XVIII
…Через два дня, ближе к сумеркам, Степанова деревянная моторка, с гордо и остро взметнувшимся носом, с кормой, чуть ли не черпающей воду, мягко пихнулась в яравнинский берег, уже затихающий, потянутый сизоватым маревом. Обветрев лицом и руками до саднящей красноты, со вспухшими, обметанными губами…и воду, и спирт пил на озёрном ветру… сквозно, без хриплых перекатов дыша проветренной грудью, Игорь, в лихо завернутых броднях, облаченный в летнюю рыбачью робу из тонкого брезента, выпрыгнул на галечник и пошёл в крутояр; пошёл вольно, раскачисто, словно бывалый рыбак и на заимке свой в доску, а на горбушке его дыбился холщовый куль со свежей рыбой.
Для радиосюжета о яравнинской рыбалке мало интересного записал на магнитную плёнку, да на что щедрое воображение, когда столь живописных впечатлений… На цветастом закате рябое озеро словно устлано багрецовыми, палыми листьями, кои вольный ветерок гнал к берегу; проверяли сети, вытянутые мористо на три версты, и в дородной лодке играли матёрые окуни-щи, серебрилась сорожка, извивались, бились-колотились щуки, рождая тряский рыбацкий азарт. «Фартовый ты, мужик, — хвалили рыбаки Игоря, добывшего столь рыбы, что лодка осела по самые уключины. — Надо фарт взбрызнуть…» И тут же плеснули в алюминиевую кружку гольного спирта, чокнулись, крякнули, занюхали черствым сухарем и запили водицей из-за борта. А на табаре, в предсумеречной синеве, сгуртившись возле костра, хлебали уху — баушку глуху из свежей рыбы, лакомились окунями, жаренными на тальниковых рожнях, и вдосталь, то до слёз хохоча, то до слёз горюнясь, слушали и потехи, и кондовые рыбацкие бывальщины, кои причудливо, словно сети, плёл Степан Уваров, бывший плотник, нынешний рыбак. А утром Игорь, отплыв за береговую траву, сподобился и на долгое удилище подёргать окуней, на удачу выловив пару крупных, прозываемых хармака-ми и капустинами.
Скинув куль в прихожей учительской фатеры, стал думать-гадать, куда добычу девать, что делать с окунями, чебаками, коими щедро одарили его красногорские рыбаки; ничего не надумав, долго оглядывал подаренный мужиками лёгкий нож, с зерка-листым и тонким…рыбу пластать… хищно изогнутым, острым лезвием, с набранной из бересты тёпло-бурой рукояткой и кожаными чёрными ножнами, где взблёскивала прилипшая чебачья чешуя. Налюбовавшись, проверил бриткость, чуть не порезавши палец, а потом не утерпел и, как в ребячестве вольном, метнул рыбацкий нож в дверь, ловко замахнувшись снизу, упомнив киношного ковбоя. Но…то ли дверь сшили из задубелого листвяка, то ли ручка ножа оказалась лёгкой, то ли уж беспроклому ковбою нечто вечно мешает… нож, жалобно взвизгнув, отскочил от двери. Игорь метнул снова, и кидал нож, пока тот не вонзился в древесную плоть, но именно тогда, когда дверь… стеснительный стук он не слышал… начала открываться. Кто-то испуганно вскрикнул за дверью, и быстро захлопнул дверь. Парень растерялся, тронулся было на крик, но дверь отворилась, и Лена, с побледневшего лица которой ещё не сошел испуг, робко шагнула через высокий порог. Следом протиснулся брат её Миха в резиновых броднях и линялом тельнике; выдернул нож из двери, положил на кухонный стол и, сумрачно глянув на Игоря, повертел пальцем у виска.
— Дверь-то всю ухайдакал… Детство взыграло?
Игорь повинно опустил глаза долу, и Лена, спасая повинную голову, известила:
— Отец нас послал, чтоб помогли с рыбой разделаться.
— О, хорошо. A-то думаю-гадаю, что с рыбой делать. Наверно, посолить надо, а я толком пластать не умею.
— Разучился?
— А я и не учился. Я по натуре не рыбак, я — охотник.
— И что, сохатого можешь разделать? — Миха подозрительно скосился на заезжего молодца.
— Нет, разделать не могу. Но убить могу. А с рыбой не люблю возиться.
— Ладно уж, не горюй, выручим, — Лена украдкой, по-бабьи ласково и снисходительно глянула на отроческого жениха, словно жена на мужа, отчего Игорева душа радостно всполошилась, заныла в тёплой истоме.
Устроившись на крыльце, дочь рыбака тонким и бритким, дарёным ножом сноровисто распластала и выпотрошила окуней и чебаков и, уложив рядами в эмалированном ведре, отрытом в учительской казёнке, присолила крупной, скотской солью, потом, укрыв деревянным кругом, какой тут же вырубил Миха, придавила камнем.
— Рыба — кровянит, перед ненастьем, — вздохнул рыбак.
— Миша, спусти в подполье. Мешковиной накрой, — когда брат унёс ведро в дом, опять ласково глянула на Игоря. — В холодном подполье ей ничо не сделается, просолеет, в город привезёшь как свеженькую. Полей на руки.
Игорь, слетав в избу, словно на крыльях, вынес ковшик воды, мыло, полотенце и стал медленно, откровенно оглядывая девушку, поливать на ее руки. Брат вначале настороженно косился, потом со вздохом отвернулся.
— Ну, земляки, благодарствую за помощь, с меня причитается, — церемонно огласил Игорь и, опять же, слетав в учительскую фатеру, вышел с большой бутылкой румынского портвейна, на всякий случай прихваченного из города. — Можно, в доме посидеть, а на природе красивее.
Сестра с братом задумались, потом Лена велела:
— Вы пока выносите стол, стулья, посуду, а я сбегаю домой. Надо же чем-то закусить.
— Эту мочу кошачью можно и рукавом занюхать, — усмехнулся Миха, и сестра укоризненно глянула на брата. — Ладно, ладно, не гляди на меня синими брызгами, иди, иди.
— А зачем стол выносить?! — пожал плечами Игорь, усмотрев неподалеку от крыльца неохватный сосновый пень. — Чем не стол?! И зачем нам стулья?! — он показал Игорю на листвянич-ные чурки, что постаивали рядком возле поленницы дров. — Чем не стулья?!
Вернувшись с плетенной корзиной, тде, обложенные пирожками, золотились копченые окуни и куриный окорок, Лена сноровисто…все в руках горит… красиво накрыла стол… вернее, пень, и перед озёрным ликом, в тени таёжного хребта такое славное, словно семейное, вышло застолье, что Игорь запомнил на весь век. Похвалил девушку:
— Ишь ты, какая мастерица: рыбу распластала, посолила, стол накрыла. Верно Некрасов писал: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…»
— Не бабье дело коня на скаку останавливать, — неожиданно возмутился Миха. — Да и враньё: коня на скаку и мужик не осадит. А «в горящую избу войдет…» Это что, бабье достоинство?! Детей ростить, мужика ублажать — вот бабье дело.
— Нынче — женщины, а ты завёл: бабы, бабы, — засмеялась Лена, похоже, с братом согласная.
— А чем тебе «бабы» не нравятся?! Отец говорил: если бы в войну жили женщины, а не бабы, мы бы войну проиграли.
Миха негаданно для сумрачной облички оказался балагуром и баешником похлеще отца родного, и, похоже, приняв на старые дрожжи, слегка охмелев, весело поминал морскую службу, вворачивая байки.
— Девки на внешность падкие…
— Всех-то на один аршин не мерь, — поправила сестра, нет-нет да и косясь на гостя и невольно краснея. — Принимают по одёжке, привечают по душе.
— А в пословице сказано: провожают по уму, — уточнил Игорь-книгочей.
— Ладно вам, слушайте дальше… Короче, я уходил на флот, а меня в Сосновке подруга ждала. У нас переписка, то да сё. Я ей карточки посылал; бравый такой матрос: бескозырка набекрень, чуб торчком, брюки клёш, как две юбки, бульвары подметать. Мне однажды боцман перед строем распорол клёши… Ну, короче, махнул в отпуск. Подруге написал: скоро буду. Я ведь и жениться вздумал… Из Владивостока в купе оказался с солдатом из стройбата. Ну и, чо греха таить, начали мы с ним пить на радостях. Тары-бары, растабары, потом я вырубился. А солдату на станции надо было выходить, а на какой, я и не спросил. Просыпаюсь спохмела, гляжу: мама родная, моей морской формы нету, а солдатская лежит заместо нее. Ох, б…, выматерился я, а чо делать, пришлось солдатскую сбрую на себя пялить. Не голому же в Яравну ехать. До Сосновки добрался, явился к подруге в солдатской робе, подруга глянула, и всё: прошла любовь, завяли помидоры… Ждала бравого матроса, а тут солдатишко в линялой робе. Парень-то, который форму свиснул, служил в стройбате… Я на корабль вернулся, братва со смеху помирала, и долго меня Солдатом кликали…
Игорь слушал бывшего морячка в пол-уха, воровато и азартно поглядывая на Лену. С хребта сбегали к самому крыльцу зрелые березки, и тихий, медвяный предзакатный свет, вея сквозь свечо-вый березняк, ласкал лицо девушки, щекотал лучами, отчего она улыбалась, и так влекуще посвечивала сквозь ресницы синева её глаз, что Игорь не мог отвести взгляда.
Педаля под рамкой, неожиданно вывернул к учительскому жилью малый на велосипеде и, соскочив на земь, крикнул:
— Миха!
— Кто-о? — Рыбак, тая улыбку, грозно поднялся с чурки, расправил широкую грудь в тельнике.
— Дядя Миша, — быстро поправился малый.
— Вот. Можно и — Михаил Степаныч. А то — Миха. А тебе что, годок — ходили на один горшок?!
— Дядя Миша, утром на рыбалку поедешь?
— Может, Котя, и поеду.
