Книга: Озёрное чудо
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НЕ ПОПОМНИ ЗЛА
Дальше: XVIII

ГОРЕЧЬ

Человек в чести сый не разуме, приложися скотом немысленным и уподобися им.
Псалом Давида, 48, 13

I

День меркнет ночью, душа — грехом, древо — гнилью, железо — ржой… Ржавый автобус, запалившись, чихая и надсадно постанывая, вполз на вершину Дархитуйского хребта, замер, переводя запаленный дух, хрипло переключаясь на другую скорость. Подобно советской власти, лежащей на одре, доживающий короткий…хотя и железный… трудовой век, автобус прижался к земле, словно для прыжка, и-и-и, припадочно дребезжа на дорожной гребенке, старческой трусцой побежал с хребта в долину. И по морщинистым мутным стеклам наотмашь хлестнуло режущей глаза синью вольного озера, что обнажилось далеко внизу, где хребет разгибал сутулую спину и, у изножья обезлесевший, плавно сливался с неоглядным долом. При виде забайкальского озерища — одного из десятка по Яравнинскому аймаку — в памяти взыграла здешняя песнь:
Мы — рыбаки Яравны,
Широк её простор,
Не зря зовут Яравну —
Край голубых озёр.

А ранее Игорь насмешливо оглядел вершину хребта, где на бурятском табисуне пестрели увешанные ситцевыми и шелковыми лоскутами малорослые, колченогие берёзы, и вспомнил: здесь и буряты, всплескивая руками, и русские суеверы, попутно перекрестившись, вязали на сучья тряпичные лоскуты, а в до-сельные лета — и конский волос, а потом брызгали: плескали под березовые комли водку — потчевали степного идола-бурхана; и, отбурханив, набулькав и в свои чары, просили лёгкого пути у дорожного духа, вечно хмельного или похмельного. К сему и табакура — мужики бросали бурхану папиросы, сигареты; а коль охоч до выпивки и табака, то, может, и на бабёшек азартно косился из таёжного зеленого сумрака, из придорожных зарослей красногубого шиповника.
Озеро хлынуло в глаза, и душа сладостно защемилась, словно на качели, отлетевшей к небу и застывшей перед падением, словно Игорь с пылу и жару, со всего маху нырнул из перегретого до тошноты пыльного автобуса в стылое озеро, и вода запахнула за ним лето с немилосердным зноем. Автобус — ветхий мерин, узревший жильё — из последней моченьки трусил к чернеющему подле озера долгому селу. Вялые, сморённые путники ожили…позади триста пыльных, ухабистых вёрст забайкальскими степями, лесами… зашевелились, высматривая манатки, сваленные горой возле задней двери, выколачивая одежонку, отчего в автобусе повисла сладковатая пыль. В горлах запершило, народ закашлял, лишь два пьяных парня беспробудно дрыхли.
Сквозь лобовое стекло увиделись крайние деревенские избы.
— Во моя деревня, во мой дом родной!.. — смехом огласил балагуристый мужик Степан Уваров.
Игорь признал бывшего деревенского соседа на городском вокзале, но не отважился заговорить, лишь исподволь приглядывался. Степан мало вырос, весь в комель ушёл, а с летами осел, как садится, врастает в землю матёрый сруб, но в ширь раздался, — что поставь, что положь. Чернявый, вроде печная головёш-ка, со смолёвыми кудрями, что чудом выжили на затылке и над ушами, обрамляя прогонистую плешь, скуластый, губы вывернуты и приплюснуты, — Степан, напяль снежную сорочку, захлестнись тугой удавкой, мог сойти за африканца, что, миновав Байкал, дивом дивным забрёл в тайгу и степи, поблудил-поблудил да и осел на диком озёрном берегу. Смех смехом, а, видно, близко в русской родове Степана паслись тунгусы и буряты.
Мужик изредка, исподтишка косился на Игоря: городской по обличке и одёжке — тонкий, звонкий, с девьим румянцем на смуглых щеках и каштановой гривой до плеч, в облегающем чёрном свитере со стоячим воротом и серо-голубом джинсовом костюме, кои лишь из-под полы добывали форсистые ребята. Но и за городской обличкой виделся Степану деревенский малый Игорёха.
Замельтешили перед глазами спечённые на солнце и сморённые выхлопным угаром пыльные кусты; даже ягоды шиповника не могли проклюнуться сквозь пыльную наволочь и выказать приманчиво-спелую красноту. Ближе к низине побежал мимо автобуса ясный, прореженный березнячок и осинничек, а потом широко и вольно отпахнулась долина, голубоватыми волнами текущая от озера к изножью хребта.
Степан затормошил спящих в обнимку пьяных парней.
— Эй, робяты, кончай ночевать, приехали!
Сморенный паренёк поднял мятое лицо, слепо оглядел автобус и опять закрыл глаза, привалившись к мертвецки пьяному дружку.
— О красота, а! — Степан кивнул на парней. — Всё проспали. Теперичи, бляха-муха, будут гадать, приснился им город спьяну, или, в сам деле, в городе гостили. Будут хвастать — никто не поверит.
— Им, винопивцам, и жись-то вся, что сон похмельный, — проворчала пожилая тётка. — Лакают заразу почём зря. Совсем сдурели, спаси Господи, — тётка потаенно, мелконько перекрестилась.
— Но, едрёна вошь, однако, приехали, а? Отму-учились!.. — Степан хлёстко выбил кепку об колено и, прилепив обтёрханный блин на вольную плешь, ловко, разом с кивком головы подмигнул девчатам, сидящим напротив, — подморгнул глазом, вокруг которого зловеще растекся чернявый синяк. — Нюшка, Аришка! Приехали. Женихи-то, поди, заждались?.. Али городских подцепили?..
Девчушки — одна смуглая и долговязая, другая полноватая и рыжеватая — весело переглянулись и, покосившись на Игоря, вдруг разом засмеялись. Рыжая отмахнула чёлку, тяжело и непутно висящую над зеленоватыми, рысьими глазами, и насмешливо оглядела паренька от волнистой гривы до замшевых…или замшелых… полуботинок: ясно море, стиляга модная, сама голодная.
Абы скоротать время (…неближний свет от города до села), Игорь исподтишка присмотрелся к девчушкам: с лица невзрачные…да с лица воду не пить… но статью ладные зрелые, и, похоже, пэтэушницы, судя по сероватой, скучной одежонке казённого покроя. Хотел заплести с девчатами игривую беседу… насчёт картошки дров поджарить, но так и не придумал, о чём говорить с пэтэушными девахами, что лишь вчера рванули из деревни в город. Ладился уснуть, но на ухабистой, тряской дороге не то что вздремнуть, мёртвого можно разбудить.

II

В полсолнца пути от города по-московскому тракту долина реки Уды вольно отпахнулась лесостепью с крутолобыми, сухими увалами, со скалистыми вершинами, с одинокими и на усердном солнопёке кручеными-верчеными берёзами, с растущими вширь, коренастыми соснами, что кронами, словно зонтами, укрывали корявые стволы. Тихо и переливисто цвела миражная степь, синели потянутые дымкой далёкие таёжные хребты.
Игорь печально приник к окошку, когда поплыли мимо автобуса редкие и ветхие избы единоверческого, семейского села Абакумово, что дышало на ладан, смиренно…по грехам… умирало, лёжа под святыми образами, покаянно глядя в небеса старческими окошками. В Абакумово остались материно детство и горькая юность, павшая на военное лихо; в Абакумово, в стемневшей, дородной избе по-божески, по-русски доживала долгий век бабка Христинья, у которой внук Игорюха гащивал летами, позже к бабке прикочевала и дочь Фрося, материна сестра.
Вглядываясь в автобусное окошко, Игорь увидел лишь заросший лебедой и крапивой бугорок, навроде могильного, там, где скорбно взирала на московский тракт бабушкина изба, где утрами и вечерами молились бабка Христинья с тёткой Ефросиньей, где ему, малому, так хотелось пульнуть из рогатки по древлим образам.
…Автобус, виляя пыльным хвостом, бежал по степным увалам, скатываясь в долину реки Уды, заныривая в желтые сосновые боры, в зеленовато-потаённые, тенистые березняки. Степан продолжал балагурить с девчатами, отбояваривая от городских женихов: ветродуи, мол, но девчушки, слушая в пол-уха, пялились в окошко, за которым уплывали приболоченные поля и сухие выпасы, где там и сям пестрели стада коров.
— Вы, девчата, городских не заводите, — гнул своё Степан. — Я на их нонечесь поглядел, — сумашедчии: бегут и бегут, сломя голову. Не здороваются, руки не подают. Да… Я по-первости здоровался, как у нас в деревне, а потом махнул рукой. Здоровайся не здоровайся, — даже ухом не ведут, бегут и бегут. Сумашедчии… В транвай битком набьются, что сельди в кадке, и там молчат. Наши-то деревенские запели бы. Чтоб не скушно ехать. Я, бывало, коня в телегу запрягу, доярок насажу, велю: «Пойте!.. Гнедко не повезет — без песни непривышный…» Я в транвае запел, дак на меня, как на дурака, выпучили зенки. Как ишо не упекли в кутузку?! С них бы стало… У нас в деревне все — вроде, родня, все — братья, сестры, хошь другой раз и зубатятся меж собой. А в городе не, в городе всяк сам по себе. А зленны, как цепные псы… Ладно, руки не подают… слова не скажи, как порох пыхают. Да… Не сладкая, видать, житуха в городе.
На городском вокзале Игорь чудом признал бывшего деревенского соседа Степана Уварова — лет десять утекло с той весны, когда семья Гантимуровых укочевала в город из села Сосново-Озёрск, где Игорюха семь зим отбегал в школу.
Вокзал, с вечера прометённый усердным дворником, опрятный, осиянный нежарким утренним солнышком и овеянный прохладой с реки Селенги, гляделся празднично; в небесной сини над вокзалом светилась снежной белизной звонница Одигитриевского собора; а над автобусами, умытыми, сверкающими, над путешествующим сельским людом звучала музыка, стильная в семидесятые годы, где отчаянная деваха горько похвалялась:
Я от горечи целую,
Всех кто молод и хорош,
Ты от горечи другую,
Ночью за руку берёшь…
Горечь, горечь, — вечный привкус,
На губах твоих, о страсть…

После «горечи» под гитарный плач томился страстью шалый малый:
Льёт ли тёплый дождь, падает ли снег,
Я в подъезде возле дома твоего стою,
Жду, что ты пройдешь, а, быть может, нет,
Стоит мне тебя увидеть —
О, как я счастлив.
Песню подобрал на гитаре я.
Жаль, что ты ее не слышишь,
Потому что в ней, грусти не тая,
Я тебя назвал самой нежной и красивой…
О, это правда.

