскому народу Бог даровал судьбу старшего брата, коего родители не балуют, но смалу впрягают в работушку, а другим народам — судьбу младших, либо хворых братьев, коих родители — имперская власть — жалеют, холят и нежат. Хитромудрые старцы сыто посмеивались в холеные бороды: русский Ванька-дурак — голодный, холодный, порты в заплатах, сапоги каши просят, но с ракетой, а ракета не для власти над миром и наживы, как у Америки, а ради мира в мире, праведности и процветания.
Не вспоивши, не вскормивши врага не наживешь… Инославец, откромившись, презрительно плюнет в русскую спину: «Русак-дурак…»; а упаси Бог, занедужит русский медведь, набегут рвать шкуру вчера вилявшие хвостами льстивые шакалы. Обидится русский, поплачется, но, одыбав, зла не помнящий, снова да ладом ублажает, примиряет, дабы жили народы мира в любовном ладу, в неге и холе. И что мы, русские, за народ такой, коль и герой — Иван-дурак, который лишь для того и явился, чтобы, туго затянув кушак на тощем брюхе, перебиваясь с хлеба на квас, бродить по миру и, не жалея живота, оборонять слабых, спасать бедолажных, утирать слезы страждущим, подавать милостыню голодающим?! А в старину, перво-наперво, спасать для жизни вечной, крестя и облекая во Христа. В каком еще народе столь юродивых во Христе, коим солнечно сияют и закатно пылают купола церквей, коль весь русский род после Крещения юродивый?! Где столь блаженных, суть, Иванушек-дураков, не умеющих жить мудростью дольней, земной, но жаждущих мудрости горней божественной?! Ну поди не вечны дураки да юродивые, а уж как поумнеют русские, за добро ухватятся, вот уж забедует, запоет лазаря земной шар — демоном натравленные друг на друга, народы перегрызутся, яко псы, и некому будет спасать, оборонять, мировой Молох пожрёт мир.
Не стал Елизар метать бисер перед… заезжей кралей, не поймет, и лишь вопросил:
— А по какому праву ты, девушка, за весь народ говоришь?! Вы там в городе с жиру беситесь… интеллигенция… — Елизар хотел прибавить: вшивая, но сдержался, — а у нас, слава богу, тишь да гладь да Божия благодать. Для меня бурят Баясхалан родных роднее.
— Живете на нашей земле… — зло цедила сквозь зубы заезжая дива, — а бурят за людей не считаете. При царе ваши князьки бурят продавали…
— На вашей?!
Елизара не столь поразила неприязнь к русским, сколь удивило откровение, потому что земляки-степняки жили мудрее и скрытнее: зачем до пупа рубаху рвать, попрекая русских, когда можно все тихо и мирно взять — сами отдадут, да еще и с поклон-цем: дураки же.
— Почему на вашей?! — загорячился Елизар, вспомнив то, что вычитал из толстых книг по истории Сибири. — Четыреста лет — российская земля. Первопроходцы — казаки, промысловые ватаги — пришли к Байкалу сразу же после бурят… Если на то пошло, земли вокруг Байкала — эвенкийские. Да, кочевали вокруг Байкала бурятские племена, вытеснили эвенков на север, но не было у кочевых племен государства, они и в нацию-то собрались века два назад. У русских — да, было тысячелетнее государство, к нему Сибирь приросла, и буряты попросились под руку белого царя, чтобы не вырезали монголы, да и китайцы покоя не давали… И брехня, что русские бурят продавали. Да, помещики в России крестьянами торговали, но буряты сроду не знали крепостного права.
— Ой, отстань от меня, болтун! — Анжела занервничала, выдернула из блескуче-черной, хищно щелкающей сумчонки сигарету и, жадно прикурив, заволоклась клочьями дыма.
Елизар, ошарашенный, будто обухом в лоб дали, растерянно побрел к застолью, где столкнулся с Баясхаланом, который по смурному лицу дружка догадался: не на ту парень нарвался, крапива девка.
— Что за птица-синица, эта ваша… Анже-ели-ка?
— Анжела?.. — усмехнулся Баясхалан. — Такая же Анжела, как я Джон. Цырендулма… Выдумала. Английскую школу в Улан-Удэ окончила, в институте культуры учится. Артистка…
— Оно и видать… Такое мне наговорила… — Елизар, еще не остывший после злой перепалки, поведал наговоренное Цырендулмой-Анжелой.
Баясхалан внимал неохотно, досадливо морщился, не желая слушать и говорить о столь хрупком и заповедном; буроватое лицо стемнело, как в небо в морось, глаза леденисто заузились.
— Она и говорить-то по-бурятски толком не умеет, зато по-английски чешет… В Америку лыжи навострила…
— Ого! — выпучил глаза Елизар. — Час от часу нелегче.
— В Америке старшая сестра. И сама год в американской школе училась. От Америки без ума… Ладно, пошли за стол, — обнял Елизара за плечи.
— Я, Баясхалан, однако, домой потопаю. Выпил, закусил и болё. Пора яба цырёнка.
— Да посиди, куда торопишься. У тебя что, трое по лавкам плачут, есть, пить просят?!
— Дарима не приехала?
— Должна бы… — Баясхалан вопросительно глянул на дружка и пожал плечами. — Обещала… Хотя… может, тебе лучше домой податься. Сейчас молодые буряты подопьют, будут драться, а русского будут бить первого…
— Догадываюсь. Ладно, маленько посижу и ноги в горсть…
— Сиди-и. Может, и обойдётся. Стариков побоятся.