— Поедешь, возьми меня. Мамка рыбы просит, а папка загулял.
— А на лодке придуривать не будешь?
— Не-не-не! — забожился Котя.
— Тогда иди, копай червей.
Игорь вспомнил парнишку с юркими глазками и остренькой, суслячьей мордашкой: когда искал Степана Уварова, парнишка и подкатил на взрослом велосипеде, педаля под рамкой, и просил сфотать, вообразив Игоря бродячим фотографом. Легко взняв-шись из-за стола-пня, подошел к малому:
— Котя, дай прокатиться. Любил я в детстве гонять на велике.
Парнишка, испуганно прижав к себе велосипед, вопрошающе глянул на Миху, и тот велел:
— Котя, не жидь, дай дяде прокатиться, детство вспомнить.
От барака вдоль засиневшего, предночного озера, по высокому становому берегу, средь разноцветья-разнотравья заманчиво вилась гладкая проселочная дорога, поросшая муравой, нежной и ровной, словно стриженной. Отпедалив с версту, одолевав подъем, на лесной поляне Игорь нарвал белых и синих ромашек и покатил под гору, где гостя поджидали сестра и брат да Котя, слезно переживающий за велик. На последнем спуске велосипед, учуявший волю, так разогнался, что Игорю почудилось, словно летит он по-над синим озером, обгоняя крикливых чаек, и от шалого восторга, под свист ветра в ушах, запел во всю лужённую глотку, повторяя павший на душу припев:
Я буду долго гнать велосипед,
В глухих лугах его остановлю…
Нарву цветов и подарю букет,
Той девушке, которую люблю…
Лена, обмирая от страха, словно родимое дитё опасно тешилось, с откровенным и беспамятным восторгом, словно суженый-ряженый ради нее геройствовал, глядела на Игоря восхищено пылающими…влюбленными… глазами. Брат же покачивал головой, глядя на лихача, и с удивлением, осуждением косился на очумевшую сестру, вроде потерявшую стыд и срам. Разогнавшись перед бараком, Игорь вспомнил отроческие шалости, отпустил руль, дав полную волю летящему велосипеду, и, размахивая руками, словно крылами, потрясая ромашками, допел:
Я буду долго гнать велосипед,
В глухих лугах его остановлю…
Я лишь хочу, чтобы взяла букет
Та девушка, которую люблю.
Обернувшись к Лене, потерял равновесие, сверзился и… лихо полетел в кювет, заросший колючим шиповником, но, слава те господи, — не с крутояра в озеро. Ежли бы с крутояра, на прибрежные камни, смело можно свечку ставить на помин души. Испуганно охнув, сломя голову кинулась девушка спасать героя, за нею, плача и бранясь как заправский рыбак, порысил малый, а Миха досадливо сплюнул: дикошарый!.. Игорь лежал среди мятого шиповника…лицо в царапинах и ссадинах… покоился, не открывая глаз, но когда Лена…слезливая, сердобольная… испуганно склонилась, роняя слезы на израненное лицо, герой вдруг отпахнул веселые глаза, обнял девушку и поцеловал бы, да та отпрянула.
— Ох и напугал же… артист…
— …С погорелого театра.
— Слава богу, с обрыва не улетел… Ничо, маленько поцарапался, до свадьбы заживёт.
— Заживёт?! А если я завтра женюсь.
— На ком?
— На тебе…
Девушка с горьким вздохом махнула рукой:
— Ладно, вставай…жених… пошли лечиться. Надо хотя бы марганцовкой промыть да присыпать стрептоцидом.
— Да-а, с обрыва бы… костей не собрал, — насмешливо загадал Миха. — Лихой малый.
Пострадал лишь велосипед, слегка вогнулось переднее колесо — восьмёрка, но малый возопил со слезами:
— Сломал велик, чо я теперь братке скажу?! Убьет меня.
— Не гунди ты, нюня, не убьёт, — осадил парнишку Миха. — Пойдем ко мне, выправлю восьмёрку, — колесо как новое будет.
Когда Лена подлечила героя и гости ушли, Игорь в рыбачьей робе завалился на учительскую койку, перед тем придвинув стул с раскрытым магнитофоном, и, задымив сигарету, стал слушать корявые рыбацкие речи; и с голосами — хриплыми, сиплыми — в сизоватом табачном чаду, неколышимо висящем в горнице, ожили рыбаки: словно усталые чайки, посиживали на седой сухостоине, поглядывали на тихо шающий костерок и, жмурясь от дыма, палили махру, прихлебывали рыбью шарбу, черпая круж-нами из висящего на берёзовом тагане закопчённого котла. На вопросы радиожурналиста огрубелые рыбаки отвечали неохотно и коротко, сдабривая шершавые ответы смачными матюгами, особенно, если заходила речь о начальстве.
«Да, дикие мужики. — Игорь озадаченно поскреб затылок и выключил магнитофон. — Ничего толком не сказали. Матерки одни, уши вянут…» Наговорили рыбаки на плёнку негусто, и неведомо, из чего стряпать сюжет на радио, а в Яравне напел глуховатый, столетний рыбак Ждан Хапов, прозванный дедом Хапом, первый, кого Игорь увидел на зимке, с кем пытался толковать. Напел дед Хап, так и лыко не в строку. И зачем завел с ним беседу?! И зачем вдруг спросил, как в ранешнюю пору молодые сходились?! Наговорил дед с три короба, но… как старческие говоря втиснуть в сюжет о яравнинской рыбалке?.. — гадал Игорь, прослушивая запись.
«… Как молодые сходились?.. Это ноне у молодых — за углом собачья сбеглишь, а девка заугольника в подоле принясёт. А в до-сельну пору — строго. Но сначала, паря, жаних с нявестой, будто, дружат — може, полгода, год, — а станут сходиться, совьются вьюнец с вьюницей — скажут своим. Падут в ноженьки: мол, тятенька, маменька, благословите. Те и благословят иконой. Родители редко попярёк вставали, если молодые по любови сходились. Но бывало… Парень девку полюбил, а отец не благословил, а супротив отца не попрёшь. Вот песню скажу:
Как у малянькой дяревне,
Там Иван ослободился.
Вздумал Ванюшка жаниться,
Вздумал, бравенький, жаниться.
Но ня знал, кого спроситься,
Его тут люди научили:
— Иди к тятеньке спросись.
— Позволь, тятенька, жаниться,
Позволь взять, кого люблю.
Отец сыну отвячает,
Что на свете любви нет.
Как на свете цвету много,
Можно кажный цвет сорвать,
Как на свете девок много,
Можно кажинную взять.
Повярнулся сын, заплакал,
Отцу слова ня сказал.
Шёл он лесом, шёл тайгою,
Сел под кустик луговой.
Вынул саблю, вынул остру,
С плеч головушку долой…
Покатилася головушка
Между двух белых бярез,
Размяталась кровь горяча
По зялёной по траве.
Прилятела тут кукушка,
Начинала куковать.
Приходила тут дявчонка,
Стали плакать, горявать.
Вот это было, но редко не давали жаниться молодым. Разве что изверги. Но и волю парням, девкам ня давали. Чтоб сходились по-божески, по-русски, с рукобитьем и-вянцом…»
Включая и выключая магнитофон, Игорь, то раздумчиво шаря невидящими глазами по потолку, то посмеиваясь, слушал бубнящие голоса рыбаков, клекот воды, стукаток дизеля-пукалки, и все шумы нанизывал на свой тонкий, тянучий рожень лихоматный чаячий плач, знобящий и ломящий душу. Чаек-рыболовов на заимке почтительно звали халявами и относились к ним с рыбацким уважением: дескать, ни один рыбак халяву не бил, потому что халява — санитар, всю рыбную падаль на воде и на берегу подберёт.
— А что, интересные записи… Ай да я!., ай да молодец! — похвалил себя, хлопнул в ладоши, азартно потёр и, обрадевший, в голос засмеялся: музыку для передачи наиграло озеро, с музыкой можно не мудрить.
Разволновавшись, проговаривая в себе будущий…не радиосюжет… очерк, в припрыжку, скоком побежал было к Степану, но, спохватившись на крыльце, вернулся в дом, чтобы переодеться, побриться, — начепуриться, как в деревне говорят.
XIX
Лену встретил по дороге в клуб; девушка шла встречь по краюшку улицы, смущенно опустив глаза долу, поваживая широкими боками и литыми плечами. «Ого, вырядилась!..» — подивился Игорь, хватко оглядев девушку: чёрная, искристая юбка, туго подпоясанная блескучим, белым ремнём с золотистой пряжкой, светлая кофта с кружевами, кои пышным ворохом красовались на груди, туфли-лодочки на каблучках-шпильках, губы — ало крашенные, ресницы — сиреневые, выщипанные брови — игривыми дугами, и крутой начёс на голове, напоминающий копну соломы.
— А я в кино собралась, — жарко покраснев, отводя глаза, сразу же доложила дева, хотя Игорь ни о чем не спрашивал.
— А меня в кино пустят?
— Если хорошо себя будешь вести, — улыбнулась девушка, поглядывая на гостя мимолётно, скользом, словно боясь встретиться глазами.
— Буду, как в детсаду, паинькой сидеть… Если хочешь сладко кушать, надо тётю Лену слушать…
Тягостно и волнующе ощущая друг друга, пошли рядом вдоль заимки, замершей от интереса; заслоняя ладошками закатное солнце, прищуристо глядели на дивную пару старушки, сидящие на лавках и завалинках, а на окошках отпахивались ситцевые занавески, и меж цветущей герани посвечивали любопытством бабьи глаза. Да, помоют бабы косточки, обсудят девку на все лады; не поспела синичка воркнуть, как тут же про неё, как о соловье, басни пошли. Игорю вспомнилась расхожая песенка:
На деревне с шумным интересом
Бабы много говорят такого,
Будто Таньку видели за лесом,
С комсомольцем Гришкой Казаковым.
Будто в полночь месяц на откосе
Растерял серебряные кольца,
и взасос на скошенном покосе
Целовала Танька комсомольца.