Игорь хотел было заговорить со Степаном Уваровым, но отвлекла моложавая, пышная жёнка с модной прической, народом прозванной: «не одна я в поле кувыркалась», а то и похлеще: «я у мамы дурочка». Из-под копны русой соломы постреливая в Игоря размалёванными синими глазами, жёнка улыбнулась юнцу кроваво крашенными губищами и посмотрела откровенно, зазывно, отчего Игорь, коего в грешной похоти влекли не сверстницы, но бывалые бабени, решил подъехать, заговорить, а потом, ежли удача улыбнётся, то и махнуть рукой на родное село. Для зацепки хотел спросить время…хотел, да вспотел… шагнул к жёнке, но к той шерстяным клубком подкатился пожилой, толстый мужичок, узким лицом похожий на ворона, с проседью в чёрных, курчавых прядях, нависающих над крючковатым носом. Мужичок…аж на голову ниже бабёнки… заискивающе поглядывая на жену снизу вверх, что-то наговаривал, мотая руками, после чего забавная пара, прихватив толстые баулы, стала продираться сквозь толпу. Со вздохом глядя вслед перезрелой крале, что напоследок одарила игривым взглядом, парень мысленно обозвал ее похабным словцом, и тут же, любодей, прилепился азартным помыслом к девахе в ловко кроенной, крепко шитой, линялой брезентовой робе с намалеванным на спине знаком ССО — студенческий строительный отряд. Коль Игорь беззастенчиво осматривал деваху, та усмешливо глянула на стильного паренька и равнодушно отвернулась.
«Выпендривается, гра-а-амотная…» — запалив сигарету, проворчал парень на деревенский лад и опять увидел Степана Уварова, хотел поздороваться, вызнать про его дочь Елену, с которой в отрочестве дружил, и уже было тронулся к Степану, но не осмелился заговорить, да и видок отпугивал, — стоптанные, порыжелые сапоги, по-сельски сжатые «в гармошку», куцый пиджачок с мятыми отворотами (телок, поди, жевал), кепка блином, да ещё и синий фонарь в полщеки.

III

Степан, по сельской приваде, по-соседски величавший Иго-рюху зятьком, Ленкиным женишком, не сходу, а признал соседского парня, но руку не совал…обжёгся в городе… и ждал: пусть первый подходит, — помоложе, поди ноги не отвалятся. Но парень не подошёл, не поздоровался, и обиженный Степан, переговоривший за долгую дорогу со всеми попутчиками, словно и не замечал Игоря, огибал парня взглядом.
Автобус, взявший на крутом спуске разгон, ходом проскочил поля и покосы, выбежал к поскотинной городьбе, к широким воротам, над которыми уныло и ненужно обвисало в безветрии полотно, так застиранное дождями и выжженное солнцем, что из красного обратилось в белое, и теперь можно было лишь догадаться, что некогда полотно белым по красному кланялось всякому пришлому: дескать, здравствуйте, проходите хвастуйте, а ныне, как в припевке: «самолет летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися».
Впрочем, и от ворот остался лишь помин: среди размётанных прясел жердевой городьбы упирались в небо чёрные, иссечённые глубокими морщинами, сиротливые вереи, пожеванные снизу гнилью, отчего похожие на тонконогие поганые грибы. Но Игорь-то помнил дородные листвяничные столбы-вереи и одностворчатые ворота, сколоченные из добела ошкурённых жердей, которые захлёстывались кожаной петлей-удавкой, чтобы скот не проходил за поскотинную городьбу и не травил хлеб. За потраву хозяев штрафовали. Обычно ворота открывали и закрывали за собой сами путники, проезжающие про тракту от Верхнеудинска на Читу, но иногда — деревенские мальцы-удальцы. Широко распахнув ворота, бежала босоногая братва в непроглядном пыльном тумане вслед за машиной и орала ли-хоматом, требуя с шофера мзду. Иные прокатят мимо, даже не ворохнувшись в кабине, иные кинут копейку-другую, и огольцы, усмотрев их падение, кинутся сломя голову в придорожную пыль и полынь, совьются в кучу-малу, нашаривая медь в траве. А там уж найдут, не найдут либо втопчат в пыль — как уж получится, что уж Бог даст.
Игорь припомнил с грустью и запоздалой, хвастливой утехой: нередко он, змеем вывернувшись из кучи-малы, сосал во рту ме-дяк, горчащий притрактовой пылью…во рту надёжнее… и, сжимая костлявые кулачки, ждал: подходи, кто храбрый… Переминаясь с ноги на ногу, исподлобья зыркая на Игорёху запорошенными глазами, мальцы попускались копейкой, хотя вся добыча шла в братчинный котел. Отступали — с Игорюхой…психопат… лучше не связываться, — и караулили другую машину или конную повозку. Отступали, потому что в памяти не стирался, обмерши перед глазами, страшный случай, когда Игорюха едва не задушил Ванюшку Краснобаева, который начал было силком разжимать побелевшие Игорюхины пальцы, прячущие медяк. Едва разняли их перепуганные ребятишки, с горем пополам сволокли бешеного Игорюху с Ванюшки Краснобаева, который уже хрипел, выкатив налитые кровью глаза. А копейку тогда посеяли в придорожной полыни…
Пластались за медяки азарта ради, потому что добытые гроши, хвастаясь друг перед другом добычей, ссыпали в братский котел, и на выручку брали в лавке халву или конфет-подушечек, прозываемых дунькиной радостью, и потом важно, заработанно посасывали нечаянную радость. Игорёха же…ныне припомнилось с мимолетной досадой… бывало и утаивал копейки, после чего, отбившись от мальцов, покупал халвы, спускался к озеру, и там, в глухом укроме за перевёрнутой вверх днищем лодкой, съедал халву мелкими крохами, запивая ее озёрной водицей. Лишь иногда делился с Маркеном Шлыковым, первым варнаком на всё село, — его Игорюха уважал, тот его, случалось, оборонял от драчливой братвы. Случалось, угощал и Ленку Уварову, кою отец ее, деревенский балагур, смехом пророчил Игорюхе в жены.
Поплыли мимо крайние от городьбы, старенькие, белёные и чёрные избёнки, столь убогие и ветхие, отчего не верилось, что в них люди живут, нежно любят, плодятся, растят чадушек; в эдаких хибарах, казалось, лишь брагой упиваться да вусмерть драться. Автобус осадился подле длинного, слепого без окон и отдушин, древнего амбара, по замшелую, буро-зеленую кровлю вросшего в землю и задавленного бедой-лебедой и буйной крапивой; подле амбара рылась вислобрюхая чушка, — эдакая гора сала, а вокруг чушки, тревожно похрюкивая, суетились чумазые поросята. Матка, задрав сухую дернину, пробуровив среди лебеды широкую просеку, уже напахала работящим рылом пашню и нынь подрывалась под замшелый амбар. А за амбаром зеленела огромная, заплесневелая лужа, где, блаженно пыхтя, возился другой выводок.
«Вот моя дерёвня….» — усмехнулся Игорь. Не деревня…тут о благую пору и церковь жила… не поселок, а село, из городского далека нарождалось в полусне-полуяви с избами сосновыми, словно кружевными шалями, укрытое затейливой резьбой, с пастушком, на кривом рожке играющим зарю, с девами волоокими, синеглазыми и крутобокими, с коровёнками, закрутившими под пастушеский рожок весёлый хоровод. Иное встретило Игоря село: дряхлое, расхристанное, смертельно усталое.