* * *
В глазах маячила англоязычная краса — смоляная коса, в ушах назойливо ворошились хлёсткие упрёки; и невольно помянулись говорливые, хмельные студенческие посиделки…
Под белесым, безоблачным небом призрачно серебрилась рябь рукотворного ангарского моря, белели опаленные солнцем валуны, где чайками посиживали купальщики и купальщицы, где заморская певчая ватага «Бони М» надрывала луженые глотки. Скользили на водных лыжах парни и девицы, вспахивая море, оставляя долгие борозды, пенистыми бурунами бегущие к берегу; и плыла вдоль берега, красуясь и похваляясь, белоснежная крейсерская' яхта с белыми парусами; а на палубе люди в белом услаждались музыкой; отчаянно голосил…о ту пору уже устаревший… итальянский парнишка Робертино Лоретти: «Чья ма-а-а-айка?.. Чья ма-а-а-айка?..» Мужики, не любившие Никиту Хрущёва, ранешнего генсека, толковали: де, так Никитка песню браво перевел.
Студенты-историки, счастливые…свалили, не завалили сессию… гуляли у моря, надыбав посреди раскидистого ивняка вы-пивальную поляну: словно стриженная трава-мурава, старое ко-стровище с тремя сухими валёжинами, что неведомо как и очутились на безлесом морском берегу. Азартно потирая руки, волоком и катом затащили с берега валуны, плотно уложили — столешня, постелили газетки, накроили хлеба, холодца и, ливерной колбасы, чтоб занюхать, выставили дешевое винцо: «Листопад», портвейн «три семёрки» и «Агдам», по прозвищу «Я те дам».
Студенты не столь пили, сколь наперебой языкамм молотили, благо без костей, и слово за слово, вдруг изумились: в застолье собрался разноплеменный суглан… Тумэнбаяр — монгол прозываемый и Туманом, и Баяром, что кичился европейским образованием — три года учился в Белграде, а когда Югославия побранилась с Монголией, монгольские студенты рванули в Россию, и Баяр очутился в Иркутске. Батор Хамаганов — бурят из древнего племени хориидов; Елизар Калашников — великорус из староверческого кореня; Тарас Продайвода — ополяченный, западный малорус, Егор Коляда — окатоличенный белорус, прозывающий себя на белорусский лад Ягором. Застольный интернационал гуще бы замесился, коль на приморской выпивальной поляне очутились бы и прочие студенческие приятели Елизара. Давид Шолом — коренной иркутянин, выходец из еврейского купечества, разбогатевшего на винных откупах. Болеслав Черский — из польского села, до коего от Иркутска рукой подать. Федя Кунц — орусевший германец из немецкого села в Казахстане, куда его родичей в начале войны…от греха подальше, абы к фрицам не метнулись… Сталин выпер из Поволжья в казахские степи. Фарид Мухамедшин — татарин из приангарского татарского села, хвастливо толкующий: де, вас, русских, поскребешь, нашего брата татарина отскребешь. «И монгола…» — добавлял Тумэнбаяр. Тимофей Нива — орусевший финн, обливаясь хмельными слезами, доказывающий, что он финский барон Тойво Ниву.
В приятелях, что нетерпеливо косились на воинственную батарею бутылок, мало выжило от корневой облички: если у степняков — монголов и бурят — да и у русских казаков, непокойных, родовых, ноги выгибались дугой, извечно приспособленные, словно приросшие к седлу, то у потомков — прямые оглобли, затянутые в американские джинсы; к сему, Батор — рыхлый, барственно вальяжный, а Тумэнбаяр — сутулый, тощий, близорукий, укрывший глаза толстыми, мутными очками, словно конскими шорами, в черном вельветовом пиджаке, при галстуке. Из малоруса же и белоруса выветрилось русое славянское, — похоже, к семейным древам привились азиатские либо арабские ветви, порождая смуглые плоды. Походил бы на исконного славянина белокудрый Елизар, но — кривоногий и малорослый, с большой, словно с чужого плеча, ушастой головой, похожей на качан капусты.
Выпили братчинные чаши и загомонили. С отрочества начитанные, а ныне и второкурсники университета, вольно ли, невольно повели ученую беседу о межнациональных отношениях и в един лад пропели: де, Сибирь, да и вся матушка Россия — летний луг в радужном свечении ярких и тихих цветов — народные культуры в их древней мудрости и красе, а посему долг верного сына родного народа, истинного патриота Великой России…запамятовали, что Тумэнбаяр из Монголии… приложить все творческие силы для того, дабы многонациональное российское поле не обратилось в мертвенно серый, космополитический полигон мировой буржуазии.
Елизар помянул: что Федор Достоевский, славянофил почвеннического толка, в гениальной речи на открытии памятника
Пушкину в Москве, решил посадить западников в лужу и вывел истину: писатель, художник — всемирный, коли узко национальный, лишь такой сочинитель и живописец интересен и поучителен миру.
Спустя годы, одолев аспирантуру и защитив ученую степень, Елизар Калашников внушал студентам: сбережение национальной культуры — увы, не самоцель, не ради лишь этнического сплочения и национального выживания в лихую эпоху космополитического вырождения, а, перво-наперво, дабы зло не одолело добро, и грядущие поколения, искушенные бесом, не выкинули бы на историческую свалку народные идеалы стыда и совести, братчины, некорыстной любви к ближнему и родной земле, — идеалы, что веками свято лелеялись в душах, в обычаях и обрядах всякого народа, пусть не в буржуйской среде, а в мудром простолюдье.
Ныне же Елизар напыщенно изрёк:
— Человек, не имеющий нравственных законов, — не имеет национальности.