Ну что, кому какое дело,
Кто и с кем уходит ночью з а лес.
Это просто баб нынче заело,
Что они своё отцеловались…
На дворе уже восьмидесятые годы, и космические корабли уже вдоль и поперёк избороздили небесный океан, даже в занебесье не узрев Бога…«а старухи бухтели: на облаке посиживат дедуш-ко седой, у его очёчки круглые, книгу толстую читат, грамотный, однако»… уже в богатых избах забормотали телевизоры, а заимка Яравна, народившись из Яравнинского острога триста лет назад, недалеко убрела; у Игоря в душе осело чувство, будто с городского пыла и жара, трамвайного звона, стадионного рева, французской музыки в стеклянных кофейнях, вдруг очутился в тиши и глуши довоенной деревухи-вековухи, где пашут на конях, в потёмках сидят при керосинках, пляшут вприсядку под гармонь и балалайку.
Подле свежесрубленного клуба, похожего на барак, тарахтел движок, от которого тёк по избам и баракам свет, что летом дают на два-три часа, и лишь для того, чтобы пару раз крутануть картину, — одряхлевший, рваный фильм про то, как лихие чапаевцы лупят белых гадов. На клубном палисаднике, стерегущим чахлые березки от пакостливых коз, красовалась Доска почёта, где Игорь высмотрел Степана Уварова и Спиридона Хапова, с которыми верхнеудинский радиожурналист вчера выпутывал из сетей щук, окуней и чебаков, а потом, корёжась, пил приторно-тёплый спирт из алюминиевой кружки, запивая озерной водицей, занюхивая хлебной коркой и луковицей. С клубного фронтона свисало…в хрущёвскую пору красное, ныне добела вылинявшее… полотно с едва различимым бодрым посулом: «Нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме». «Хоть бы уж на портянки изодрали рыбаки, — сплюнул Игорь. — А то висит… позорище…»
В студенческую пору Игорь, брошенный с однокурсниками на картошку, в крепком подпитии припёршись в сельский клуб, наплевал в морду Хрущёву…«обманул меня, лысый бес, а я, придурок лагерный, верил тебе, свинопас, кукуруза гнилая, верил и надеялся жить при коммунизме!..», но и этого пьяному студенту показалось мало, он сорвал портрет Хрущёва и прошелся по карточке в заляпанных грязью кирзачах. После картошки Игоря буйно чехвостили на комсомольском собрании факультета и университета, и, может быть, простили бы, повинись тот…повинную голову меч не сечёт… но Игорь, наслушавшись морали от студенческих вождей, обозлился, психанул и обозвал румянощёкого, белокурого первого секретаря, карьеристом, что ради карьеры пойдёт по трупам, а второго секретаря, девушку с чёрными, горящими очами и крупным носом, прозванным «шнобель», обозвал жидовкой. Хором заорали, стеной встали комсомольцы за оскорбленных вождей, требуя отчисления, скорбя, что уже не поставить к стенке, как ставил русских офицеров начальник Петроградского ЧК Соломон Урицкий. Десять граммов свинца и… Лишь через год по великому блату, воспользовавшись отцовскими знакомствами, Игорь восстановился в университете.
Презрительно глянув на давно устаревший лозунг, Игорь тут же залил бородатую байку, порочащую Хрущёва, но Лена не ведала, где и над чем смеяться — дикая.
На крыльце мялись мужики и замужичевшие парни, вроде все на одну обличку, — малорослые, комлистые, с топорно рубленными лицами, узкоглазые, прищуристые, задубелые на ветрах и просмоленные на солнце. У крыльца в девичей стайке Игорь высмотрел двух своих попутчиц-пэтэушниц, Нюшку и Аришку, к ним Лена и подчалила.
Поодаль маячил бойкий паренёк…синие клёши, рубаха в петухах… сухой, высокий, что вместе с Михой встречал в Соснов-ке пэтэушниц, неприязненно глядя на заезжего фраера в синем джинсовом костюме «маде ин Америка», когда стиляга сошёл с автобуса на яравнинскую землю. Парень…оказался Баклан, коего на сенокосе загребли в кутузку вместе с шалавой, о чём в застолье ведал Степан Уваров… Баклан тот громко потешал недорослей, вроде дворняг, заискивающе повиливающих хвостами.
— …Бикса та ворвалась в мою судьбу со свиным копытом. Холодцом думала меня соблазнить в натуре. Страшная, как атомная война, и лет… столь не живут люди. Я прикинул: некрасивых девок не бывает, а бывает мало водки, но сколь надо с этой кикиморой выпить, я столь не смогу. А когда открыла гомонок, полный соломы…филки… ну, бобы… деньги, короче… ну, я репу почесал и подумал: не дуркануться бы, самое время лярву обуть… Кирнул, косяк забил: и, вроде, нищтяк бикса, корма — во!., пазуха полная, а на харю, ежли чо, можно и портрет артистки прилепить…
Баклан, не досказав потеху, дерзко выпялился на залётного гуся, но Игорь…тоже не промах, тоже не робкого десятка… сам подошёл к блатному.
— Здорово! — смело улыбнулся и подал руку.
Баклан, конечно, не кинулся сломя голову целоваться, обниматься, не шелохнулся и не подал руку, с наколотыми синими кольцами…три ходки, трижды на зоне парился… а прицельно оглядел приезжего: сейчас бить или погодить?., короче, амба тебе, жмурик. Шибко уж не глянулся Баклану городской фраер: плечистый, но тонколикий, в клетчатой рубахе, синих заморских штанах, облепивших ляжки; и грива, как у девки, и тёмные глаза светят холодно и смело. Впрочем, в глазах колыхнулся страх, когда ещё двое подвалили; и Баклан, чуя поддержку, процедил сквозь золоченные фиксы:
— Но чо, фраер, отчалим к озеру?.. Базар есть, шнурок. Перетрём в натуре.
Игорь испуганно понял: прессанут со всей дурацкой моченьки, можно музыку заказывать, и суетливо спросил у братвы:
— Мишку не видели… Уварова?
— А он кто тебе, в натуре? — Баклан куражливо гнул пальцы.
— Друг детства, — приврал Игорь. — Кореш.
Охолонило Баклана имя Мишки — авторитет, раза два учил жигана флотским ремнём с якорной бляхой, — но и, несолоно хлебавши, пятиться назад за падло.
— Кореш — фигню порешь, — съязвил Баклан. — На понт не бери, балабон. Так чо, перетрём или бздишь?..
К счастью, рядом оказался Спиридон Хапов, похожий на Степана Уварова, чёрный, как головёшка, пожилой рыбак, который почтительно потряс торопливо протянутую Игореву руку, а Баклана осадил:
— Не колобродь, паря. Язык-то шибко не распускай и рукам волю не давай, а то махом угодишь на радио, — с лукавым почтением кивнул на Игоря. — Не хрен собачий — корреспондент!.. Так, паря, разрисует, краше в гроб кладут, мама родна не признает. Откинулся нынче, дак и по новой в каталажку загремишь. Койло в руки, и долби калымскую мерзлоту.
— Следи за базаром, дядя Спиридон.
Рыбак, безнадежно махнув рукой, отошёл к мужикам, где Игорь высмотрел и Степана Уварова, а Баклан панибратски похлопал гостя по плечу:
— Ладно, браток, не поминай лихом. А кто в Яравне обидит, глаз на ухо натяну, — грозно и властно оглядел недорослей. — Курево есть? Уши опухли.
Игорь тряскими пальцами выдернул из куртки пачку болгарских сигарет с фильтром, и сразу несколько рук потянулось к пачке, но Баклан рыкнул:
— Нишкни, шнурки!
Дрожь улежалась, но в душе Игоря закипела злобная обида и зачесались кулаки: так хотелось заехать в наглую, фиксатую морду, а потом запинать, но вовремя приспела Лена и потянула в клуб. Когда вздымался вслед за Леной на клубное крыльцо, мужики во все глаза пучились на диковинную птицу, хотя, конечно, слышали, что за птица и почо, залётная, села на заимке.
— Ты откуль, Ленка, гусака выписала? — подивился потешный мужичок с ноготок. — Смотри, девка, Витька-то Косой с отсидки нагрянет, спросит, как себя блюла.
Мужики заржали, а Игорь побагровел от злости.
— Не обращай внимания, — успокоила Лена, когда они вошли в клуб. — В Яравне и не такое можно услыхать. Не со зла, со скуки зубоскалят.
— Ладно, я привычный. Намотался по стройкам, леспромхозам. Там еще похлеще выражаются. Особенно, если бывшие зэки на поселении… А кстати, кто это — Витька Косой? — ревниво обеспокоился Игорь.
— Да ну его! — девушка досадливо встряхнула плечами и поморщилась. — Вязался тут один… вербованный. Пил, дрался… Сидит… Я уж про него и думать-то забыла. Написал оттуда, я ответила, чтобы не тратил зря бумагу. Он и отстал. Господь с ним, — Лена сердобольно вздохнула. — Вышел бы, взялся за ум, остепенился.
— Каждому свое: кому тюрьма, а кому воля… Жалеешь парня?
— Живой человек…
XX
Народ ни шатко ни валко набился в клуб словно сельди в бочку, и перед картиной, как в добром кинотеатре, наяривала бойкая, стильная музыка; девчушки меняли на радиоле пластинки, — хрипатые, заедающие на каком-то вопле, — несколько раз подряд крутанув павшую, видимо, на душу, голосистую песню:
У моря, у синего моря,
со мною ты, рядом со мною…
и сладким кажется на берегу
поцелуй солёных губ…
— Солёны губы? Чо, навроде рыбы солёной? — громко подивился Баклан. — А может, проквашены, с душком…
После «синего моря» завели…чудно… уже трижды слышанную за последние дни злую и тоскливую песнь:
Я от горечи целую
Всех, кто молод и хорош…
— От шалава, а! — смехом укорил Спиридон. — Со всеми подряд кроется, коза драная.