IV

Знойное марево тихо пало на иссохшую, сморённую землю, и над селом выстоялся прохладный и синеватый, покойный вечер; смущённо зарделись избы в закатном свете, на потаённо темнеющих окнах запалился и взыграл румянец, отчего даже кривень-кие, ветхие хибары, словно вымершие в зной, сейчас ожили, омолодились и принарядились.
В предночном покое слышалось и чуялось дыхание большого озера: по отмашистым и голым степным улицам веял прохладный и влажный ветерок, пахнущий илом, тиной и рыбой. Иссякал сухим зноем июль-сенозарник; село обезлюдело — все, кроме старых и малых, косили сено, гребли и ставили зароды, поспевая до Ильина дня, — после Ильи-громовника могли зарядить сеногнойные дожди. Говаривали досельные старики: де, сбил сенозор-ник у мужика мужичью спесь, что некогда и на печь лечь; а баба плясала бы, плясала, да макушка лета настала — подоткни подол и поли картошку, моркошку, собирай грибы — лешевы харчи. Пастбища, сенокосные угодья при том благом лете — в буйном разнотравье, разноцветье; и вспомнилось Игорю — под кукушечье кукование поспевает на сухих солнопечных угорах земляника, зреет голубика, черника, калина, малина; а в тенистых лесах, среди мхов и трав, высыпают грузди, маслята, подосиновики, подберезовики и белые грибы. Мать сыра земля с Божьей помощью, по праведным трудам мужиков и баб рожает первые плоды или уж ясно сулит; колосятся и цветут яровая пшеница, ранняя гречиха, рожь, а и жатва уже не за горами. А пока моросят слепые — при солнышке — грибные дожди, вечерами азартно и любовно играют зарницы, а теплыми ночами высыпают звезды, словно Сеятель Небесный широко и вольно метал золотистое зерно по небесной ниве.
Игорь сроду не забывал село, хотя прожил на берегу степного озера лишь до пятнадцати лет; в шестьдесят пятом отец, рыбзавод-ской бухгалтер Лев Борисович Гантимуров, увёз семью в город, и деревенское отрочество Игорюхи кончилось, вышло из души, осталось бесприютно витать над стареющим селом и мелеющим озером. Когда после слезливых причитаний матери, после ругани отца, переживающего за увязанный в кузове скарб, машина наконец тронулась, когда изба стала уплывать назад, в прошлое, Иго-рюхе, сидящему в кузове на мягких узлах, явственно привиделось: в калитке мелькнул белой майчонкой он сам, Игорёха, маленький-маленький, перевалисто ковыляющий на кривых толстых ножонках; потом он увидел себя, смирно сидящего на лавочке подле от-суленной невесты Ленки Уваровой, наконец — возле поскотинной городьбы, среди дружков, открывающих ворота, и всё — детство скрылось за синим таёжным хребтом.
Оттого ли, что отец слыл книгочеем, да и мать учительствовала в малых классах, что и сам Игорюха с отрочества пристрастился к мудрёному чтиву, превыше всего почитая приключенческие и любовные романы, но слишком быстро…диву давались… пере-ладился парнишка из деревенского в городского; и ему льстило, когда городские приятели сомневались, что он рос в деревне. И, кажется, озёрное, степное и таёжное детство вместе с деревенскими улками и переулками спеклось в асфальтовой духоте, раструсилось на горсадовской танцплощадке; но вдруг… вдруг на исходе юности властно народилось, гоном погнало в забайкальскую глухомань, словно село могло развеять до срока приступившую тоску и пустоту, хотя с детства и глаз не казал в родных краях.

V

Выехав на середину десятивёрстного села, изогнутого дугой вдоль озера, автобус круто развернулся возле столовой, давно небелёной, обшарпанной, в дождевых подтёках. На столовском крылечке, выпячиваясь из деревенского народа, постаивал приземистый бугай, в полосатом тельнике и резиновых броднях-болотниках, рядом крутился приблатнённый, бичеватый парень — высокий, тощий, в линяло-голубом, обвислом спортивном трико с закатанными до колен гачами, в стоптанных кедах. Когда Игорь, поправляя на плече ремень чёрной дорожной сумы, вышел из автобуса и с невольным вызовом, дерзко глянул на бугая, тот хмуро всмотрелся в городского хлыща из-под сурово сведённых бровей и даже шагнул встречь… но тут, слава богу, выскочили девчушки, Аришка с Нюшкой, и парень, оттеплев глазами, раскачисто пошёл к ним, подгребая рукдми, словно рыбьими плавниками. Игорь повеселел, глядя на походочку, что в море лодочка, и даже ёрнически спел про себя блатной куплет: «Он подошел к нему походкой пеликана. Он вынул ножик из жилетного кармана. И так сказал ему, как говорят поэты: — Я вам советую беречь свои портреты…»
Выбрался с огрузлым, рогожным кулём и Степан Уваров.
— Здорово, батя, — крикнул парень в тельнике.
— Здорово, Миха, ежли не шутишь, — бережно поставив куль, отозвался батя.
— Приехал?
— Не, в городе остался…
— А мы тебя завтра ждали?
— А я-то обрадел, — думал, в кои веки сынок встречает, — подмигнул Степан девчатам.
— Это чо, батя, глаз-то в городе засветили? — нахмурился Миха, разглядывая синяк под отцовским глазом.
— Пусть не лезут.
— Ясно, что дело тёмно. Иди в машину, счас поедем. Пилу-то купил?.. «Дружбу»?
— Купил, купил, — Степан похлопал по рогожному кулю. — «Дружба». Неси в машину.
Миха, словно пушинку, закинул куль на горбушку и, поманив Нюшку с Аришкой, ещё раз боднув Игоря ничего доброго не сулящим взглядом, потопал с девчушками по тракту. Нюшка и Аришка напоследок тоже оглянулись на попутчика, что-то веселое сказанули парню…явно про Игоря… и тот загоготал, словно гусь на вешней проталине.
«Кретин!.. — сжав зубы, ругнулся Игорь, убавил ход, чтобы переждать и не идти у парня на запятках; впрочем, компания тут же свернула в проулок, где их поджидала бортовая машина. — Шариков! — прибавил Игорь, вспомнив полупса, получеловека, вычитанного в жестокой повести, истрепанные, зачитанные до дыр машинописные листы которой бродили по рукам студенческой шатии. — М-да, землячки… Ходи и оглядывайся, а то мигом рога обломают. И не посмотрят, что земляк… Жлобина… «Выходили из избы здоровенные жлобы, порубили все дубы на гробы…»
Поругивая город «…содома и гоморра, блуд и плут…», прошёл с мужиком Степан Уваров и тоже свернул в проулок, где, кряхтя, полез в кузов машины. Там уже посиживали Нюшка с Иришкой. Игорь смекнул, что машина сейчас утортает народец вместе со Степаном на большую рыбацкую заимку, прозываемую Яравна; догадавшись же, пожалел, что не разговорился с бывшим соседом, не выведал про дочь, потому что таилось празднично волнующее предчувствие: здесь Лена, здесь она, — если не в селе, то на рыбацкой заимке Яравне, куда, Игорь слышал от матери, Уваровы давно укочевали.
«Ну ничего, — смирил себя Игорь, — ничего. Ещё не вечер, ещё не ночь… Денёк в селе покручусь и махну в Яравну». Потайные грешные мысли обогрели, увеселили душу.
И поминулось вдруг: когда Гантимуровы укочевали в город, Игорюха с Леной слали друг другу ласковые письма, куда он…смешно и срамно вспомнить… совал конфетные обертки-фантики, а деревенская подружка — засушенные степные саранки, ромашки и лепестки озерных кувшинок. Потом Игорь, закрутившись в омутных страстях, однажды не отозвался на девичий привет, и переписка завяла, свернулась листьями, опала цветом, словно букет саранок в крынке, где высохла вода.

VI

Топая в заежку на ночлег, миновал школу, прозванную цыплятником, где учился в малых классах. Старшие классы кочевали через дорогу в двухэтажку, похожую на корабль, севший на мель.
Цыплятник… Рубленая из матерого листвяка и сосняка, ныне темного и морщинистого, глазеющая трещиноватыми, седыми торцами, школа, похожая на приземистый барак, не показалась смельчавшей, как случается после долгой разлуки с родным уго-жьем; школа не умилила, не взволновала: видения отчужденно мелькнули и угасли. Игорь усмехнулся довременным городским волнениям; родилась досада от убожества школы: выщербленный, дырявый штакетник палисада, трухлявые нижние венцы, полуоторванный ставень, облупленная краска на рамах, чернеющие неуютной пустотой, незашторенные окна, — слепые глаза, из коих вытек свет; шторки-то, вроде, и раньше на окна не вешали— жили не до жиру, быть бы живу, но, помнится, словно девы-наряжёны, хороводились на подоконниках цветочные горшки, млели на солнышке краснокорята с иранками, петушки с вань-кой мокрым, и ещё кудрявилась разная зелень, круглый год живущая подле человека, певуче цветущая даже в рождественские, крещенские и сретенские морозы. Школа теперь хоть и не казалась обмельчавшей, но виделась старухой, неряшливо одряхлевшей, обеззубевшей палисадом и, вроде, никому не нужной.
Школа не разбередила душу, может, и потому, что и однокашники не жаловали — «…нос задирает…», и учителка, хотя и ставила «пятёрки», недолюбливала грамотея, — нечему учить, коль тот…бухгалтерский сынок, не голь перекатная… знал азы, буки и веди ещё до школы; писал без ошибок и помарок и так читал… от зубов отскакивало. А в средних классах на уроках литературы исподтишка, под партой, читал взрослые книги — «…любовь охальная…», зубоскалили огольцы, — а учительница, бывало, спросит неожиданно: «А напомни-ка, книгочей: революционные идеи в поэме Некрасова “Кому на Руси жить хорошо”?», и парнишка ясно не ответит, но с три короба наплетёт, и голова учительская наряскоряку, кругом идёт. Плетёт мудрец, молодой да ранний, а всё вроде в тему, не прикопаешься; и лишь однажды литераторша растрезвонила по школе, что «умник» обозвал Павку Корчагина дураком. Пропесочили парнишку аж на педсовете, и если б не покаялся, из школы, выперли взашей. Героя большевистского романа «Как закалялась сталь» о ту пору величали на пару с Ильичем. Спустя годы до села дозмеились зловещие слухи… Иван Краснобаев, однокашник и однокурсник, ведал, что Игоря выперли взашей из университета…как ещё за решётку на упекли… когда тот на экзамене по научному коммунизму горделиво и высоколобо заявил: де, семья — узаконенная проституция, что для мужчины, как творческой личности, семья — погибель; недаром, христиане вздыхают: домашние мои — враги мои. После экзамена…не умничай парень… университетский «поплавок» красовался бы на выходном костюме, а корочки журналиста лежали бы в кармане, но Игорю пришлось через год по новой сдавать «коммунизм» и защищать диплом.
…Пред стемневшим и остаревшим лицом школы, припомнилось Игорю вдруг смешное и грешное, как Ленка Уварова, тихая, забитая второгодница, в третьем классе не утерпела и, говоря по-тутошнему, опрудилась прямо на уроке; девчушка перед тем как пустить лужу под парту, боязливо трясла ручонкой, просилась, но училка…варнаки, оторви да брось, обзывали её синепупой, краснопупая учила другой класс… училка как раз распекала обалдуя и отмахнулась от Ленки как от досадливой мошки: дескать, сиди, Уварова, без тебя тошно; вот девчушка и досидела на свою беду-бединушку. Услышал журчание сидящий рядом архаровец, высмотрел лужу под партой и поднял Ленку на смех, после чего и уличный женишок Игорюха зачурался. Девчушка, готовая со стыда сквозь пол провалиться, надумала уж бросить учение…бесово мучение, по словам ее богомольной бабки… да мать силком упёрла в школу.
«А может, Ленка замуж вышла? — тревожно вопросил Игорь. — Выскочила сдуру за вахлака деревенского. Не до старости же девкой куковать… Хотя… муж не печка, можно отодвинуть… А может, укочевала?.. Разлетелись однокашники по городам…» Игорь стал гадать на всякий случай, кого из сверстников и сверстниц ещё помнит, кто из них мог осесть в деревне. «Да нет, здесь она, — то ли чутьё подсказало, то ли Степан Уваров в дороге проговорился, — здесь, с отцом и матерью на заимку подалась…».