— Да какие они к бису чоловики, — роботы, — Тарас махнул рукой в сторону купальщиков и купальщиц, где наяривал транзистор, и гулёны из «Бони М» пели: «Хочешь потолкаться, детка?..»
А Батор вспомнил:
— Великий казахский поэт Алжас Сулейменов…я слушал его в Москве… писал: «Серая раса — сволочи…»
— Негодяи, не помнящие родства, — согласно кивнул Ягор.
Елизар смутно, еще не облачено в слова, чуял грядущую беду, спустя годы выразив ее в слове… Упаси Боже, коль человечество пожрет черный демон окаянного безродства; страшно для мира, когда «серой расой» в жажде царства и наживы, в расовом помрачении души и разума явятся шинкари, всуе обменявшие богоизбранность на тридцать сребреников. У «серой расы» — черный поводырь, что кровожадным вороном кружит над землей, искушая худобожии народы, сталкивая в межнациональной и междоусобной кровавой брани.
Слово за слово, малорус с белорусом попрекнули русский народ в насильственной русификации народов Российской и Советской империи, и Батор согласно закивал головой.
— Вы что, мужики, рехнулись?! Вас что, пыльным мешком из-за угла?! — возмутился Елизар, но растолмачить, что напраслину возводят на русский народ, не смог — ума мало, а посему братья-славяне, обнявшись со степными азиатами, в жарком споре уложили русака на лопатки. Елизар даже застыдился, что русский, но еще бормотал: де, может, не русификация, а бурятизация, если русский фольклор в университете читает доцент Баирма Бадма-евна, а старославянский — профессор Зорикто Мункоев, который на лекциях похвалялся: де, на международной конференции по старославянскому языку победил славянских ученых.
Лишь через семь лет молодой, да ранний, высоколобый ученый Елизар Лазаревич Калашников, вбивая в толоконные студенческие лбы историю государства Российского, яро бранясь с учеными-западниками, горячо, но толково будет доказывать: по злой мировой воле…а мировому бесу православный русский народ, яко ладан для беса… свершалась не русификация — навязывание русского духа и языка, — а насильственная русскоязычная космополитизация, да исподволь — англоязычная. И русские пострадали страшнее, чем малые народы, коль русская поросль не ведает народных обычаев и обрядов, коль утратила любомудрую народную речь, и песен старинных не поет.
Но о ту пору цветочки-лепесточки трепыхались на лихом ветру, волчьи ягоды вызрели после сокрушительного падения Советской империи, когда под негласным, властным запретом оказалась русская народная культура, и на российском радио и телевидении отзвучали…может, на веки вечные… русские народные песни, и срамная попса помоями захлестнула Россию.
Испокон веку из русских жестоко выбивали русское, суть, православное: глумливо порушенные православные храмы, православные новомученики, ленинскими богоборцами убиенные за веру Христову. Ленинская же власть запустила и адскую машину космополитизации русского народа, коя после поражения России в «холодной войне» с дьявольским Западом набрала бешеную англоязычную мошь и, в отличии от малых российских народов, почти сокрушила русскую нацию.
Но… хорошая мысля приходит опосля; ныне же Елизар лишь виновато склонил голову долу: верно, русские угробили малые народы, но, мол, повинную голову меч не сечет.
Ученые беседы притомили, и для полного счастья Батор — анлгоман, меломан, битломан — врубил портативный магнитофон, и ватага «битлов», от коих сходил с ума мир…безумный, безумный, безумный мир… сладострастно запела:
Is there anybody going to listen to my story
All about the girl who came to stay?
She's the kind of girl you want so much it makes you sorry
Still you don't regret a single day
Ah, girl, girl, girl…
— Батор, ты великий меломан, битломан, англоман, переведи нам, тёмным: о чем битлы стонут?., от похоти?., от наркотиков? — съязвил Елизар, коего миновала повальная зараза студенческой поросли — пристрастие к модным англоязычным песням. Елизар в отрочестве и юности любил лишь народные песни, любил до слез, ликующих и опечаленных, и за народную песню, как народную душу, мог глотку перегрызть насмешнику.
Батор, высокомерно и снисходительно оглядев деревенского валенка, перевел песню, похоже зная на зубок вольное переложение на русский язык:
Кто подскажет, как мне быть и что мне делать с нею,
Я влюбился, на свою беду!
Не жалею ни о чем — и обо всем жалею,
а уйду — и вовсе пропаду…
Ах, девушка, девушка, девушка…
Когда Батор по-русски поведал песню, Елизар фыркнул, разочарованно покачал головой:
— И от такой муры битломаны дуреют?! «Жили у бабуси два веселых гуся…» — и то мудрёнее…
Ухом не поведя в сторону Елизара…дикарь… Батор толковал песню:
— Глубокий вдох в припеве символизировал либо тяжелое сладострастное дыхание, либо долгую затяжку. Битлы пристрастились к марихуане и стали ловко вставлять в свои песни намеки на наркотики. Партию бэк-вокала исполняли Пол Маккартни и Джордж Харрисон, ритмично напевая один и тот же слог. Они должны были петь «dit-dit-dit-d.it», но ради шутки спели «tit-tit-tit-tit», что по-английски — сиська…
— Я не понимаю нашу молодежь… — старчески проворчал неуемный Елизар.
— А ты кто, дед? — усмехнулся Тарас.
— Не понимаю, как они слушают… тех же битлов, если в английском дуб дубом, ни бельмеса не смыслят. Вроде нас… дикарей, — насмешливо глянул на Батора. — Давайте, братцы, споем русскую народную…
— Русскую народную, блатную, хороводную… Зачем русскую?! Можно и белорусскую, — Ягор подгреб гитару, покрутил колки, побреньчал и, томно укрыв глаза долгими ресницами, взыграл и запел:
Вы шуміце, шуміце
Нада мною бярозы,
Калышыце люляйце
Свой напеу векавы.