Игорю хотелось плюнуть ему в харю: великая русская поэтесса Марина Цветаева — шалава?! коза драная?! да ты, заскорузлый рыбак, волоса, упавшего с ее головы, не стоишь!
Ты от горечи другую
Ночью за руку берёшь…
— Тоже кобелина добрый, — обреченно махнул рукой Степан Уваров.
Горечь, горечь, — вечный привкус,
На губах твоих, о страсть…
— Страсть?.. Это вроде блудная страсть або картёжная? — вопросил Степан, а Спиридон не ведал, что за холера — страсть.
Под самое кино явился Миха с приятелем…тоже косая сажень в плечах… и уже по-свойски, по-дружески кивнул Игорю, отчего народ стал поглядывать на залетного гуся почтительней.
Видно, по домам схоронилось лишь дряхлое старичьё да жёнки с грудными чадами; прочие яравнинцы подались в клуб; расставили низкие, некрашеные лавки, расселись чинно, перед тем мелкотню, забившую первый ряд, весело смели на пол, под чиненое-перечиненое посеревшее полотно, где самые малые, по-гомонив, к середине фильма сморились и, разметавшись по полу, затихли.
— Какая картина? — пытал Спиридон, сидящий за Игоревой спиной.
— Коза Мартына, — отозвался зубоскал, по голосу вроде Баклан. — А потом Мартын — козу.
— Не лайся, Баклан. Я серьезно, какое кино?
— Коза играет в домино, — пояснил Баклан, а Игорь со скукой прикинул, что тот добавит: бег таракана вокруг стакана, но Спиридону подсказала моложавая бабёнка, что картину уже крутили на той неделе, что в картине — охальная любовь.
— Чо же не упредили?! — загоревал потешный мужичок с ноготок. — Я бы и жёнку приволок — ни бельмеса в любви не пони-мат. Выпью, охота приласкать, гонит в шею сковородником…
— Ох и трепло же ты, Гоха, бесстыжие твои шары, — укорила балагура тётка Наталья. — Всё Верче расскажу.
А между тем киномеханик, худой, лысоватый, с долгим носом и красной, как у запойных, сеткой на щеках, суетливо пошёл по рядам вытряхивать копейки из народа, редким избранным, навроде Игоря с Леной, откраивая билеты. Обилетил, утихомирил окриком девчушек, что стрекотали словно сороки на тыну, выясняя: будут ли танцы после кино; погрозил пальцем ребятне, вповалку лежащей на полу возле экрана, и в темени застрекотал, будто у самого уха, аппарат. На морщинистом старом полотнище зажглась утомительно пёстрая, мельтешащая, неведомая рыбакам жизнь, с музыкой и песнями; зашелестела покрышками сверкающих легковушек, зазвенела тонконогими рюмками, загорланила, впиваясь в уши, буравя перепонки, — вроде и по-русски, а вроде тарабарщина заморская. Вихлеватая, лукавая музыка, бряки, звяки распёрли нештукатуреные стены клуба, с висящими бородами мха, прижали народец к лавкам; и в той неведомой жизни, скачущей на полотне, долговязый парень с девкой то катались в легковушке, то прохлаждались у самого синего моря в стеклянной чайнушке, а потом, напившись, наговорившись, бегали в исподнем по мокрому песочку, пели и миловались; парень всё кино догонял деву, уваливал в плёс, и опять шли целованьица-обниманьица. А в потёмках шумно плевались мужики.
— Нет, мужики, а на какие шиши они шикуют? — диву дался Степан.
— Во-во, когда робят? — поддержал его Спиридон. — Всё поют да пляшут… Парочка — тыкен да ярочка.
— Тьфу, брехня собачча! Думал, путнєє кино, про жись, а там сучка с кобелем с жиру бесятся, а мы, дураки, гляди. «Судьбу человека» сулились привезти, а чо эта бодяга?!
— Баклан, а ляшки-то!.. что у твоей Дашки! — восхитился потешный мужичок с ноготок. — В Яравну бы…
— Утонешь, — мрачно рассудил Баклан, но вдруг воскликнул. — Миха, гли-ка, примочил мужику!.. Подня-ался…
— Я бы дал в торец — не поднялся, — прикинул Миха.
— Вы перестанете языком трепать, боталы коровьи! — крикнула с первого ряда осерчавшая тётка Наталья, добавив шума и пуще раздухарив мужиков и парней.
— Баклан, догоняй! — кинул клич потешный мужичок. — Ишь, кормой тебе вилят и глазом моргат. Лови ее, щучку.
— Барахла, — фыркнул Баклан. — Нужна сто лет.
— Верно, Баклан, спортишь ей породу, она ишь какая… пудель городская…
Что рыбаки «в пуделе» учуяли смешного, Игорь не понял, но клуб треснул и развалился пополам от жеребячьего ржания; а когда хохот прислал, попыхивая ещё в углах, тётка Наталья пристыдила мужиков:
— Ни стыда ни совести! Ладно, парни, а вы-то, пеньки, до седых волос дожили, а ума не нажили, жеребцы нелегчаные. Хучь бы уж приезжего человека постеснялись… Да-а, не дадут доглядеть, хрипатые.
А тут еще невидимый в сумерках юнец…похоже, перед кино изрядно хлебнувший браги… закурил и далеко послал и кино, и народ, который загудел осиным роем.
— Миха!.. Уваров!., уйми варнака! — требовательно выкрикнула бабёнка.
— Я вам чо, мент?! — проворчал бывший моряк, но пошёл к матюжнику, вынес того за шиворот, коль тот заупрямился, и, пинком отворив дверь, выкинул на крыльцо.
Так и крутилась картина — коза Мартына, через шутки, смех, через бабье ворчание; и после всякого солёного-перчёного словца сбоку…Игорь видел, скосившись… щеки девушки жарко пылали, в глазах светились слезы. Привычная к хлёстким рыбацким байкам и матерной шутке-прибаутке, круто заведённой не столь на пустой потехе-утехе, сколь на извечной деревенской неприязни ко всему лукавому, сейчас, при Игоре, со стыда сгорала за яравнинских мужиков. Игорь порывался утешить…«не принимай близко к сердцу, я в командировках и похлеще слышал»… но так и не насмелился; сидел прямо, напряженно, словно кол проглотил, видя кино и не видя, томительно ощущая прикосновение плеча… Косясь украдкой, видел: подруга нервно теребит пушистую косу, закусывает губу, закрывает глаза…
В неожиданно полной, кромешной тиши…жизнь на полотне отпела, отыграла, отцеловалась, и въюнец с въюницей, покинув мерзкий мир, плывут по синему морю под алыми парусами… вот о такую малоподходящую пору дурковатый парень, уже без удержу, с протяжным, рваным треском отпустил из себя долго копленый, крутой дух… Сразу зависла короткая, как перед небесным громом, холодящая душу тишина, и опять клуб припадочно затрясся от дружного ржания, которое, дробясь, опадая и снова вспыхивая, пошло кататься по рядам, разбудив даже ребятишек. Те повскакивали, дико уставились в полотно, ничегошеньки спросонья не соображая очумелыми, лохматыми головёнками; иные тут же заревели лихоматом, и картину пришлось остановить. Послышались возмущенные бабьи и осерчалые мужичьи голоса, и Миха выбранил Баклана:
— Ты, урка, — с глазами чурка, не варит шарабан?.. дам шалбан! Ещё раз услышу, бык, салаги загну.
Игорь, хоть и кипела в душе ненависть к дикарям и хамам, жалея девушку, сдерживался, не смел глаз поднять, — так покоробили его университетскую натуру здешние нравы, грубые и откровенные. Бабы, приустав бороться с раздирающей щёки зевотой, подобрали с пола ребятишек и повалили по домам, выбранив мужиков:
— Ни стыда ни совести. Вам, наглым, не в кино ходить, а в чушачьей стайке вино пить.
Девчушки опять завели дряхлую, заезженную пластинку:
Синий, синий иней лёг на провода,
В небе тёмно-синем синяя звезда.
Гляжу я на неё и думаю:
«Она одна мне нужна…»
Парни вышли на крыльцо перекурить, мужики тронулись по домам.
— Смотрите у меня, чтоб все было тихо, — упредил братву Степан Уваров.
— Да это кто же отчебучил-то? — возмутился Спиридон Ха-пов.
— Дак Баклан, кто же боле, — подсказал Степан. — Архаровец, метил в пятку, попал в нос.
— От нагла рожа, а! — осерчало сплюнул Спиридон. — Наловчился, музыкант, язви его в дышло. Шёл бы на озеро, да там наигрывал.
— На озере, Спиря, неинтересно, там народу нет. Чо с его возьмёшь: жиган. Миха мой учил, да, Видно, горбатого могила выправит. Допрыгается, опять на нары угодит. Сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте.
— А я чо-то не пойму картину-то, — встревожился Спиридон. — Она с кем осталась-то? С законным мужиком либо с парнем лохматым?
— С обеимя, — растолмачил Степан. — Мужик зарплату носит, а другой…
— О, блудодеи, пороть их некому. Им-то, сучке с кобелем, гореть синим полымем, дитёнка жаль, наглядится сраму. И по-маминым стопам…
— То ли еще будет, — опечаленно вздохнул Степан. — Тёща…старуха-то… грозит: мол, перед Антихристом молодёжь гибнуть будет, как мухи. Все не своей смертью. А девки, да и бабы молодые, будут голые ходить и крыться как скот, прямо на улице…
— Слава те господи, не доживём, Стёпа, да эдакого срама, — Спиридон неожиданно осенил себя мелким, торопливым крестом.