VII

Невесело оглядев школу, Игорь тронулся дальше. Густо застроилась середина села, хвастливо красуясь двухэтажными бараками, кои народ дразнил «курятники»; выросли и свежесру-бленные, зашитые тёсом, пёстро крашеные хоромины, но Игорь всё же, не плутая, не блудя, свернул в родной проулок и, миновав кондовые избы, упёрся взглядом в отцовский дом, что и понынь не уступал новодельным теремам.
Торопливые, скользящие поминания затеснились в голове, но тут же съёжились, увяли, и ничто уже не наплывало, не рождалось перед душевным оком, не томило память сладостной болью; и тогда он стал насильно припоминать то, что не сгинуло напрочь в тумане изжитых лет.
На пустоши, где снесли дом, играли в «выжигало» — выжигали мячом игрока из очерченного на земле, вольного загона; здесь же играли в «лапту», в «чижа», а подле бревенчатого забора — в «чеканку», перевертывая шайбами избитые, израненные медяки и серебрушки, которые торговки с ворчанием брали в лавке. Но то копеечные игры, смалу ввергающие душу в смертный грех сребролюбия; а любимые игры тогдашней сельской братвы, будучи сопряжены с грубой силой и болью, сбивали спесь, гордыню, закаляли дух и плоть: в «лапте», «выжигало» так лупили мячиком, что тело деревенело, а в «ремешках» так охаживали солдатским ремешком, что тело горело как на банном полке. Архаровцы на школьных переменах играли ещё в «попу к стенке», пиная ниже спины забывчивого, либо били «чилимы» — оттянутым пальцем щелкали в лоб слабака, и… в ходу была уйма игрищ, потех и забав, где решала сила — ума могила.
А на лавочке Уваровых под черемуховой сенью гуртились — уличные парни с девками; пели до утренних петухов под гармонь игривую, балалайку звонкострунную, а потом и под гитару, разбитную, дребезжащую; миловались, целовались по зауго-льям, заамбарьям; и уваровская мать, тётка Наталья, случалось, вылетала с рогатым ухватом, словно на медведя, и костерила токующую холостёжь: «И до каких пор, идолы, бесится будете?! Вам что, дня мало?! — а приметив, что возле парней и девок азартно крутятся ребятишки — и дочь Ленка, и сын Мишка, — пуще бранилась. — Хошь бы ребятишек постеснялись, бесстыжие. Нашли место женихаться… Ну-ка, дуйте отседова, и чтоб духом вашим не пахло!..» — и тетя Наталья разгоняла гомонливые посиделки.
Повизгивали и верещали обычна девки, — кобылы необъезженные, как обзывала их тётка Наталья, — ойкали и пищали, когда парни, раздухарившись, разыгравшись, под шумок лезли за пазуху, коя у деревенских девок смолоду, что коровье вымя, жаждущее вспоить молоком нарождённое чадо. Помнится, лавку — два врытых в землю чурбака с толстой плахой — вывернули и уволокли от греха подальше в ограду, но парни тут же притащили ошкурённый сосновый кряж. Девкам — подарок… Может, оттого и повадились токовать возле уваровского дома, что влекла густая тень от черёмушника, затянувшего палисад, что в соседях у Степана поспели девы, с лица приглядистые, крепкие, игривые.
Чаще других ребятишек вертелся возле молодых Игорюха Гантимуров, отбегавший в школу три зимы; уж и насмехались над малым, шугали, гнали в шею, ан нет, отчалит, а глядишь, опять под ногами вертится, подслушивает, подглядывает. А потом перед сверстниками похваляется увиденным, привирая для смака, как похвалялся, что лунной ночью…окна не зашторили… подглядел, как мать с отцом смачно целовались, миловались… Бухгалтерскую хоромину в то лето белили и красили, и семейство на лето укочевало в свежесрубленный тепляк, задуманный отцом под летнюю кухню, под заежку для гостей. Родительская кровать и оказалась напротив Игорюхиной, куда малый, допоздна пробегав на улице, тихо улегся. Родители…о ту пору молодые, горячие… прислушались к малому — мирно сопит в две норки, — решили, что сынок дрыхнет без задних ног, и понеслись где рысью, где намётом, но в самый разгар жёнка вдруг почуяла, что любознательный сынок не спит, и насильно утихомирила муженька. Тот осерчало побурчал, успокоился, но залил жёнке срамную байку, ловко пересказанную Игорюхой уличным дружкам. «…Жили мы, Дуся, в бараке. Комнатёшка — ляжет кошка, хвост некуда протянуть. Вроде нашего тепляка… Мать с отцом на кровати, а я, Дуся, — против на раскладушке. Помню, однажды легли спать, отец спрашивает: “Лёва, ты спишь?” Я отвечаю: “Нет”. Отец меня взял и высек. На другой день опять легли спать, отец: “Лёва, ты спишь?” Отвечаю: “Сплю…” Опять высек. На третий день легли ночевать, отец снова спрашивает: “Лёва, ты спишь?”. Я молчу. Отец матери и говорит: «Ну, поехали…» А я спрашиваю: “Куда?..” И снова отец высек меня…».
Может, наглядевшись на обнимания и целования, наслушавшись вкрадчивых шепотков, Игорюха придумал игру в «папу с мамой» и до хрипоты судился-рядился с Ванюхой Красно-баевым, спорил до драки, кому нынче отойдёт в «жёны» Ленка Уварова, поскольку не хотелось брать Томку Смертину, под стать фамилии худющую, синющую, с вечно мокрым, непутево задранным носом. То ли дело Ленка, тёплая, мягкая, сладкая, словно шанюшка творожная, да и в «семейной» жизни оборотистая: без понуканий накормит от живота… крадучись вынесет из дома пирожки с картошкой, либо краюху рыбника… и обиходит, и спать уложит на мягкую травянистую постель под черёмуш-ным пологом, и сама рядышком приляжет и сроду слова поперёк не скажет. Поспорив, ничего лучшего не придумав, «женихи» считались, как в прятках: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, бес, жидёнок, сапожник, портной, — кто ты будешь такой?., говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей…» Если Томка Смертина выпадала Игорю-хе, то парнишка стращал боязливого Ванюшку, отбивал у тели суженую-ряженую и волок в свой закуток. Обиженно шмурыгая отсыревшим носом, ворча, плёлся и Ванюшка вслед за Томкой в свою избу, — в тёмный угол черёмухового палисада, пенисто, хмельно и яро цветущего в Духов день, когда играет нагулянная и покрытая земля-именинница, когда слышно, как раздвигают её мякоть молодые, упрямые росты.
Может, в игре сей и не таился бы смертный грех, но Игорюха… верно, малой, да гнилой… воровато узревший похоть, куражливо требовал от Ленки, чтобы всё — не понарошку, а взаправдашне, и махонькая жёнушка, трясясь пойманной пичужкой, запоздало сокрушаясь, что поддалась на уговоры, сомустилась на срамную игру, просом просила сходить в гости к Томке с Ванюшкой. А те, легки на помине, уже лезли в их куток. Ленка на манер сельских баб церемонно кланялась, отмахнув рукой у земли, и ради смеха выпевала: «А мы не ждали вас, а вы припёрлися, — потом радушно договаривала. — Здравствуйте, проходите хвастуйте…» «Семейная жизнь» обычно распадалась, едва назрев; никто, бывало, не спугнёт, но женихи и невесты разбегались, переполнившись знобящим страхом, чуя, что игра — поганая, что взрослые, коль прознают, по головке не погладят, осрамят и будут драть нещадно, как Сидоровых коз.
Эдакие срамные, похабные игрища случались лета два, потом девчушки, отучившись в школе первую зиму, вошли в ум, построжали и не поддавались на льстивые уговоры. А ныне, спустя лет пятнадцать, Игорь, в коем отцовское чувство ещё спало беспробудно, да и стыд подрёмывал, не знал верно, как относиться к детским шалостям, а потому никак и не стал относиться, — так легче и проще. Хотя, словно против воли, с неожиданно вспыхнувшим азартом прикинул: «Ныне бы поиграть в “папу с мамой…” — хотел, было, прибавить: «с Ленкой нынешней…», да спохватился, отогнал срамные помыслы. Надеясь на встречу с Ленкой…Еленой Прекрасной, видимо… парень вдохновенно гадал: а не вызреет ли из встречи нечто певучее, красивое, по-величенное страстью?.. Счастливо томящее предчувствие, перемешанное с тревогой, манило парня на рыбачью заимку Яравну, где парнишкой тоже живал, где отпели на озёрном ветру самые счастливые, самые азартные рыбацкие лета.