А я лягу прылягу
Край гасцінца старога,
На духмяным пракосе
Недаспелай травы.
Пригубляли чаши за здравие, вершили за упокой… Охмелевший…может, на старые дрожжи плеснул винца… помрачневший, Батор, обиженно глядя на Елизара, неожиданно изрёк:
— Я знаю, что ты сейчас думаешь.
— О-о-о, старик, ты и мысли читаешь. И что я думаю?
— Ты думаешь, что я — бурят…
Елизар в недоумении уставился на Батора, не вмещая в разум его обиду, и все удивленно затихли. А Тумэнбаяр, глядя сквозь тенистые очки, усмехнулся:
— Я — монгол, чем и горжусь. Монголы полмира покорили…
— Наш однокурсник Давид Шолом — жид, так ему что, вешаться?.. топиться?.. — вопросил Ягор, отложив сладкострунную.
— Зачем вешаться? — усмехнулся Тарас. — Монголы полмира покорили, а жиди — мир. Монголы — кривыми саблями, жиди — хитростью… Ну, бурят да бурят, я — хохол, Елизар — москаль…
— Иди, Батор, искупайся, — посоветовал Ягор. — Полегчает…
— Идея!.. Айда, братцы, купаться! — Елизар резво вскочил с валежины, оголился до синих семейных трусов и, как в деревенском детстве, вприпрыжку полетел к тёплому плёсу.
…А уж синеватые теплые сумерки выстоялись над морем; и пареньки запалили костерок, наломав сухих ивовых сучьев. Разлили остатки-сладки, и…попала шлея под хвост… Ягор возгласил:
— Есть идея…
— Идея лебедей, — добавил Тарас.
— Нет, идея без лебедей. Рожденный пить любить не может, — изрёк Алексей Пешков, то бишь Максим Горький… А посему есть идея: а не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?
Застолье дружно возопило: «Послать!..», тут же кинули на пальцах, и гонцом вышел Тумэнбаяр. Но убоявшись хулиганов…отберут деньги у близорукого и тщедушного Тумэнбаяра… послали и Тараса — косая сажень в плечах. Когда гонцы вернулись, да не с бутылочкой винца, со «Столичной» водкой, когда выпили, охмелели, Тарас неожиданно накинулся на Елизара:
— А ты, Елизар, случай, не из жидив?
— С какого боку-припёку?
— Имя еврейское и отчество — Елизар Лазоревич…
— А-а-а, вон оно что… — и тут Елизар, историк начитанный, расталмачил. — Про бедного Лазаря даже школяры знают… Да, имя древнееврейское. Правильно даже — Елеазар. В Ветхом Завете — третий сын Аарона, получивший священство. Крякнули два старших брата, не оставили наследников, вот к Елеазару и отошло первосвященство, и утвердилось за его родом… А в Новом Завете Елиуд родил Елеазара.
— Мужик родил? — подивился Тарас.
— Так говорилось у древних евреев. Не перебивай… Елеазар родил Матфана; Матфан родил Иакова; Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус, называемый Христос.
— Во, во, во… — со злорадным восторгом огласил Тарас, — я и подозревал, что ты из жидив.
— Глянь на меня: ты видел русее?
— Ну и что?! — Ягор подоспел на помощь к Тарасу. — Истинные евреи из древних израильских родов — тоже русые. Это хазарские жиды с азиатчиной. Опять же, имя — Елеазар.
— Дался вам, Елеазар. Да у меня брат — Исай, сестра — Устинья, дед — Лазарь, бабка…
— Ясно море, — пожал плечами Тарас, — ты же не один еврей в семье.
— Какие евреи?! По материнской линии мы вышли из староверов, а у тех сплошь и рядом библейские имена. Был даже великий русский святой Елеазар Анзерский; в Соловецком монастыре основал Свято-Троицкий Анзерский скит…
— Тоже, поди, из евреев. Выкрест…
— От народец, а! Если в кране нет воды, значит, выпили жиды. И чего вы на евреев окрысились. Богоизбранный народ… Сам Бог в еврейском народе воплотился. Апостолы… А сколь из еврейства вышло великих людей, верно служивших России, прославивших Россию?! Темь…
— Угробили они вашу Россию. Тьфу! — досадливо сплюнул Ягор.
— Почему вашу?
— Я — не русский, я — бялорус.
— Во, во, русс… Да ты, белый русс, может, русее любого великоруса. Как и червонный рус…
Очнулся от хмельной дрёмы мрачный монгол:
— Чингисхана свято чтит вся Монголия, как великого полководца, завоевавшего полмира, как создателя Великой Монгольской империи…
— …И жестоко вырезавшего полмира, залившего кровью и слезами полмира, — вставил Елизар. — Даже и монгольскую племенную элиту вырезал, не жалея детей, стариков и старух…
— Ханы веками сеяли смуту, и реками лилась монгольская кровь. Чтобы остановить кровь, сплотить монголов в единое государство, нужно было вырезать племенную и родовую элиту… Что у русских сотворил Иван Грозный и создал царство русское. Но в Монголии-то Чингисхана высоко чтут — национальный герой, а почему в России Ивана Грозного, национального героя, проклинают?