XXI
Непривычная к танцам-обжиманцам, молодёжь-холостёжь… кровь в жилах полыхает, силища кости распирает… затеяла игру «в ремешки», где игроки, сбившись в пары, встали по кругу, и который без пары, словно шашкой, размахивая солдатским ремнем, догонял такого же одинокого бедолагу, чтобы огреть бляхой по спине. Огрел, кинул ремень на пол, пристроился к паре, и тот, кто оказался третьим, убегал от бывшего бедолаги, который, ухватив ремень, обращался в карателя. Глянул Игорь на дикое игрище, усмехнулся и потянул Лену из клуба. Выпали со света в беззвездную ночь, ослепли, пошли на ощупь, а когда глаза обы-выклись с темью, стали различать спящие избы и бараки, дорогу вдоль озера.
— Ты уж, Игорь, прости, — вздохнула Лена, — народец у нас грубоватый, но искренний, нелукавый…
— Особенно, Баклан…
— Да он приезжий. Брат его учит уму-разуму…
— Воображаю братову учёбу… Под горячу руку не суйся.
— Не, Миша — не хулиган, Миша судит по совести.
Позже, когда вошел в зрелые лета, вдосталь хлебнул мурцовки, Игорь измыслил, что прущей наружу грубоватостью рыбаки свято оберегали в душе сокровенную любовь к ближнему, не выпячивая на показ, не выбалтывая, чтобы любовь не истрепалась всуе. Но то помыслил, спустя лихолетие, а ныне лишь презрение к хамоватым рыбакам жгло душу.
Игорь без устали молотил языком, без костей же, словно боясь, что в ночной тиши Лена услышит, как страстно и заполошно стучит его сердце, что молчание выйдет томительным и неловким, что не успеет очаровать девушку. Когда выходили из клуба, Лена о чем-то на ходу перемолвилась словцом с моложавой за-имской жёнкой, и та откровенно упредила: «Ты, девча, будь настороже — городские вольные… На ласковое слово сломя шею не кидайся. Не теряй голову…»
За разговорами не приметили, как миновали уваровский дом и выбрели на край заимки, где на отшибе среди березняка и осинника чернели рыбные склады, куда по лету свозили сено с лугов; из широко и влекуще отпахнутых ворот дышало настоянным за день, густым травянистым духом. Игорь суетливо вообразил…в тёплой складской темени, на сенной перине… но тут же оса-дился: не с блудней же гуляет по заимке.
Покружив у складских дворов, огороженных жердевой городьбой, таинственно и глухо заросших травой дурнинкой — лихой крапивой и лебедой, — сошли к озеру, из коего исходил призрачный голубоватый свет; присели на древнюю лодку, перевёрнутую вверх днищем, вросшую, в песок, забородатевшую сухим мхом и нежной муравой.
— А хочешь… стихи почитаю?
— Свои?.. — очнувшись от кручинистых дум, спросила Лена.
— Нет, Пупкина…
— Пупкина?.. Какого Пупкина?.. Не помню такого поэта.
— Конечно, свои…
— Да-а-а, ты же в школе писал, на олимпиадах выступал. Помню, и в письмах посылал.
— А-а-а, детский лепет… Вот сейчас… Книгу стихов собираю, думаю издать… Прочесть из книги?
— Читай, читай!.. Я поэзию люблю…
— И кто тебе нравится?
— Пушкин, у Есенина — Не все, кроме кабацких… Павел Васильев, Смеляков, а зимой в книжном магазине купила книжку — Николай Рубцов! Два дня под впечатлением ходила: такая, Игорь, нежная русская поэзия. Да ты же песню пел на его стихи, когда с велосипеда загремел. «Я буду долго гнать велосипед…»
— Да?.. А я и ни сном ни духом. Парни в общаге пели под гитару…
— Некрасова люблю, Кольцова…
— Вчерашний день, Лена. Нынешняя поэзия далеко ушла…
— Далеко ли, близко, а «Слово о полку Игореве» — всегда современно.
— Чешешь, как по учебнику, давным-давно уже устаревшему. Вы что, литературу изучаете?
— Бегло, — я же на историческом. Самоуком больше… Ладно, грозился читать стихи, читай.
Из озера всплыла тусклая луна, осветила заимку голубоватосерым, дремотным светом. В тихой ночи лишь волны шелестели у ног да со свистом скользили незримые летучие мыши, похоже, живущие в застрехах старых складов, изредка всплескивали бессонные рыбины, изредка передаивались полуночные псы; сонный покой разливался по сморённой земле, и среди божественной тиши читать суетные стихи Игорю расхотелось; к сему припомнилось, как в хмельном и разбитном студенчестве, запалив интимную свечу, читал или пел под гитару стихи — и свои, и чужие, искушая девчушек-простушек, прибежавших набираться ума-разума из деревень и малых городов.
— Знаешь, вдохновение пропало.
— Нет, прочти. Я хочу понять тебя, а стихи — душа…
— Понять?.. Зачем?! Я и сам-то не могу себя понять… Ладно, что бы эдакое прочесть?..
Стал гадать, что нынче кстати, и вдруг, похотливо виляя хвостом, в память вкрался романс, коим Игорь лет пять очаровывал любительниц поэзии, лишь вместо дородной луны, висящей над озером, хворо и желтовато светил возле аптеки сиротливый фонарь да угрюмо висли над душой каменные дома с ослепшими на ночь окнами.
— Чтец-то я не бог весть какой, бубню, как пономарь. Ну как уж прочтётся.
Сошёл с лодки, задумался, прикрыв глаза, и возопил с глухим подвоем, взметнув руки к ночным небесам, словно не дочь рыбака, посиживая на гнилой лодке, внимала виршам, а — публика, восхищенно замершая, готовая бешено рукоплескать и в небо чепчики бросать.
Желая пить друг друга, как вино,
мы взором мудрым видим дно
в бокале страсти. Но…
будем пить — нам больше не дано:
когда ты бьёшься белой птицей,
твой крест могильный мне блазнится.
Отчитав…словно камлал шаман, опившись настоя мухомора… обессилено замер, затих, в ожидании восторженных охов и вздохов, но Лена вдруг зябко передернула плечами:
— Ужас!..
Игорь оторопело уставился на девушку.
— Оно, может, и талантливый стих, Игорь, но дьявольщиной веет…
— А если и дьявольщиной?! Пушкин — «Дьяволиаду» написал, Лермонтов — «Демона», Врубель демона писал…
— Грех на души взяли…
— Ого, девушка! — Игорь оглядел Лену с насмешливым восторгом. — Не много ли на себя берёшь?! Уже и Пушкина, и Лермонтова судишь…
— Бог им судья.
— А про Бога не надо, — страдальчески сморщился поэт, вынужденный слушать банальные словеса. — Мы об искусстве говорим, не о религии… Так что ужасного в моем стихе?
— Мраку нагна-ал: утопиться либо застрелиться, — жизнь бессмысленна. А жизнь — любовь и красота!.. Но, может, я в поэзии не смыслю…
— Может, — охотно согласился Игорь.
— Прости, Игорь, если обидела, — девушка повинно глянула на живого поэта, будто ласково огладила по головушке, горемычной и мудрёной. — Я в поэзии толком не разбираюсь. Иной раз и вовсе не соображаю, о чем речь… Ну, еще прочти.
— Ладно, — он прокашлялся, накопил воздуха в груди, выровнял дыхание и стал читать иначе: без воя, жёстко отсекая слова, свирепо тарахтя на звуке «р»:
Я бился об стенку,
панелью рррастёртый,
с упрррямством урррода,
катился шестёркой!
Я белые руки,
над белою маской,
сломал, как ломают
усталые ласки!
Подстррреленным волком
средь снежной пустыни
я молча взиррраю,
как кррровь моя стынет.
Так в номеррре тесном
сжимают обои,
невыпитой водкой
колышится злое.
Свысока, отчужденно и стыло глянул на Лену, испуганно молчащую, потом, нервно чиркая спичками, укрываясь от озёрного ветра-бережняка, задувающего робкий огонёк, с горем пополам запалил сигарету.
— О господи! — девушка горестно покачала головой и со слезами глянула на Игоря, словно любимый и родной на глазах помирал от диковинной хвори и она не ведала, как спасти родимого. — И чего тебе одно зло видится?!
— Так, Лена, мир во зле! — зло огрызнулся поэт. — И люди — звери, и сидим на пороховой бочке. В любое время треснет земля пополам, и-и-и полетим вверх тормашками. И думаешь, успевай наслаждайся жизнью, а то хватишься — близенько локоток, да не укусишь. Потом… потом — пустота и темень.
— Может, по злу — пустота, темень да муки вечные!.. А по любви — любовь вечная, — воскликнула Лена, и глаза её запалились густым, синеватым огнем. — Иначе зачем человеку душа дадена?! Для любви к Богу и ближнему. Мы же не скот…
— О-о-о, — опять болезненно сморщился Игорь, — я этих баек вдоволь наслушался от бабки Христиньи и тётки Ефросиньи. Приеду в Абакумово, в два уха дуют… Но те-то тёмные, а ты же в институте учишься… на историческом.
— Тёмные?! Да, может, помудрее нас, коль от Бога мудрость обрели!.. А мы блудим в потёмках да сослепу в ямы валимся. А у них свечечка горит, они тропинку видят…
— Про Бога, думаю, — словеса красивые, обман, навроде коммунизма.
— Ох, слушаю тебя, сердце кровью обливается, жалко…
— Жалко у пчелки, — раздражённо отозвался Игорь.
Вообразилось: сейчас Лена, как набожная тётка Ефросинья, станет испуганно, неистово креститься, а коль нет икон, то, видимо, — на желтоватый месяц, устало глядящий на полуночников, на сонное озеро и заимку, укрытую хребтовой тенью.
— Ты в Бога веришь?
— Верю.
— Ого-о! — изумлённо протянул Игорь. — Была бы искалеченная, полоумная, убогая, вроде тётки Фроси, или старуха дряхлая, оно бы понятно. Молодая, красивая, в институте учишься, скоро будешь в школе историю преподавать. И будешь школьникам про Бога врать.
— Врать?! Проходили историю русского Средневековья, и я задумалась: не могли же миллионы русских ошибаться тысячу лет, когда верили во Христа и храмы возводили по городам и селам…
— Не люблю я церкви: толстые попы, запах ладана… какой-то трупный запах. Зайдёшь в церковь, смертью пахнет. Сложи руки на груди и помирай. Мне нравятся развалины церквей, заросшие травой, кустами — от развалин хоть поэзией веет, а не ладаном.