VIII

«Вот Бог, вот порог, и скатертью дорога!..» — сулят недругу в сердцах, но жизнь недружелюбная даже и домотканый половик не стелила Игорю в родной озерный край; завалили стёжки-дорожки непроходимые, непролазные дела-делишки, житейские страстишки, где блудит горожанин, словно в таёжном буреломе; вертится суетный, яко белка в колесе, бежит сломя голову, бежит, не знай куда и не помня себя, а всё… на месте перебирает семенящими ножонками; бежит, пока не запалится, не провалится в чёрную прорву, так и не поняв, зачем жил, куда торопился, что обрёл и что теперь ждать за жизненным краем, коль душа черна и обуглена смертными грехами.
Ощущение родного села, тяга к степному озеру проснулись нежданно-негаданно и лишь нынче, в тихие ночи, когда Игорь лежал без сна, виделась сверкающая, играющая на солнце, озерная рябь, и он…от горшка два вершка… забредает по теплой отмели, а рядом Ванюшка Краснобаев, Ленка Уварова; и детские лица в солнечном сиянии — иконные лики, а над детьми иконным нимбом изогнулась цветастая радуга… Виделось озеро и на утренней заре, когда из таёжного хребта выплывает серебристо-золотистое солнце, и он, теперь уже юноша, плывёт в парусной лодке…белый парус в зоревом свете алый… и льнёт к нему суженая, смущённо заплетающая и расплетающая густую косу, переброшенную на грудь; а то виделось: загорают они среди песков, белёсых от сухого забайкальского жара, — лежат, сросшись сплетёнными руками, и бездумно, отрешённо глядят, как, разбиваясь о берег, волны ползут к их стопам, присмиревшие, покорные, и ластятся с кошачьим урчанием; а над ними и вокруг них голубое небо, слитое с озером, и блазнится: тихо проплывают они, счастливые и беспечные птицы, над замершей землёй.
Не забывая родной озерный край, Игорь чуял, что вызреет дурнопьяной травой лихое времечко, когда заблудится в страстях, когда городская колготня столь осторчеет, что хоть глаза завяжи и в омут бежи, и тогда он махнёт к озеру отдышаться, одыбать для будущей жизни. Ему было лестно и отрадно, что у него есть своё озеро, своё село. Своё… Худое времечко не заставило долго ждать, громко звать, оно похаживало рядом, незримое, то вознося над парнем костлявую, цепкую руку, то милостиво отводя, копя злые силы.
А жизнь — грех жаловаться: после иркутского университета вернулся в родной город, выросший из казачьего острога в Двуречье Уды и Селенги; прошибся репортером на областное радио; отец после мучительной хвори, проклиная раковую опухоль в печени, а заодно кляня мать и всех родных и близких, помер; овдовевшая мать укочевала к старшей сестре на Алтай, после размена оставив сыну однокомнатное гнёздышко, прозванное «хрущёбой», — живи, сына, по-божески, по-русски: женись, семьей обзаведись, живи-поживай, добра наживай. Ан нет, смалу безконвойный, ныне, без Бога и царя в шальной башке, Игорь и вовсе сбесился: пир горой, дым коромыслом, не то от пляски, не то от таски. И музыка играла, и вино лилось рекой, и пьяные девушки на коленях елозили, и собутыльники льстиво заглядывали в рот, — всё было, да лихо смыло; приступило лихо и так прищемило душу тоской, пустотой, что не будь сокровенной тяги к искусству…он и сам грешил стихами, лелея честолюбивые надежды на будущее… не будь в памяти родного озёрного края, не знал бы, как бы снёс душащую пустоту и одиночество. Услаждает уединение, когда рождаются стихи, но смертельно для души одиночество…
Когда Игорь, будучи студентом университета, навещал с матерью абакумовскую бабку Христинью, та…слышала звон, да не ведала, откуль он… прознав о том, что внучок задурил, наплевал на учебу и лень работать…в пень колотит — день проводит… сухо сплевывала, чуя грешную смуту в душе Игоря: «Молоко на брылах не обсохло, а уж бес корёжит. Тот не унывает, кто на Бога уповает… С жиру бесишься, внучёк, а со Христовым венцом напялил бы хомут семейный, впрягся в работушку, — лишняя дурь бы мигом выскочила. Все грехи от праздности…» Игорь на попреки лишь разводил руками: де, мы — умы, а вы — увы; рожденный ползать летать не может; и «не хлебом единым жив человек…», а чем, если не хлебом, смутно воображал, в отличие от Божиих рабиц Христиньи да Ефросиньи, не ведая Христовой заповеди в полноте: «…но Словом Божиим».
…Приступило лихо: надоело хуже горькой редьки изо дня в день лепить передачи на радио, пустодушно воспевать передовиков производства, подозревая тех либо в тупости, либо в лукавстве и не веря в светлое будущее коммунизма; обрыдла и беспробудная гульба, в какой репортерская шатия-братия топила стыд за ложь и лицемерие.
И любовь… Он вошёл в лета, когда мерещилось: не полюби завтра…беспамятно, безумно и красиво… упустишь времечко, и улетит молодость кобыле под хвост; а что случалось по пьянке, оставляло брезгливый осадок и запоздалое раскаянье. Простенькие, неказистые — на дух не нужны, красотки — порочны и расчётливы, ценят любовное вдохновение, коль есть и финансовое обеспечение. Но позолоченная монета не валяется без дела: лихие парни мигом присмотрят, пустят в оборот, и пойдёт монета по рукам, жадным и потным, и сотрут с монеты позолоту, и оголится серый, скучный, остывший металл.