— Так у москалей жиди правят, — пояснил Тарас, — А жиди ненавидят доброе русское, а Ивана Грозного особливо. Иван Грозный им, что серпом по брюху… А москали…дурковатые, продажные… у жидив на побегушках. И тоже костерят Иван Грозного. Сталин пытался вырезать жидив, так ныне — заклятый враг. А тоже, как Чингисхан, создал Великую Советскую империю…
Тумэнбатор сквозь зубы выцедил стакан сивухи, и, воинственно глядя на Елизара, вспомнил былое…
…Теснимые монголами половцы пали на колени перед русскими, их клятыми врагами: простите Христа ради, спасите!., а кто старое помянет, тому глаз вон. Русские князья решили подсобить половцам и встретить неведомого врага за пределами земли Русской. Ратоборцы вышли встречь монголам. Ложным отступлением монголы заманили русских и половцев к берегам реки Калки. В июне 1223 года случилась кровавая сеча на Калке. Дружины русских князей бились разрозненно: ох уж эта удельщина, усобица!… Увлеклись преследованием отступившей легкой монгольской конницы и попали под удар их главных сил. Дружины Мстислава Удалого, Даниила Галицкого и Мстислава Черниговского были разгромлены. Киевские полки Мстислава Старого не вступили в брань, но монголы окружили их и вынудили сдаться.
— На пленных князей монголы положили доски и задушили, пируя на них, — поминал Тумэнбаяр. — А русских баб и девок…
— Ну ты, Чингисхан, успокойся! — сурово осадил Елизар монгола.
И тот накинулся на Батора:
— Бурят — от слова «буриха» — уклоняться. Монголы пошли на Русь, а эхириты, булагаты, хореиды повернулись спиной… уклонились от похода, струсили.
Глаза Батора, словно два боевых лука, хищно заузились:
— Чего ты мелешь?! Бурят… буряад… баряад — от слова «бар» — могучий, тигр…
— Ты, тигр?! — Тумэнбаяр насмешливо оглядел пышнотелого Батора, и тот хлестко выговорил монголу по-бурятски, отчего пересмешник мрачно затих.
— А есть хакасская версия: «пыраат», — сверкнул ученостью Елизар. — Под таким именем русским казакам стали известны монголоязычные племена, что жили к востоку от хакасов. А потом уж «пыраат» обратилось в русское «брат». И стали эхириты, булагаты, хонгодоры и хори величаться «буряад». А в русских летописях — братские люди.
— Ага, братья… — ядовито усмехнулся Тумэнбаяр. — У русских — жиды, у монголов — буряты…
Не успел домолвить ересь, как слетел с валежины, словно пес хвостом смел: над тихо тающим костерком мелькнули башмаки, и бедовая головушка угодила в кусты. Парни оторопели, диву дались: как смирный и дебелый Батор, сидя супротив Тумэнбаяра, резко, незримо жогнул того в лоб. Парни вскочили, зашумели, вытянули бедалагу из кустов, где тот чудом нашарил очки. Батор взнялся, изготовился добавить, но меж соперниками встал плечистый Тарас:
— Успокойся, Батор. Прижми хвост… А ты… Чингиз-хан!.. охолонись, иди ополосни лицо…
Когда вернулся мокроволосый и сникший Тумэнбаяр, Тарас подвел его к Батору, и силком сведя их ладони, властно велел:
— Миритесь!..
Елизар добавил ребячью присказку:
— Мирись, мирись и больше не дерись. А если будешь драться, то я буду кусаться.
— Говорят, в общаге два монгола-журналиста подрались, один другому ухо откусил, — вспомнил Ягор.
— Говорят… — усмехнулся Тарас. — Говорят, москали кур доят…
— Давайте, мужики, выпьем чашу мировую, круговую! — Елизар лихо плеснул в стаканы. — В любви и дружбе нам хама угэ, бурят ты или русский, еврей ты аль татарин.
— За дружбу народов! — возгласил Тарас.
— Сяброуства! — Ягор взметнул стакан.
— Найрямдал! — согласился Тумэнбаяр.
— Хани барисан, нухзрэлте, — благословил здравицу Батор, тоже окунувший буйную головушку в предночное студеное море.
— Еврейский народ породил Христа, а всякий иной народ — бурятский, монгольский, русский — гениев добра, — рассудил Елизар. — А негодяи во всяком народе водятся…
Ягор, задумчиво пощипывая струны, тихонько потянул:
А я лягу прылягу
Край гасцінца старога
Галавой на пагорак
На высокі курган.
А стамлённыя рукі
Вольна у шыркі раскіну,
А нагамі у даліну,
Хай накрые туман.
А стамлённыя рукі
Вольна у шыркі раскіну,
А нагамі у даліну,
Хай накрые туман.
На песню…ночные бабочки-метляки на костер… потянулись отважные купальщицы, словно чаровницы-русалки всплыли из морской пучины; и вдохновленные пареньки суетливо, наперебой манили русалок к тихому костру, каменному столу, а те колебались, постаивали в тальниковой тени. Шепотом, чтобы не порушить песнь, Елизар спросил Тараса:
— А как по-украински: «Я тебя люблю?»
— Я тобэ кохаю. А любимая — коханя… А по-белорусски: «Я цябе кахаю»
— А я могу девушке и по-бурятски загнуть, — прихвастнул Елизар. — «Би шамда дуртэб…»
Батор колючи покосился:
— Русские девки всем на шею вешаются — грузин, армян ли, азер, а у бурят строго.
Елизар, затаив обиду, ответил:
— У русских тоже было строго. А если любовь?.. Там уж не смотрят, бледнолицый ты или краснолицый…
— …индеец Чингачгук-Большой Змей, — досказал Тарас.