— Дался тебе ладан… Ладаном беса отгоняли. Почему и говорили: убежал, как черт от ладана.
— Я любуюсь церквями — красота, а молятся пусть инвалиды да старики со старухами, пусть тешатся надеждой на рай после смерти, — в жизни же им ничего не светит.
— А наши деды, прадеды, бабки и прабабки тысячу лет молились. Смалу молились и до смерти. В бане грязь смывается с тела, в храме — с души.
— Думаю, христианство — величайший в истории человечества обман…
— А тысячи христианских святых неужели не углядели обман?!
— Бог с ними со святыми, они блаженные…
— Верно, Бог с ними…
XXII
Игорю стало скучно и тоскливо слушать заимскую проповедницу, от которой дохнуло могильной плесенью и сладковатоприторным тленом, как от покойницы.
— Ладно, каждый по своему сходит с ума, можно и Бога выдумать. Но люд ей-то за что любить?! Уроды, готовы глотки перегрызть за кусок хлеба. Я думал, в деревне люди добрые, а здесь — дикари. Сегодня в клубе нагляделся… И что, прикажешь любить этих дебилов?!
— Да не сердись ты на них. Не нравится им, когда муть голубую кажут, вот они и придуривают… А люди — добрые.
— Добрые, ага… Перед кино чуть морду не набили.
— Баклан воду мутит…
— Ты, Лена, смотришь на людей через розовые стекла. Помнишь, в детстве, смотрели на солнце через цветные стёклышки…
— Помню, Игорь, — ласково отозвалась Лена.
— Нет уж, увольте, — гнул своё Игорь, — любить ублюдков?!
— Грех, Игорь, эдак про людей… А ежли злые, так их ещё жаль-чее…
— Лена, чего ты мелешь?! Им палец в рот не клади, по локоть руку откусят. Не вспоя, не вскормя, врага не наживёшь. К тому же…не помню, у кого написано… доброта должна быть с кулаками.
— Ты их не пожалеешь, и они тебя не пожалеют, — перегрызёмся, как собаки… Игорь, а ты стихи свои печатал?
— Ага, держи карман шире, напечатают. Им же надо: хлебоуборочные корабли бороздят пшеничный океан, — поэт леденисто хохотнул. — Или: прошла весна, настало лето, — спасибо Ленину за это…
— Может, и к лучшему, что не печатал.
— Почему?
— Не обижайся, Игорь… Грех на людей тоску нагонять. Люди и так тяжело живут. Любовь надо воспевать…
— Ну уж, извини подвинься, поэт не пишет по указке.
— Слышала проповедь в церкви, батюшка говорил: священник ответит и за свою душу, и за души прихожан, писатель — за свою душу и — за души читателей. Помни, Игорь, когда будешь книгу печатать.
— Спасибо за науку, Елена Степановна, — Игорь церемонно поклонился девушке. — Ты в пединституте учишься или в духовной семинарии?!
— При чём здесь семинария?! Советская критика расправлялась с поэтами, воспевающими грешное унынье…
— А как пушкинское: «Унылая пора — очей очарованье…»?
Игорь присел на опрокинутую лодку и, жадно закурив, раздражённо уставился в притаённо и тревожно дышащее озеро. Занервничал: приступила вдруг нежданная-негаданная, но лютая, палящая душу ненависть к заимской проповеднице; хотелось плюнуть в её круглое, как масляный блин, постное лицо или по-мешанно расхохотаться прямо в её глупо выкаченные коровьи глаза; и хохотать до истерики, упасть на песок, и, катаясь в корчах на песке, хохотать безумно…
— Злишься?.. — Лена ловила его ускользающий злой взгляд. — Ну, прости меня, дуру. Наплела три короба. Баба же: волос долог, ум короток. Не обижайся. Похоже, я в поэзии не смыслю.
— Похоже.
Ненависть породила и дикое остервенелое желание… страсть и ненависть — воистину родные сестры… желание кинуть на песок корову толстомясую, разорвать с треском белую кофтёшку с дурацкими кружевами… Лишь натужным усилием осадил взыгравшую ярость, но расхохотался, хотя и не в лицо, и не помешанно; и хохот, похожий на захлебистые рыдания, покатился, отдаваясь эхом, по спящему озеру. Выплеснув рвущий душу, рыдающий смех, устало и опустошённо глянул на девушку; и вдруг стало так жалко себя, что глаза ослепли от нахлынувших слёз.
— Что с тобой, Игорь? — перепугалась Лена и, невольно ухватив жаркой ладошкой его узкую, стылую руку, глянула в лицо, побледневшее от печали и обиды. — Ой беда, заблудился в трёх соснах. Маешься и людей маешь, — жалостливо погладила по щеке, мокрой от слез.
Игорь прижал девичью ладонь к лицу, и вдруг ощутил себя малым, обиженно плачущим, уткнувшись в материн подол либо прижимаясь к богомольной тётке Фросе. Мать и тётка гладили по буйной головушке, и слёзы высыхали, оставляя тёмные рус-лица, и обида утекала в ласковые ладони. И промытая слезами жизнь ласково светлела, словно небо после грозного ливня. Но далеко жила тётка Фрося, редко жалела мать, боясь отца, который презирал бабью сырость, натаскивал парнишку, словно сторожевого пса, что перегрызёт горло всякому, кто сунется в усадьбу. Недаром вынудил ходить в спортивную секцию, где пареньки, напялив дутые перчатки, изощренно и яростно, безжалостно колотили, молотили друга друга, норовя расквасить нос либо выбить глаз.
— Скоро светает, Игорь. Пора домой. Мать, наверно, с ума сошла. Зада-аст баню.
— Тебе сколько лет?
— Закисла в девках.
— Нет, ты что, для матери — маленькая ляля?
Они ещё побродили по хрустящему песку, забрались в бокастую лодку-сетвовуху, причаленную к дощатым мосткам, с коих бабы воду черпают, и, невольно раскачав лодку, невольно очутившись в объятиях, пали на широкую скамью. До греха рукой подать, но Лена, хотя и не расцепив объятия, села прямо и неуклонно.
— Лена, поплыли на Красную горку?
— На Красную горку?
— А что, на Красной горке — красота, ни в сказке сказать, ни пером описать. А почему Красная горка?
— Красивая — а по-ранешни, красная. А потом…бабка поминала… там справляли Красную Горку — девий праздник. Кажется, первое воскресенье после Пасхи.
— И чего праздновали?
— После заутрени…сперва же в церкви молились… собирались парни, девки и праздновали Красную Горку на…красных горках — на красивых горках: пели, плясали, хороводились. Женихи невест выбирали — праздник-то девий…
— Я бы тебя, Лена, выбрал, — прошептал Игорь, и, обняв крепче, стал ловить воспалённым ртом её ускользающие губы, отчего лодка пуще раскачалась.
— Успокойся, Игорь, — девушка уперлась руками в его грудь. — Не гони. В деревне пели: хотел милый полюбить шибко на поспех, ну а вышло у него курам на посмех.
— Дурацкая частушка… Я же люблю тебя, — снова облапил девушку, но та, склонив голову, ловко вывернулась из объятий, и от греха подальше пересела на кормовую лавку.
— Не смеши, Игорь. Какая любовь?! Похоть… Любовь — дар Божий. Любить можно Бога, ближнего, а у бабы с мужиком жаль припасена. «Любовь» на языке не трепали — имя Бога, а говорили: он ее жалеет или она его жалеет.
— Жалость оскорбительна и унизительна.
— Богохулы выдумали от гордыни, а ты повторяешь… А в народе русском поговорка была: человек жалью живёт. А в девичьих страданиях пели:
Закатилось красно солнышко,
Не будет больше греть.
Далеко милый уехал,
Меня некому жалеть.
— Ох, Лена, Лена! — Игорь, ломая спички, нервно запалил сигарету. — Не понимаю я тебя. То — слишком умная, а мужики умных не любят, то — баба деревенская… с кондовым, средневековым мышлением. Баба бабой, что пашет от темна до темна, света белого не видит, плодится, как крольчиха, да в церкви крестится…
Гуще заварилась ночь, и когда впотьмах, словно ослепшие, спотыкаясь на кочках и рытвинах, добрели до уваровского дома, Игорь…жаль прощаться, не солоно хлебавши… опять сжал девушку в объятиях, беспрокло пытаясь поцеловать. Бормотал беспамятно:
— Я же люблю тебя, люблю…
— Бабу деревенскую?
— Бабу… Я и в городе, и по дороге думал о тебе. Я…
— Я, я, я!.. — вздохнула Лена. — А когда — я?., про меня забыл?.. Думал: ах, как хорошо мне будет с Леной, а каково Лене с тобой?., о том не печалился?
— Плохо со мной?
— Дурачок ты, Игорь, хоть и умный, — тесно прижавшись, вдруг коснулась прохладными губами его раскаленных губ и, оторопевшего, оставила на приозёрной улице.
XXIII
…Когда на крыльце простучали каблуки и дверь насмешливо отскрипела, укрыв за собой девушку, обиженный Игорь помаячил возле тёмных окон — а вдруг выйдет… — но, несолоно хлебавши, тронулся на учительскую фатеру. Погудывало во всем теле, шумела голова, будто с великого похмелья; во рту ссохлось, и ноги, одеревеневшие, не слушались, хоть ложись под окнами и спи. Но деваться некуда, надо топать до ночлежки, и скоро Игорь размялся, разошёлся, повеселел и даже стал припевать то, что сроду не пел, но слышал в застольях, что дивом дивным осело в память:
Не-е житьё-о мне зде-есь без ми-ило-ой,
С ке-ем пойду-у тепе-ерь к венцу-у…
Не вспомнив дальше, завёл про модную в то лето горечь:
Я от горечи целую
Всех кто молод и хорош…
Ты от горечи другую
Ночью за руку берёшь…
Горечь, горечь, — вечный привкус,
На губах твоих, о страсть…
Так с песнями и добрёл до учительской фатеры, и когда запалил керосинку в опрятной кути, то даже присвистнул от ди-вья, — на столетне золотисто румянились копчёные окуни, рядом две крынки с молоком и сметаной, укрытые ломтями хлеба. Игорь, мысленно поклонившись Степану и тётке Наталье, жадно накинулся на еду, — после ночных азартных гуляний жор нападает.