IX

От районного села до рыбацкой заимки вроде и рукой подать, верст тридцать, но машина, в кузове которой трясся Игорь, скреблась, кажется, целую вечность, огибая два больших озера, пропахивая борозды в поседевших от зноя сыпучих песках. Розоватый закатный свет полинял, осел туманом за хребёт, отсюда далёкий, мутно-голубоватый, похожий на медведя, припавшего к озеру напиться; и парень вспомнил: им, здешним ребятишкам, блазнилось, что на вершине хребта, куда преклоняет солнышко сморённую, закружившую голову, — край земли, острый, обрывистый; и если лечь на живот у самого обрыва и глянуть вниз, узришь город с белыми многоэтажками, с трамваем и мороженным, с богатыми, полными сластей, стеклянными лавками. Манил город деревенских ребятишек.
А машина ползла и с горем пополам доскреблась до рыбацкой заимки, где избы и двухквартирные бараки прорастали вольно, яко грибы-боровики в сосновом бору, но разметавшись по рыбацкому умыслу так, что усадьбы не загораживали друг другу озеро. Неохватные листвяки и сосны красовались там, где и проклюнулись сквозь мхи, где уцепились кореньями за сырую землю меж скального камня-плитняка. Хвойные дерева и берёзы-вековухи заматерели под окнами и, уложив лапы на рыжие от хвои и палого листа, черепичные, тесовые крыши, оберегали избы и бараки от осенних ветров и крещенских метелей, скрипели, старчески похрипывали мартовскими ветродуйными ночами, и радостно, страстно к жизни дышали густой влагой, когда на исходе апреля являлись трясогузки-ледоломки и полевые куры — дрофы, когда заводила вешнюю песню голосистая овсянка.
Заимские мужики, в отличие от сельских и деревенских, сеяли картошку за околицей, на лесных еланях, ибо не имели земли под огороды — таёжный хребет теснил заимку к озеру; и не городили оград, отчего скарб лежал, торчал, висел наголе и наготове: топорщились воткнутые в небо оглобли саней, а рядом с баграми, вилами и долгими, тонкими пёхлами — невод запихивать под лед, рядом с лопатами, сачками и пешнями отдыхали под навесами бочки, кадушки, лагушки, на весь свой век пропахшие солёным окунёвым и чебачьим рассолом; тут же, на бичевках, натянутых меж листвяков, берез и сосен, полоскалось на ветру немудреное, выжелтившее рыбацкое бельё; на чушачьих загородках обвисали куски рваной неводной тони, и от всего наносило протухшей солёной рыбой с душком.
Игорь брёл среди раскрытых изб, смущённо оглядываясь по сторонам, стесняясь приступившего, радостного волнения и вроде, забыв, по какой нужде очутился на безлюдной рыбацкой заимке.
И в Яравне Игорюха гащивал подростком, — на заимке бобыльничала материна сестра, тётка Фрося, и…пока не ушла на инвалидную пенсию… числилась учётчицей на рыбпункте. Похожая на сестру Авдотью, Игорюхину мать, такая же махоня, но, в отличие от зашуганной и печальной матери, ласковая, вечно умилённая, Ефросинья в племяше души не чаяла — хоть и без креста, а крестничек, по-деревенски — божатушка, как любовно величала его. Усердно молясь Христу Богу утром и вечером, как её смалу привадила мать, суровая Христинья Андриевская, Игорева бабушка из села Абакумово, тётка Фрося пыталась и малого к молитве привадить. Из милости просила и утром молитовку прочесть, и на сон грядущим, и как сесть за стол, и после застолья: де, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел. Но Игорюха не токмо молитовку прочесть, а дай тётка волю, за-фитилил бы из рогатки по древним образам: красный дьяволёнок вызубрил по школьным учебникам, измочаленным в труху: религия — дурман, коим попы в сговоре с помещиками и буржуями дурили тёмное простолюдье, дабы трудовой народ покорно и смиренно горбатился на буржуев и помещиков; но вот прибежал дедушка Ленин и ка-ак!.. дал по морде буржуям и помещикам, те и полетели кверху раком вместе с церквями и попами. Ведая о сём, племяш не слушал тётку Фросю, кою отец бранил: де, выжила баба из ума, надо в дурдом спровадить. И спровадил бы… Накаркал лекарей, налетели те, яко вороны, и признали: Ефросинья Андриевская не дружит с головой — сдурела на религиозной почве; дали инвалидность, но в дурдом не упекли — смирная, да и в силах себя обиходить.
Начальство рыбзаводское с перепугу турнуло Ефросинью из учётчиц и попросило казённое жильё освободить; вот блажная и укочевала к своей матушке Христинье Андриевской, что спасалась, замаливала грехи в древлем селе Абакумово. По слухам, что коснулись Игорюхиных, по-заячьи навострённых, отроческих ушей, сгубила тётку Фросю война и любовь: зачудила горемычная, когда в послевоенных муках помер горячо любимый жених, так и не ставший законным мужем. Под хромовые наигрыши, балалаечную трень-брень, под вопли матерей и жён, под перестук тележных колёс на вспученных листвяничных и сосновых кореньях, под храп рыбацких коней, накануне венца ушел на войну Фросин возлюбленный, посулив любе писать и после священной брани обвенчаться. А война…харахорились, храбрились… продлится с полгода… Уехал тихий и нежный, не мужик, а русокудрый, синеокий, румянощёкий отрок, а через три года привезли на телеге немощного старика. Раненый, контуженный, отравленный газом, да еще и хвативший лиха в лагерях, сперва — немецком, потом — советском, так и не одыбал, не встал на ноги. Хоть и без венца, а приняла Фрося калешного, перед войной схоронившего отца и мать… Не жилец, помаялся с месяц, помаял Фросю, со скрипом зубов поминая лагерные страсти и падая в обмороки; высох — кожа да кости и упокоился с горем пополам. Поговаривали, самочинно окрестила Фрося страдальца, исповедала, а уж как причащала, бог весть, но, может, положившим живот за други своя и без причастия рай отсулён?..
Сохла, вяла баба на корню, а потом решила беду веревочкой завить, чем душу гноить; и увидела заимка с ужасом: рыбная учётчица ещё повредилась. С ужасом, ибо Фросино помешательство оказалось не тихим, не буйным, а богомольным. Богомолец же…мракобес… в хрущёвское злолетье — лютый враг безбожного советского народа. Можно было простить старика Ждана Хапо-ва, деду сто лет в обед, но Фрося?! — молодая советская труженица, выпускница городского техникума, и старческое мракобесие?! Э-эх, упустила деву компартия, не углядела, когда Фрося, не вкусив бабьей отрады, схоронив суженца, потеряла интерес к жизни и оказалась под тлетворным влиянием матери Христиньи Андриевской, истовой боговерки-богомолки, у которой, по слухам, гостили в Абакумово и бывшие попы, и тайные монашки, отстрадавшие за Христа за колючей проволокой, под суровым богоборческим доглядом. Хотя… спохватились вдруг, раньше надо было думать головой; Фрося и Дуся хлебнули материнского мракобесия смалу, но если Лев Борисович, рьяный партиец, выбил из жены Дуси религиозный дурман, то Фрося, увы, не вырвалась из-под суровой и властной материнской…вернее, божественной… руки. Пожилые жёнки, коих Фросина богомольность не смущала — смалу крещёные, от Христа Бога не отрекались — поговаривали иное: де, Фрося помрачилась разумом по вине деверя — рыбзаводского бухгалтера Льва Борисовича, который к сему ещё и заправлял партийным секретарем. Роднясь…худо-бедно, сестра жены Дуси… будучи в Яравне, Лев Борисович заглядывал к Ефросинье и…плели крапивные языки… даже склонял ко греху, беспрокло подкрадываясь из темени порочных помыслов. Обличители, что недолюбливали оборотистого, ловкого бухгалтера, вообразили, понесли по дворам страшную бывальщину…
Де, однажды, крепко подгуляв с начальством на берегу озера, Лев Борисович в злом и тяжком похмелье завернул в низенькую, косенькую избёнку Фроси. Вдова ли, бобылка ли утром топила русскую печь, раскатав на столешнице хлебные колоба, и встревожилась, когда услышала под окошком утробное урчание рыбзаводского газика, когда высмотрела сквозь щель в занавесках, как Лев Борисыч по-медвежьи неуклюже выбрался из кабины и, повелев шоферу явиться часа через два, тронулся к висящей на одной петле шербатой калитке.
Одутловатый… лишь глаза злыми щелками тускло и мрачно посвечивали из опухшего лица… почерневший от пьянки, мятый и пыльный…ночевали под кустами, где свалил хмель… ввалился в древнюю избушку, где грузно опал на лавку супротив божницы. Мерцающий свет лампадки плавал по тёмным образам, и лики явственно оживали: взблескивало чело, восковой желтизной наливались впалые щеки, пристально и живо светились святые очи.
Отпыхавшись, Лев Борисович выудил из кармана початую бутылку «белой», заткнутую гладко оструганным березовым сучком, припечатал бутылку к столешнице подле хлебных колобов, потом снял долгополый, светло-серый плащ и, бросив на лавку, расстегнул пиджак, ослабил съехавший набок галстук. Уложив руки на толстом брюхе, азартно вгляделся в мелкую, но ладную, румянощёкую от печного жара Фросю, которая, убрав со стола толстую книгу, «… явно, богомольную» — смекнул Лев Борисович, суетливо и боязливо накрывала стол.
— Чо уж Бог послал, не взыщите, Лев Борисыч, — виновато и заискивающе улыбаясь, примостила на краюшке стола гранённый стакан, две краюхи ржаного хлеба, золотисто-копчённых окуней и картохи «в мундире».
— А тебе где стакан?
— Не, не, не! — замахала руками. — Упаси Бог!
— Да пять грамм, Фрося. Все ж таки родня…
— Не-е, я эту заразу на дух не переношу…
— А напрасно, Фрося. Иногда не лишне — веселит душу. А то живёшь, как заплесневелая старуха. А ты ведь ещё молодая, красивая баба…
— Была да сплыла…
— А это надо поглядеть… Что же ты собой жертвуешь?!
— Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…
— Плетёшь ты, Фрося, плетень, а сама-то соображаешь, что плетешь языком?
Выпив, закусив, веселее и азартнее поглядывая на Фросю, Лев Борисович вздохнул:
— Э-эх, брошу твою сестру да на тебе, Фрося, женюсь, — прошёлся по светелке, вроде приноравливаясь, с какого бока подкрасться к уросливой кобылёнке, глянул на себя в тёмное стекло буфета, приосанился, двумя руками манерно поправил львиную гриву, что, увы, ныне топорщилась лишь за ушами. — Да… Будешь у меня как сыр в масле кататься…
— Ох, не гневи Бога, Лев Борисыч. Жалей сестру Дусю, перед Богом за её ответишь…
— Что мне Бог! — рявкнул, аки лев.
— Не богохуль! — Фрося перекрестилась в красный угол, где мерцала лампадка.
— Нет, Фрося, не верю я во всякие Царствия Небесные. Я как в песне… — Лев Борисович густым басом вывел. — «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно…»
Опохмелившись на другой бок, снова отяжелев, Лев Борисович враждебно вперился в красный угол, где на узорно выпиленных полках красовались иконы. Лики ожили в лампадном мерцании, и глаза Спаса на бурой доске и Матери Божией, укрытые медным окладом, проникая в душу, стыдили, корёжили, ломали мужика, отчего он, скрипя зубами, хрипло вопросил:
— Зачем иконы держишь в избе?
— А где держать?.. В коровьей стайке?..
— Зачем тебе эти гнилые доски?
— Кому доски, а кому образа, чтоб помолиться. Вот Казанская Божия Матерь со Христом на руках… аж от бабушки досталась. Старуха ишо жива была, дак и завещала. Родовая, отсулённая икона.
— Эх, баба-дура, кому молишься, кому поклоны бьёшь?! Попы Бога придумали, чтобы народ, как скот, в ярме держать, чтобы народ пахал на богатеев и не бунтовал. Бога нет, космонавты летали, никого дедушку на облаке не видали…
— Не видали?.. А ты после войны в Москве гащивал, дак Сталина же не видал.
— Причем здесь Сталин?! Ахинею несёшь…
— Кому ахинея — Царство Божье, а кому ахинея — вся ваша скотья жизнь.
— Дуришь, Фрося, и не лечишься…
Бог весть, в каких глухих дебрях блукала беседа, в какой небесной синеве парила, но…расписывали заимские старухи… слово за слово, наливался мужик злою тьмою, а потом вдруг вздыбился над столом и с неожиданной для огрузлой плоти резвостью сорвал образ Спаса и кинул в горящую русскую печь. Взвыла Фрося нечеловечьим голосом, кинулась к печи и сунулась бы за иконой в полымя, да Лев Борисович перехватил и отметнул к порогу. Но когда супостат потянулся было за родовой Казанской Божией Матерью, что в медном окладе, взметнулась Фрося с пола, и, яко на ангельских крылах, взлетела к божнице, схватила Царицу Небесную и выбежала с иконой из опостылевшей избы.
К сему заимские бабёнки присбирывали с миру по нитке, плели сплетки про несчастного Льва Борисыча, прибавляя шепотом, испуганно озираясь кругом выпученными глазами: де, мало, иконы сжёг, да еще и снасильничал. Никто за ноги не держал, никто со свечкой не стоял, а бренчать языком, что коровьим боталом, можно что угодно, что в дурную башку взбредёт.
Вскоре, увязав в пикейных покрывалах скудные нажитки, Фрося укочевала в Абакумово к матери Христинье Андриевской; вот монашески и зажили мать Христинья и блажная дочь Ефросинья, словно старицы в миру, зажили с постом и крестом, навечно утаившись от демонских соблазнов. Ныне боголюбивые души упокоились со святыми; сперва, как ни странно, Ефросинья богу душу отдала, а после дочери и матушка Христинья преставилась. Поговаривали: де, и дочь, и мать перед смертью причащал и соборовал батюшка из чудом уцелевшей городской церквушки, куда… здешние старухи поговаривали… старая Христинья отписала божественные книги и святые иконы. Поговаривали… а досталось святое добро сыну Федосу, прибежавшему с Украины, тот и распорядился добром: подешёвке продал да пропил под нашёпт лукавого, ох, ни к ночи буде помянут, господи прости.