Вы шуміце шуміце
Надамною бярозы,
Асыпайце мілуйце
Ціхай ласкай зямлю
Батор, безмятежно откинувшись на траве, задремал под белорусский мотив, хотя и пробормотал спросонья: «Подыщите мне красивую бурятку…». К плечу его притулился Тумэнбаяр, очкастый, сухонький, и в чем душа держится?! Черный костюм висит как на плечиках; монгол, посмеиваясь, что-то бормотал на степном наречии, когда во сне наплывали отрадные видения: может быть, бескрайняя желтая степь, отара овец, серым облаком плывущая к багровому закату, белая войлочная юрта, сизый дымок костерка, и молоденький чабан с девушкой…седло к седлу, нога к ноге… рысят к юрте на коренастых, мохноногих монгольских конях; и паренек говорит милой о любви, отчего бугристые девичьи щеки горят стыдливым полымем, а глаза смущенно опушаются тенистыми ресницами.
А я лягу прылягу
Край гасцінца старога
Я здарожыуся трохі
Я хвілінку пасплю.
* * *
…А проводины плясали, пели и шумели. Когда вырубили тарахтелку — так в сердцах обозвал магнитофон Баясхаланов отец Галсан, когда со смехом и гомоном снова расселись за столы дубовые и яства медовые, старик-верховод, обличкой напоминающий медных божков-бурханов, вдруг с горловым, птичьим клекотом расчал песню-старину, и молодое застолье перестало пить, жевать и болтать, со звероватой чуткостью вслушиваясь в мотив; а уж как ухватило напев с увядших и одрябших стариковских уст, так и песня, словно скачущий галопом конь, гулко, захле-бисто полетела над сникшими, льнущими к земле ковылями — от изножья увала на сухой взлобок, к смутно чернеющей березе… к белесому небу.
Дивный язык бурятский, что особо ощущаешь в песне, протяжно певучей, парящей беркутом над степными увалами, над речной долиной… Слушал Елизар бурятские напевы, не толмача, о чем речь, но чуя настроение, мысль, и душа то светло печалилась, то ликовала, словно в душе звучала русская народная песню. Ох, поучительно для русских Иванов, непомнящих родства, что в бурятских степях и пожилые, и молодая поросль любят непокойные песни. Вспомнилось с улыбкой… После школы, провалив экзамены в университет, Елизар вернулся в родное село, и год толкался в аймачной газете «Улан-Туя», позже переименованной в «Ярууну». И помнится, бродяжья репортёрская ро-ковина занесла в степное, ухоженное, бурятское село Ульдурга, где директором школы заправлял фронтовик, Герой Социалистического Труда, поэт Цокто Номтоев. Елизар нагрянул освещать для «Улан-Туи» годовой отчетно-выборный суглан. Когда отчитался председатель колхоза, иссякли здравицы, на клубную сцену вышел бурятский оперный певец, — земляк, о ту пору известный всему миру баритон, — и мощно запел, и народ…а в клубе набилось полсела… махом взнялся и запел. Голос певца утонул в могучем народном хоре. Эдакого концерта Елизар сроду не слыхал.
После ранешней песни взвилась над застольем молодая «Шам-ханда», и Елизар — многажды слышавший песню на гулянках, в клубе и по радио, отчего мотив въелся в память, — тоже воспрянул, и хотя не пел, но мотив гудом гудел в душе, то веял над степью прохладным ночным ветерком, то вихрем взмывал к снежноголубой луне. Стало легко и радостно; и здешняя степь чудилась благословенной, — воистину, жаргаланта нютаг, и душа рвалась обнять, расцеловать застольников, словно единоутробных братьев и сестер. Но песня вышла вся, и Елизару вдруг невтерпеж захотелось потянуть отцовскую, властно ожившую в нем: «Ты, вещун да птица ворон, чо кружисся надо мной…», либо материну: «Что ж ты, милый, унывно да призадумался…», либо уж дедову, слышанную в сызмальстве: «Сокрылось солнце вместе с назенькой, горевать буду, горе мыкать…»; но петь в одиночестве было смешно и горько, а рыжий парень с девчушкой, конечно, не подхватят, да, поди, и слыхом не слыхивали дедовские напевы — хали-гали, буги-вуги, твист и шейк на уме; и так Елизару стало горестно и сиротливо, что он с тоской помянул родичей, укочевавших в город.
Мать с отцом, староверской семейской родовы, голосисто и ладно певали на пару старинные мотивы; вот, бывало, потянут печальную старину, так и закремневших мужиков слеза прошибала, а уж сырая бабонька сидит, бывало, за братчинным столом, внемлет, сердешная, как сокрылось солнце вместе с назенькой, а глаза уж заволок соленый туман, и ситцевый запан, подолом которого слезы утирает, мокрехонек, хоть выжимай.
От грузно придавившей пьяной кручины Елизару хотелось реветь в голос — слезы помутили глаза; и он решил, что пора, однако, в самом деле яба цыренка — отчаливать с богом до дому до хаты; топать от греха подальше, потому что, — настороженно прикинул он, — какая молодая, налитая водкой, лихая гулянка обходилась без драки, не кровенилась; а уж буряты, обидчивые, от чужого неловкого словца вспыхивающие как порох, могут и в бока насовать, и зубы посчитать. И хотя Елизар смалу не робел…сам синяки нашивал и другим глаза красил… тут, понял, развороту не будет, тут парни дружные, мигом салаги загнут, бока намнут.
От настороженных дум его отвлек пожилой чабан Цыремпил, что перед гулянкой интересовался, на кого Елизар учится.
— Вот я хочу тебя, паря, спросить, — въедливо полез Цыремпил с разговором. — Ты, паря, грамотный, ты мне скажи: пошто ваша русская промеж себя ши-ибко худо живет?