Потом долго вертелся в учительской постели, не привычной к беспокойным ночлежникам, то насвистывая, то напевая залетевший в рот блатной куплетик:
У девушки с острова Пасхи
Родился коричневый мальчик…
Напевал, не понимая и не слыша слов, пока вертлявый куплетик не набил оскомину; и чтобы отвязаться от него, попробовал негромко завести нечто русское, привольное, но куплетик, как пьяный разлохмаченный луканька, не слазил с языка, вертелся, выплясывая, похабно изгибаясь и вихляясь. Спасли полуночные певни — мимо барака тихо плыло «девичье страдание»; Игорь слетел с койки, прилип к сырой и холодной стеклине, но в темени узрел лишь безлунную, беззвездную ночь, отчего чудилось: ночь поёт, запомнив «девичье страдание»:
…Мы обнимались, слезно прощались,
Помнить друг друга мы обещались,
Нет у меня с той поры уж покою,
Верно, гуляет милый с другою.
Пташки-певуньи, правду скажите,
Весть про милого вы принесите,
Где милый скрылся, где пропадает,
Бедное сердце плачет, страдает.
Если забудет, если разлюбит,
Если другую мил приголубит,
Я отомстить ему поклянуся,
В речке глубокой я утоплюся…
Всплескивался в ночи высоко и нежно звенящий девий голос, подтягивали согласные подруги, абы с песни полегчало, посветлело на душе от вековечной бабьей печали.
Ушли полуночные певни, уплыло «девичье страдание», но сквозь стенку просочился детский плач, а когда плач стих в глуховатом, сладко-унывном, колыбельном пении, послышались вкрадчивые шаги, неразборчивые голоса — вроде бы, мужской сипящий и тоненький девий, позванивающий переливистым смехом. Слушать любовную песнь было невмоготу, и, тихо поднявшись, прихватив книгу Ивана Бунина «Тёмные аллеи», отрытую на книжной полке, Игорь удалился в кухню. Но чтение не шло на ум, завидовал молодым, живущим через стенку. Вспомнил соседского парня, не похожего на тутошних корявых рыбаков, рослого, темноволосого красавца, с неожиданными на буром лице синеватыми весёлыми глазами; вспомнил с завистью к синеглазому и жёнку его, белую, пышнотелую, проплывающую мимо окна с грудным чадом на руках.
Игорь вдруг остро и болезненно почуял сиротливость и одиночество, и от жалости к себе потекли слезы. И уж вроде в полную душеньку хотелось жить так же, как молодые соседи: за порогом — осенняя тайга, ночной ветер гудит, раскачивая вершины берёз, тревожно дышит спросонья озеро, а в доме тепло и тихо, под боком желанная и богоданная Елена-краса, а рядом в берестяной зыбке, подвешенной к потолку, чадо малое, порозовевшее щеками от цветастых ласковых снов…
Устав читать и сна не дождавшись, вышел на крыльцо, огляделся, вдыхая озёрную прохладу. Серебристо светлел край неба над хребтом, и по озеру плыл туман, дул предутренний стылый ветерок.
Любодейные «Темные алей», потеснив домостройные видения, разбередили, распалили блудную душу; и лишь под утро, начитавшись до отупения, накурившись до позеленения, навооб-ражав до омерзения, забылся в тяжком сне. Снилось кошмарное непотребство…ох, не читал бы на ночь искусительные «Темные аллеи»… где Игорь такое вытворял, стыд сказать, грех утаить; и, потный, жаркий, с болью в висках проснулся от ветра, треплющего ставни. Проснулся на рассвете, тоскливом и мутном; оказывается, и спал-то крохи; долго лежал разбитый, не в силах опустить ноги на половицы. Поморщился, вспомнив вчерашний вечер: театр масок, театр теней… С трудом сошел с койки, глянул в зеркало, висящее над комодом, и отшатнулся, — из клубящейся тьмы явилось пепельное, опустошённое лицо с космами, взъерошенными, торчащими над ушами, словно кривые рожки.
«Кошмар! — чуть не плюнул в богомерзкое отражение. — Бред сивой кобылы… Выдумал — любовь… Огни и воды, поди, прошла, и воображает из себя. Глупая, как пробка, а рассуждает, — жалость, любовь. Ещё и Бога приплела…»
И тоской, мутно зелёной, пьяной, пропахшей квашеной рыбой и махрой, дохнуло от заимской жизни, и уже от воображенной яравнинской жизни хотелось застрелиться, утопиться, повеситься, напиться. «Может, уехать сегодня. Вечером от магазина грузовик пойдёт. Хорошо в Яравне, но в городе лучше… Хорошо в деревне летом, пахнет сеном и назьмом… Каждому своё на белом свете: кому навоз выгребать, а кому цветы сажать и стихи писать…»
XXIV
«Перед непогожьем рыба кровянит», — вздыхают бывалые рыбаки, показывая жабры в кровавой испарине; то же предрекал и Миха, когда Лена пластала окуней и чебаков на засолку. Примета верная, не суеверная: накануне полымем палило солнце, расплавленное в серых небесах, и духота томила землю, а нынче к сумеркам дождь соберётся, — небо обложили тяжёлые, низкие, скорбно плывущие по вершинам берёз, рваные тучи.
Морок сжимал виски незримыми обручами. Даже не умываясь, Игорь поплёлся к озеру, и под яром встретил Степана, которого не хотелось видеть…никого-то глаза б не видели, а его в первую очередь… — и парень запоздало пожалел, что не приметил бригадира раньше и не вильнул за избу.
— На пожарника сдавал?., вот-вот проснулся?.. Поздно, поди, лёг? — Степан, похоже, игриво намекал: де, прогулял всюю тёмную ночь, хитровато лыбился, отчего крупные, слегка вывернутые губы растеклись по бурому плоскому лицу. — Утречком пошто не заглянул? Ушицы бы свежей похлебал. И так, паря, худой, как щепка…штаны к ушам привязывай… дак и вовсе отощашь.
— Спасибо за угощение. Я после кино пришёл… — соврал Игорь, но тут же и спохватился: уж, наверняка, отец ведает, с кем его дочь прогуляла всю тёмную ночь. — Пришёл, смотрю: на столе рыба, сметана с молоком. Балуете вы меня, Степан Лазаревич… К такой закусочке привыкнешь, в городе трудно будет отвыкать.
— А почо отвыкать?! — засмеялся Степан. — Оставайся. Нам завклубом нужен… А я, паря, вчера допоздна коровёнку искал, все холки о седло сбил и кобылёнку замаял. Угнали с колхозным стадом, закрыли на скотном дворе. Да с нашей ишо две коровенки, да тёлку с бычком-кашириком. Всё, едрёнов корень, исшарил, уж думаю, не в болото ли увязла, не задрал ли медведь… День рыскал, как савраска без узды, едва отыскал… Ладно, я побежал, а ты забегай, не стесняйся, чай, нечужие люди, — опять хитровато улыбнулся, откровенно намекая на его отношения с Леной. — Наталья моя творожных шанег напекла, Ильин день дак. Правда… — Степан вздохнул, — кажись, Ленке выволочку дала. Краем уха слыхал…
— Дождь будет?
— Да уж, видать, задожжит, — Ильин день, паря. Во-он… чайки на берегу сгуртились, а чайки бродят по песку — рыбаку сулят тоску. Вот скоро ишо и громыхнет, и покатит Ильюша на шести-реке. Старики-казаки говаривали в нашей станице: молния сверкает — Илья Грозный вынает шашку; гром гремит — Илья гонится за чертями и, догнав, рубит их шашкой. О как, паря… Казачки, мои землячки, на Илью не робили: не косили, не гребли и зароды не метали, — затеплят свечки на божнице и молятся…. Старики-станичники, помню, гутарили: на Ильин день, паря, грех робить — Илья убьет молоньей. Казак робил в Илью. Случилась гроза. Кинулся казак под лодку. Ударила громова стрела и убила казака. За грехи, паря… И от дождей, от засухи Илье молились. Да… Помню, в засушливое лето хоронили бабушку Маланью. В гроб к ее правому боку положили бутылку с водой и просили: «Раба Божия Маланья, сходи к Господу нашему Иисусу Христу и Илье-пророку, попроси дождичка: засохли уста — не поись и не попить». Иные смеялись, иные поверили… Пришли, паря, с могилок в станицу, стали поминать усопшую, и вдруг зашла тучка с гнилого северо-запада и ливень хлынул…
Игорю смутно, но вспомнилось из деревенского детства и отрочества: в засуху горланили ребятишки:
Дождик, дождик, припусти,
Мы поедем на кусты,
Богу молиться,
Царю поклониться.
А если на Илью Громобоя лило как из ушата, заливая покосы, гноя кошенину, мешая жнитве, ребятишки голосили:
Дождик, дождик, перестань,
Мы поедем в Иордань,
Богу молиться,
Царю поклониться.
— Да-а, откупались, — грустно вздохнул Степан, словно и жизнь дожил.
— А что, уже не купаются?
— Не-е… Раньше, паря, на Илью купаться боялись, — грех да и захварать можно. Баяли: Илья Громовой в озеро напрудил, одни бесы купаются. А то ишо, паря, прискажут: дескать, прокатился Илья по небу на огненной тройке, у пристяжного конька подкова отвалилась и в озеро пала, — вот, мол, вода и остыла. До Ильи мужик купается, а с Ильей с рекой прощается.