X

Оглядывая засиневшее предсумеречное озеро, Игорь вспомнил, как на высоком травяном яру играли в городки и бабки, а по заре вечерней удили малявок-окушков на долгие, тальниковые удилища, — в лодки их, карапузов, пока не брали; вспомнилось купание до синих губ и жёсткого ёжика на голове, а тётка Фрося, помнится, суетливо крестясь, металась по берегу и Христом Богом слёзно просила вылезти из озера…неровен час, утонете… выманивая посулами творожных и брусничных шанег. Оглянулся Игорь на таёжный хребёт, прижавший к озеру заимку, и ожили в памяти ягоды-грибы, спеющие на закрайке лета с Ивана-постного, кои собирали с тётей Фросей; вспомнились азартные рыбалки после вешнего ледолома.
Озеро Большая Яравна, без межи уходящее в небо, морщинила рябь; две лодки, — в каждой по рыбаку, — вмороженно темнели на воде, будто уснувшие чайки; третью лодку и вовсе не видно за выпуклой далью, и рыбак одиноко топорщился прямо из воды, намахивая удочками, словно мельничными крыльями. Закат лениво поигрывал с озёрной рябью, обращая её в стаи медных сорожек, плывущих к берегу, к Игорю, который, для остойчивости широко разведя руки, прошёл на корму плоскодонного батика и, свесившись к озеру, плеснул в лицо полную пригоршню золотистой ряби, окунул голову и ждал, когда с цвирканьем стечёт вода с его по-бабьи долгой гривы. Протяжно, с азартом и зудом в руках, глядел на ближних рыбаков, без продыха таскающих окуней, и тут же решил непременно выскочить на рыбалку, подёргать окунишек. Сладко, истомленно потянувшись, перекинул через плечо ремень котомы и отправился искать бригадира, — Степана Уварова.
На короткой, как в деревушках-малодворках, приозёрной улице так и не явилась живая душа; дрыхли собачушки подле крылец, вывалив красные, сырые языки, изредка скусывая мух, кои назойливо роились над ними; важно гогоча, семенил за гусыней уже подросший выводок. Игорь растерянно встал посреди заимки, но тут же и приметил сидящего на завалинке древнего деда, прозванного, как потом вызнал, Хапом.
— Здравствуйте, деда, — заискивающе поздоровался Игорь, и старик поклонился в ответ; изжелта седая, обредевшая борода осветилась младенческой улыбкой. — Где ваш народ? Не вижу народа.
— Погода?.. Наладилась, сынок, погода, слава те господи.
Парень смикитил: старик, как в деревне баят, бос на оба уха, а посему, приклонившись к деду Хапу, рёвом проревел:
— А где Уварова найти?.. Степана?
— Пошто рано?! Самые покосы пошли. Косят мужики, пока сенозарник, а то батюшка-Илья навалит гнилья, — не задожжило бы. А то нонишний год как зарядили дожжи с Самсона-сеногноя, так до Авдотьи-сеногнотьи и лили. Всё сено погноили. А ноне-то, паря, добро…
Махнув рукой на глухаря, парень потопал дальше; а тут вы-пылил на велосипеде парнишка, раскачиваясь из стороны в сторону, едва доставая ногами педали; за ним выкатил другой, который и вовсе педалил под рамкой.
— Эй, мужик, стой! — крикнул Игорь, встав поперек дороги и разведя руки. — Где Степан Уваров?
Вывернувшись из-под рамки, парнишка ткнул пальцем в край заимки:
— На конном дворе, кажись… в хомутарке, — и тут же, склонив набок смуглую суслячью мордашку, лукаво прищурив глаза, спросил: — А ты кто?
— Дед Пихто, вот хто, — Игорь протянул руку, чтобы потрепать его за чупрын, узким языком оставленный на чисто выкошенной головенке, но малый уклонился.
— Не, правда, кто, а?
— Много будешь знать, рано состаришься, — рассудил Игорь и тронулся в сторону конного двора, куда ткнул пальцем чумазый парнишонка.
— Фотать будешь? — сметливый парнишка покосился на черную кожаную суму с подсумком и блескучими застёжками.
— Фотать, фотать. Сначала мордаху умой.
— Сфотай, а, сфотай! — кричал ещё вслед бойкий парнишонка.