У Елизара на душе кошки скребли, и не хотелось попусту зубы мыть, скука томила, хмельная усталость, но он все же усилием воли заставил себя выслушать чабана.
— В каком смысле?
— Вот депка ваша с кем попало гулят, а у бурят — не, не… Ваша мать, отец ребятёшка бросат, а сын, дочка — старый мать, отец. У нас такого сроду не быват. У нас мать, отец — почетный люди. А пошто, паря, у вас не так?
— Я откуда знаю, — пожал плечами Елизар, и, может быть, впервые стало ему грустно за русских — крыть было нечем, карта бита, правду-матку резал прямодушный Цыремпил. — Раньше, поди, такого не было.
— Раньше, паря, не было. У меня много русска тала… А пошто так стало? Ты же грамотный…
— Почем я знаю?! — уже досадливо дернулся Елизар, гадая, как бы улизнуть от въедливого чабана. — Пить много стали, мозги пропили…
— Однако, шибко грамотны.
— А при чем здесь грамота?!
— Грамотны, умны — дед, бабка, мать, отец слушать перестали, — вот худо и живете.
— Может быть, — зевнув, отозвался Елизар и, притомившись разговором, забыв приличия, отвернулся от Цыремпила; тот еще поворчал и заговорил по-бурятски с застольным соседом.
* * *
Елизар уже ладился отчалить, но неожиданно увидел Дари-му, неведомо когда приехавшую или притопавшую пеши и теперь сидящую напротив. Словно выплыло солнце из серой тучи, смахнув с луговины густую, стылую тень, смущенно и тепло заиграв в цветах и мокрых травах… Пугливо, воровато глянув, Елизар смущенно опустил глаза долу, — такой пригожей и приманчивой явилась дева его тоскующему взгляду, что боязно было смотреть; а так тянуло глянуть хоть краешком глаза, и уже без удержу сперва покосился, а потом и вовсе уставился на нее, краснеющую, виновато посматривающую сквозь смоляные ресницы. Елизару пало на ум, что Дарима и приблазнилась ему возле березы-вековухи, прозываемой онго хухан, что на гребне хаан добуун — увала-владыки; степная дева и намаячилась в его глазах, проплыла и рассеялась голубоватым туманом; но в отличие от той, воображенной, у Даримы была коса не русая, — воронье крыло, но так уж по-русски опавшая на грудь, и глаза уродились не васильковые и круглые, — смоляные, и гибко, словно два крыла, изогнутые, утянутые к вискам. И опять, как на увале, как перед городской залеткой, торопливо, хотя и без большой охоты глянув на себя со стороны, обреченно выдохнул: нет, эдакую красу, смоляную косу, не видать ему, как своих ушей; эдакая, поди, и близко не подпустит, хотя и росли рядом, хотя и в отрочестве сердце припадало к ней.
Но тут Елизар приметил, что и Дарима с веселым смущенным любопытством нет-нет да посматривает на него, и когда взгляды их заполошно и безоглядно слились над столом, девушка робко и боязливо, но все же ласково улыбнулась широкими губами, похожими на лепестки таежной сараны, алеющей в сумрачнозелёных чащобах.
Долго ли, коротко ли, но, уже отрешенные от гомонящего застолья, увязанные незримыми нитями, не таясь, смотрели друг на друга, — тек их безголосый, то настороженный и пугливый, то игриво воркующий разговор, словно они, уже близкие, родные, сошлись после долгой разлуки и не могли наговориться, наглядеться и ждали, не могли дождаться край застолья, чтобы обняться, оставшись наедине в тихом укроме; а потому, когда вновь затеялись танцы, когда он взял ее покорную руку-ледышку, повел через ограду, самое заветное промеж них было уже безголосо молвлено.
Запали висящие над столами лампочки, горящие от движка, что тракторно тарахтел под навесом. Елизар вместе со всеми переминался с ноги на ногу под тянучие, навзрыд, звуки давнишнего танго; и не узнавая себя, во хмелю вольного с девчатами, придерживал Дариму нервно вздрагивающими пальцами. Она почуяла, засмеялась:
— Что ты меня держишь как фарфоровую куклу. Боишься уронить?
— Боюсь… — отозвался Елизар перегоревшим, сиплым голосом.
Смелее глянул на нее — выгуль-девка: клетчатая рубашонка едва сходится на груди, темно-вишневая юбка, подрубленная выше огруглых колен, трещит по швам; а вроде недавно мельтешила по улице голенастая пигалица, поминутно вытирая голыми, шершавыми ручонками вечно мокрый нос.
— Могу, Дарима, и покрепче обнять, — Елизар так лихо прижал ее к себе, ощутив ожогом, как напряглась и раздавилась девья грудь, как изогнулось в противлении ее крутое, излучистое тело, как сверкнули ночной, подлунной водой распахнутые глаза.
Елизару стало не по себе, но он тут же и опомнился, передернувшись от скребущего по лицу усмешливого взгляда городской крали, что стояла наособину, прислоняясь к пряслу заплота. Елизар видел, как ее приглашал Дамбиха, потом еще кто-то, но Цырендулма-Анжела всякий раз, горделиво мотая головой, отшивала ухажеров. Когда Елизар спиной учуял ее взгляд, когда перехватил его, то еще навред городской залете склонился к Да-риме так, что щеки их нет-нет да и касались, и стал нашептывать на ушко:
— Хорошо, что ты приехала. А то бы со скуки сдох, напился как зюзя.
— Тут и без меня девушек хватает, — взметнула на него озорные глаза, указав ими на городскую диву.
— Я тебя ждал.