Вдруг ясно вспомнилось, богомолка Фрося толковала племяшу, пять зим отбегавшему в школу: де, гром грохочет, то на огненной тройке, гремя колесами, Илия-пророк разъезжает по небесным полям и, могучий, седобородый, с грозными очами, сыплет с небес огненные стрелы — молнии, поражая бесов и сбесившихся людей. Сам сатана трепещет перед грозным Илиёй и, застигнутый пророком в облаках, пускается на хитрости, чтобы избежать могучих ударов. «Я в христианский дом влечу!» — грозится сатана. А Илия гремит: «Я не пощажу дома, поражу тебя». И бьет жезлом с такой божественной силой, что трещат небесные своды и огненным дождем летят на земь каменные стрелы — молнии. «Я в скотину влечу, я в человека войду и погублю их, я в церковь Божию влечу!» — снова грозится сатана. Но Илия неумолим: «Я и церкви святой не пощажу, но сокрушу тебя! — гремит Илия, и небо опоясывает огненной лентой, убивая скотину, людей, разбивая в щепки столетние деревья и сжигая святые храмы. По немочам и грехам нашим… Эх, не догребли мужики кошенину. Не дай бог задождит. Хотя нашим лодырям и малый дождишко — отдышка, — Степан хотел было ещё что-то присказать, но лишь махнул рукой. — Ладно, побёг я. А ты заходи, заходи, не стесняйся.
Поколебавшись… грех купаться на Ильин день… потом смачно плюнув на дурацкие суеверия, Игорь решил выкупаться, смыть богомерзкие грезы, что томили бредовой ночью, смыть тоску, что стиснула душу на тусклом рассвете. Вода, хотя и тянул знобкий сиверко, оказалась на диво тёплой — парное молоко, и парень так мористо заплыл, что потом едва выгребся на мелководье. Белый как смерть, перепуганный, качаясь пьяной качкой, со звоном в голове и радужными кругами в глазах, выбрел на песок, где долго отлёживался, чуя, как загнанно обмирая, колотится сердце. Лежа и присмотрел: Лена с подойником в руках понуро вздымается к лесу, где на голых залысинах ютились скотные дворы.
XXV
Девушка едва кивнула головой, словно едва знакомому… видно, жаркую баню мать задала… и вроде не замечая Игоря, стала прилаживаться к бурой с молочными облаками приземистой коровёнке. Смазав вымя вазелином, половчее усевшись на вытертой до блеска низенькой лавочке, зажала подойник меж взбугрённых, натужно покрасневших ног и, перед тем как начать дойку, с непонятной досадой глянула на пришельца. Помяла, легонько охлопала коровье вымя, потом пальцы её пробежали по соскам, нажали, дёрнули, пошли ходить ходуном; пустой подойник забренчал, зазвенел и стих, — белые струи, сыто урча, вспарывали клокастую пену. Игорь, перемахнув через невысокое прясло, тупо смотрел, как с цвирканьем впивались белые нити в пенистую шапку, как по голой девичьей ноге, чуть повыше колена, стекала молочная капля.
— Ты чего, Елена Степановна, нынче сердитая? Если обидел, прости.
Девушка исподлобья пристально посмотрела на него, грустно улыбнулась:
— Да так… Видно, не с той ноги утром встала…
Отдоив, принесла из коровьей стайки, крытой лиственничным корьём, рыжего телёнка и подсунула под корову; тот, надыбав сосок, с негаданной прытью, часто и сильно задолбил вымя, отчего коровенка зашаталась, заперебирала ногами, становясь покрепче. С нежно-розовых телячьих губ падали на сенную труху молочные пузыри. Подсосив телёнка, Лена опять сгребла его в беремя и унесла в стайку, где начала укладывать на сытый отдых, встряхивая, словно взбивая перину, подстилку из сухого, лоняшнего сена; при этом низко склонилась, без памяти про чужие зарные глаза… Не помня себя, в страстном безумии обхватил Игорь деву, сронил на сенную подстилку возле телёнка и пытался поцеловать.
Выкралось из тучи яркое солнышко, смахнув морок с озера, с лиственничных вершин и домовых крыш, заглянув и в отворенную, тяжелую дверь коровьей стайки; но гневливая туча скоро настигла солнышко, замяла под себя, оставив земле тоскливое, мутное ожидание; и высверкнула из тучи коротенькая молния, после чего прикатился к земле глуховатый, ворчливый гром.
Силой природа Лену не обошла, что и сулили не по-девичьи крутые плечи и комлистые ноги; и когда в померкшее сознание Игоря пробилась догадка, он ослабил напор и уж готов был отступиться, но бес-искуситель, взыгравший в душе, усмехнулся: неужли упустишь?! мужик ты или не мужик?! А девка для вида покуражится, чтоб цену набить, а потом — шелковая, тише травы ниже воды. Любодейный бес вдохнул в плоть свирепую мощь, но и девушка не пала духом: обессиливающий страх угас в глазах, ныне синё полыхающих гневным полымем. Воротя лицо от поцелуев, похожих на укусы, девушка так яростно вцепилась в Игоревы космы, что затрещали корни.
— Чего ты ломаешься?! — зло прошипел Игорь, рванул ворот платья, с треском лопнувший на груди, не тронутой загаром, молочно-белой, похожей на переспелые лупы посреди вечернего, смуглого неба. — Я же люблю тебя!
— Тьфу! — плюнула в лицо. — Какая любовь?! Отпусти! Сейчас же отпусти!
— Но я же люблю, люблю!.. — вмялся лицом в белое плечо, затих. — Почему ты не веришь?!
И вдруг послышался далёкий, невнятный говор, и Лена с Игорем затихли, насторожились; потом девушка зло оттолкнула постылого, и, запахнув лохмотья на груди, покорно и безучастно укрыв глаза, ткнулась лицом в поджатые колени и заплакала.
— Ну прости, Лена, прости!.. — лихорадочно бормотал Игорь. — Затменье нашло, бес попутал, себя не помнил… — суетливо каялся он, боясь даже глядеть на девушку, от ненависти к себе поскрипывая зубами, и тут же сквозь гнилые, щелястые венцы коровьей стайки явственно услышал близкие голоса, постреливающий треск сучков под грузными шагами.
— Беги, беги, беги! — замахала руками Лена.
Игорь, хотя отроду не слыл боязливым, ныне от стыда и страха оцепенел, но… спохватился, выскочил из стайки, перелетел через прясла загона и, путаясь в чушачьем багульнике, падая лицом в мох, пахнущий грибной плесенью, вздымаясь, бежал от скотного двора, яко бес от ладана. Перед глазами, ошалевшими от страха, ходили ходуном, заступали путь корявые листвяки, кривые березы, а густые ели и пихты ловили отпахнутыми ветвями-руками, и лишь дивом дивным Игорь увёртывался от лешачьих объятий, чудом не захлестнулся о лесину.
XXVI
Влетел в учительскую светёлку, чтобы, скидав манатки в суму, сгинуть, обойдя Яравну задами, у изножья хребта, но тут на крыльце забухали шаги. Игорь накинул кованый крючок на дверь, кою уже сотрясали тяжкие удары, отчего разноголосо и жалобно звенела в буфете посуда, а потом с потолка сорвалась лепёха штукатурки, ухнула на пол, подняв в кухне сероватую пыль. Бранились в сенях от души, потом сквозь брань пробился Михин голос:
— Открой, с-сукин сын! Открой подобру-поздорову!
Игорь, вжимаясь в печку, такой же белый, как и печь, стоял, намертво стиснув сковородник, неведомо как и когда прихваченный с печного шестка. Ох, потянут Варвару на расправу… Можно было выбить стеклину и сигануть в окно, но голова не соображала от страха, хотя смалу и поныне в драках не робел и мог дать сдачи, коль попросят. Припадочно билась дверь, ходила ходуном, а пробой с крючком, кургузо кованные, похоже, в яравнинской кузне, держали дверь из остатних сил; пробой на глазах полз из дверной плахи, труся на порог опилки. И вот крючок брякнул напоследок, опал вдоль колоды, и дверной проём заслонила широкая Михина грудь. Далее Игорь мало что помнил: крик его, хлынувший было горлом, загнал обратно темно мелькнувший Михин кулак, и парень сполз в нудно звенящий сумрак, и уже как сквозь вату слышал грозные голоса.
— Но чо, сучий потрах, подымайся! — Миха навис над падшим и павшим, а приятель вознамерился было пнуть наотмашь по уличной приваде, но Миха оттолкнул:
— Не лезь вперед батьки в пекло. Мы его по-флотски выучим, век будет помнить, кобелина.
На Михины глаза попался раскрытый магнитофон, и рыбак, не долго думая, вырвал круглые кассеты вместе с плёнкой, бросил в печь, лишь звякнула чугунная дверка.
— Не сгодятся плёнки, — брезгливо отряхнул руки. — А вот, кстати, и нож… рыбаки подарили… — Миха пихнул в карман дарёный рыбацкий нож с отполированной берестяной ручкой и ножнами из сыромяти. — А теперь растелешим блудню на кровати. Поучим свободу любить… — он мимолетно глянул на Игоря, который поднялся с пола и, дёрнувшись к двери, тут же угодил в расставленные силками Михины лапы. — С ним, как с добрым… всей душой, а он… Отогрели змею за пазухой. О, пакость, а!..
Бился Игорь в могучих руках, вился ужом, слёзно умоляя пощадить, но, мольбам не внемля, Миха с дружком растелешили гостя на кровати, и, содрав американские джинсы, вжали в постель вниз лицом. После первых же, с протягом, смачных ударов ремнём закатился парень в диком вопле, что и спасло его: на крик прилетела соседка и, смекнув дело, кинулась на рыбаков.
— Вы чо, сбесились?! Вы чо творите, идолы?!
— Ладно, живи, — рыбак махнул рукой. — Собирай манатки, ноги в горсть и… чтоб духом твоим не пахло!.. Лови попутку. Скоро от магазина рабкооповская машина пойдёт…