— Да-а? — с недоверчивой улыбкой покачала головой.
— И теперь не отпущу.
— Ого! — удивленно всмотрелась в Елизаровы глаза и засмеялась, — Ишь ты какой шустрый.
— Да уж такой… Давно хотел с тобой увидеться.
— И что тебе мешало? Девушки?.. Знаю, знаю…
— Какие девушки?!
— А Вера? — Дарима погрозила ему пальцем. — Я все про тебя знаю.
— Да, Вера… Замуж вышла за парашютиста-пожарника… Нет, честно слово, мне так хотелось с тобой увидеться…
— И мне… — она пытливо заглянула в его глаза, отчего Елизар, отведя взгляд, благодарно обнял девушку и смущенно затаился.
Он смутно помнил, как после танцев и застольных здравиц очутились они возле овечьей кошары, в глухой и прохладной тени; не помнил, как слились их губы, с коих еще слетал пугливый, судорожный шепот. Потом Елизар краем глаза приметил: парни вывернули из-за угла и тут же исчезли, и среди них привиделся Бадма Ромашка. Ожила былая тревога, прихлынуло стылой водой предчувствие беды, но так уж разгорячилась всполошенная кровь, что и тревога, и предчувствие тут же угасли в жарком бреду. И когда он прошептал, что любит ее, что жизнь без нее не в жизнь, Дарима опомнилась и, зло оттолкнув Елизара, убежала в ограду, где еще догуливали крепкие старики, мялись танцующие пары и шелестело осенней листвой утомленное танго.
Смущенный, виноватый, вышел следом Елизар и тут же высмотрел, как Дарима что-то быстро и сердито выговаривает Бадме Ромашке, который слушал, набычив шею, потом круто развернулся и пошел из ограды. Елизар повинно глянул ему вслед, потом снова выискал глазами Дариму, и вина перед ее прежним ухажером тут же истаяла в нестерпимой нежности. Чтобы утихомирить взыгравшую душу, завернул за угол дома, присел на завалинку под навесом и лишь запалил папиросу, как и увидел перед собой Баира, малого брата Баясхалана и Даримы, приземистого, но крутоплечего паренька, яро сжимающего кулаки. «Однахам, Раднахам, будет драхам…» — усмехнулся Елизар на бурятский лад, не испугавшись, потому что… пьяному море по колено, да и не верил, что завяжется свара: для старожилых бурят испокон степного века званый и желанный гость — неприкасаемый, и быстрее родичу бока намнут, нежели гостя тронут. Конечно, если гость не пакостник…
— Выйдем поговорим, — мотнул кудлатой головой задиристый хубун, прилетевший заступиться за обиженную сестру.
Елизар встал с завалинки, и, выкинув недокуренную папиросу, глухо отозвался:
— Говори здесь, Баир.
Во хмелю не ведающий страха, обреченно и отчаянно прикинул: ежли миром не поладят, придется, не дожидаясь кулака, свалить малого с ног и пробиться в ограду — там уж, поди, не дадут завязаться драке. А иначе хана — еще трое архарцев на шум привалили, обступили, — сытые, хмельные, гораздые поразмяться. «Или уж отпихнуть малого, и… дай бог ноги…» — решил было Елизар.
— Не бойся, они тебя не тронут. Пойдем поговорим.
— Говори здесь.
— Боишься… Чего тебе надо?.. Чего ты к моей сеструхе лезешь?
— Лезешь?.. Да мы с ней с пятого класса дружили…
От садкого удара в скулу чуть не сел на завалинку; после чего, как и бывало в драках, уже не помня себя, яростно кинулся на Баира, свалил его наземь и упал сверху. Несдобровать бы Елизару… звероватые пареньки завертелись, норовя достать ногами… но тут, услыхав гортанные матерные крики, отчаянные взвизги, прибежал Дамбиха-хулиган и, смекнув дело, по-хозяйски разметал бузотёров.
— Тебя, Дамбиха, звали? — оскалился Баир, потирая содранную, испачканную землей щеку. — Без тебя разберемся.
— Трое на одного?! Ах ты, щенок! — поймал малого за ворот и рванул, побледневшего, с земли. — Поговори еще…
Он опустил его на землю, и Баир в злом захлебе стал орать по-бурятски, на что Дамбиха ответил по-русски:
— Тебе какое дело?! Ты-то чего лезешь, сопля?! — (Елизар смекнул, что толкуют про него с Даримой). — А теперь миритесь, — он обнял сразу Елизара и Баира, потом легко сдвинул их лбами. — Пока не помиритесь, не отпущу.
— Да я-то ничего, — тряхнул плечом Елизар. — Это он… Но если чем обидел, Баир, ты уж прости.
— Во-во, правильно. Теперь ты, Баир, проси прощения. Давай, давай — он же наш гость.
— Ладно, — буркнул малый, — извини.
«Извини» прозвучало так: мол, погоди, сука, мы тебя еще прищучим в темном проулке, костей не соберешь.
— И вы, соколики, смотрите у меня, — Дамбиха-хулиган с колючим прищуром оглядел парней, смирно притаившихся в тени. — Кто моего друга пальцем тронет, тому несдобровать. У меня разговор короткий, — довольно похлопал себя по необъятной груди. — А ты, Елизар, не бойся… не бойся — пока я здесь, никто тебя не обидит. Ты наш гость. Но… если Дариму обижешь, несдобровать. Пошли, выпьем за Жаргаланту.
— Ладно, сейчас подойду, — ответил Елизар, тряскими руками выскребая из пачки «прибоину»; и когда Дамбиха ушел, прибежала испуганная Дарима…