XI

Игорь нашёл Степана Уварова в хомутарке — не соврали мальцы. Конный двор — после снежного Покрова Богородицы, на Митрия-рекостава оживающий ржанием беспокойных лончаков, стуком копыт в мёрзлую землю, — теперь, когда рыбацких коней угнали в табун на летний выпас, дремотно пустовал, лишь погуливал озёрный ветерок да скакали воробушки, высматривая овёс в сухом конском назьме. Игорь знал…толковал в рыбозаводе с директором… что кони, убавленные наполовину, последнюю зиму будут трудиться на неводе, трактор их заменит и тракторный ледобур.
Степан сидел в хомутарке, похожей на амбар, и, приладив на козлоногий стол лодочный мотор, ковырял измазученной отверткой в кожухе вывинчивая болты. Сняв кожух, выкрутив из мотора свечу, со свистом продул её, стал разглядывать на свет, тетешкать в руках, будто тряпичную ляльку, и никак не привечал вошедшего. Не сходил, а всё так же лилово светился под глазом синяк, что схлопотал в жестоком городе.
— Здравствуйте, Степан Ильич.
— Здорово, ежли не шутишь, — буркнул Степан.
— Я Гатимуров… Льва Борисовича сын. Помните?.. — вопросил было Игорь, но тут же и осёкся, потому что бригадир и вовсе отвернулся к окну, стал легонько поколачивать отвёрткой по свече, словно напрочь забыл, что в соседях жили-дружили. Шибко видно осерчал Степан, что парень не подошел на городском автовокзале… Игорь приступил с другого бока, сухо и деловито известил: де, он корреспондент республиканского радио и ему надо побывать у рыбаков, записать передачу… Степан, всё одно, ухом не повёл, не усмирил тряских рук, а как холил и нежил свечу, так и продолжал обихаживать, словно не живой человек прислонился к дверному косяку, а пустое место.
В хомутарке… сморщил нос Игорь… густо воняло прелой закисшей кожей, солоноватым конским потом, махрой, хлебной самогонкой и, опять же, солёной рыбой с душком.
«Он что, глухой, пьяный или дурак?!» — осердился гость, достал из внутреннего кармана оранжевой болоньевой куртки блокнот в красных корочках, с кудреватым золотым тиснением, и, держа ручку наизготове, спросил проценты улова.
— Кого тебе, паря, надо, в ум не возьму?! — очнулся Степан, кинул свечу и мелкую наждачку, которой чистил свечной зазор.
Не сдержавшись, журналист досадливо вздохнул и снова да ладом растолмачил.
— Каку холеру про их писать?! — Степан выпучил круглые, с красной окаёминой, рыбьи глаза.
— Да уж там видно будет, Степан Ильич. Поговорим, посмотрим…
Гость с раздражением оглядел хомутарку: чёрные, маслянистоблестящие, прокопченные венцы, тусклое оконце, висящие на деревянных вешалах худые сбруи, хомуты, чиненые-перечиненые, с исшорканными гужами, с торчащим из-под кожи войлоком, — конский век истекал, за упряжью не шибко досматривали, дали ей, дышащей на ладан, гнить и пропадать тихой печальной смертью. Ждали трактора с подвесными ледорубами, хотя и от коней пока не отказались.
— От лихоманка тя побери, а! Кого там глядеть?! Ежлив бы зимой, бляха муха, другой разговор: зимой — рыбалка. Неводим, по две тони успевам… А летом перестали неводить. На Красной горке, под Черемошником сетёхи ставим, да ловим с гулькин нос. Ноне у рыбака голы бока…
Степан сроду не слыл молчуном, каким куражливо выказал себя, но шибко уж хотелось отвязаться от хлопотного гостя, который не глянулся рыбаку еще с городского автовокзала. Вот
Степан и крутил-вертел: де, и пьют мужики, не просыхают, и лодыри, и два слова путно молвить не могут, а матюгаться мастера, могут и в радио матюжку запустить, что им стоит, жеребцам не-легчанным.
— Ну, вы об этом не переживайте, Степан Ильич, лишнее сотрем на студии.
— Короче, паря, ничо доброго в Яравне нету. Некого писать…
Но Игорь, калач тёртый, сиживал в роскошных кабинетах сановников, какие Степану и во сне не снились; сиживал и высиживал беседы, а посему и теперь настырно поджидал.
— Не, паря, подбегай зимой, — будет тебе и рыбалка, и проценты, и пятилетка за год. Зимой корреспонденты к нам на невод гужом прут, особливо из нашей «сплетницы»…
— Из «сплетницы»?
— Газетёнка сельская… Рыбки подбросишь, — так размалюют рыбаков, хоть на божницу сади подле Угодника Николы. Да ты, поди, и сам малевать мастер…
— Дядя Степа, вы что, серьёзно, не помните меня? Гантимуров я… С вашей Леной в одном классе учился. И жили по-соседству. Помните?
Имя дочери смягчило рыбачью душу.
— А чо же не помню-то?! — вдруг, не задумываясь, отозвался Степан. — Я, паря, из памяти ишо не выбился, — рыбак хитровато взблеснул отеплившими глазами. — Ленкин суженец, в зятья целил… В городе, на автовокзале, гляжу: вроде, паря, знакомый на обличку, вроде, на Льва Борисыча смахиват. Борисыч, помню, бухгалтером в рыбзаводе заправлял, а я уже бригадирил… Но тятька-то поздоровте, ты повыше, но пожиже… — Степан по-хозяйски осмотрел гостя с ног до головы. — А гриву-то, паря, отпустил, чисто поп… Едва признал. Кого уж тут признашь, едре-нов корень, ежли в городе девку от парня не отличишь — одна холера. Но я присмотрелся: ежли долгогривый, на девку смахиват, — значит, парень, а ежли стриженный, в штанах, — значит, девка. От такие пироги… Я гляжу…на автовокзале… нос, паря, воротит, а вроде тоже признал — земляк.
Земляк покаялся:
— Простите, Степан Ильич.
— Да ладно. Кто старое помянет, тому глаз на голову натянем… Надолго к нам?
— Денька на два, три… А есть, где остановиться? Может, за-ежка?
— Заежки, паря, нету. Но ты не переживай, в тайге не бросим. Можно к учителке — фатера пустая. В отпуск укатила, аж, паря, в Москву, — разгонять тоску. Просила приглядеть за жильём. Гляжу, а с города родня нарисуется, степенных ночевать пускаю. Ежли в избе не умещаемся… Сродница моя, ну… седьмая вода на киселе. Учителка старательная, да учеников кот наплакал. Пять классов, а в классе по два-три ученика, и хором учатся.
— Порыбачить бы… Помню, дёргал окунишек…
— Можно и поудить, и на Красную горку скатать. Там звено сетевое… Но, паря, испужал ты меня. Пристал с ножом к горлу: проценты подай и не греши. А какие летом проценты, ежли рыбалки путней нету?! Зимой бы… Зимой, бывало, не сто процентов, а все двести, два плана, бывало, давали, когда партия вырешила пятилетку в три года кончать.
— Можно и зимой….
— Во-во, зимой подбегай. Лёд крепко встанет…Ну, как житуха-то? Слыхал, отец тяжело хворал, а потом слышу: похоронили…
— Давненько уж.
Желтый, высохший, кожа да кости…в муках изошла былая тучная, одышливая плоть… кляня жену Дусю и всех родных и близких, коим жить и радоваться, тяжко помирал отец, жадно и торопливо сжираемый раком, словно бесом; но когда приехала сестра жены, блажная Ефросинья, когда, открестившись, отмолившись, подошла к изголовью Льва Борисовича, тот вдруг утих"…провалившиеся глазницы осветились слезами… и, может быть, помянув спаленную икону Спаса, вдруг прошептал: «Прости, Христа ради…», да вскоре и отошел.
— Царство Небесное… — сипло вздохнул и покачал головой стареющий рыбак; глаза отсырели, притуманились, словно закатное озеро. — Хотя… какое нам Царство, коль нехристи… Вот так, паря, живёшь, хлещешься как рыба об лёд, да не поспеешь и глазом моргнуть, как и… смертушка не за горами. Был конь да изъездился, укатали сивку крутые горки, постаивает курносая с литовкой в изголовье… Прикинешь: почо жил?., корм на навоз переводил?.. Раздумаешь умом, дак и волос дыбом… Да-а-а, Лев Борисыч… Ба-аловал тебя, паря…
Игорь смутно пожал плечами.
— Да нет, дома-то в строгости держал. Уроки не выучишь, дров не наколешь, картошку не прополешь, так глянет!., мурашки по коже бегут!.. И офицерский ремень наготове.
— И строжил, и баловал… Куда сам, туда и ты за ём, что нитка за иголкой, что щенок на поводу. Помнишь?.. Пьянка-гулянка, бредёт и тебя за руку прёт. А кого там малому глядеть?! Пьяные мужичонки, шалые бабёнки; перепьются, перевьются. Баловал: дескать, мы, паря, всяко жили, — война, стужа да нужа, — дак уж пускай наши робяты, бляха муха, по-человечьи живут. Мы, байт, худо-бедно свое откряхтели, нам бы робят на ноги поднять, в люди вывести… Ох, старый Мазай разболтался в сарае…

XII

Лишь с виду морошный, нелюдимый, уродился Степан говорливым, и по дороге от конного двора до учительской фатеры молотил языком, что жерновом, но корил себя: ох, старый Мазай разболтался в сарае, отчего Игорь позаочь и величал рыбака — старый Мазай. Слушая в пол-уха, поминал отца, который баловал его, заскрёбыша, поздонушку.
Помнится, залезли с Ванюшкой Краснобаевым в огород семейского деда Подшивалова… однако, три зимы в школу отбегали… закрались под потёмки, да не столь репы, морковки надёргали, сколь гряды разорили, словно стадо свиней рыло, табун коней в загоне метался. В своём огороде той же моркошки заглаза — ешь не хочу, ан нет, чужие гряды зорили; чужая морковка слаще, а добытая с риском и страхом таяла во рту. Дивом дивным Ванюшка ноги унёс, одолел сколоченный из горбыля, глухой заплот, увенчанный колючей проволокой; а Игорёха, зацепившись штанами, повис головой вниз. Тут дед Подшивалов и прижучил архаровца: задрал штаны и высек крапивой. Взревел Игорюха лихоматом и, порвав штаны, чудом отцепился от колючей проволоки, упал… опять же, в призаборную крапиву… и дал дёру.
Дед Подшивалов побежал к соседям жаловаться: «Мамай!., шкоды!., разор навели!..» Завернул на краснобаевское и ганти-муровское подворья, и Аксинья Краснобаева отходила вольного сыночка мокрым полотенцем, а Игорюхина мать Евдокия Гантимурова, навечно испуганная, слушая деда Подшивалова, охала, ахала, горестно всплескивала руками; но Лев Борисович лишь глянул на соседа холодно, отчужденно и ушёл в хоромы. Поздним вечером, когда парнишка хотел было исподтихаря шмыгнуть в дом и, утаившись под одеяло, притвориться спящим, мать и зажала в сенках. Хоть и смирная, ныне же набросила на сенную дверь кованный крюк, но… лишь замахнулась офицерским ремнём, как Игорюха и завизжал, словно порося недорезанное, и забился в родимчике. На истошный ор вылетел из горницы Лев Борисович и, долго не чикаясь, выхватил у матери ремень да по ней же самой и вытянул сгоряча. Что греха таить, худо жил с матерью, по вдовьим подушкам плешь протирал, отчего и смолоду облысел. «Не смей, Дуся, бить ребёнка! — взревел Лев Борисович и, кинув ремень, сухо сплюнул. — А этот… морда кулацкая!., прибежал!.. Удавится за проклятую морковку… Грядки ему вытоптали, кулацкое отродье! Да они староверы-семейские — сплошь кулачьё недобитое…»
А кулак ютился в избёнке, коя рядом с гантимуровскими хоромами гляделась таёжной зимовейкой, но для Льва Борисовича, рьяного партийца, дед Подшивалов навечно — богатей, мироед, враг народа. Деда Подшивалова, в тридцатых годах ещё крепкого мужика, раскулачили и с домочадцами угнали на выселки; и, поковыряв уголёк на Черемховских угольных копях, наглотавшись пыли, вернулся дед в родное село, где и тянул век в затаённой, но неколебимой ненависти к партийным, а перво-наперво — ко Льву Борисовичу, партейцу и раскулачнику, бывшему секретарю колхозной партячейки.
Игорюхе было жаль пострадавшую вместо него, плачущую мать, и совестно, но отец взял за руку и, словно малого ребёнка, лаская, увёл в дом.
— Весё-олый был мужик, — подмигнул Степан. — Любил архи попить, покутить… Бывалочи, мимо бабы, что мимо малины, даром не пройдёт, — ушипнёт… — Степан не то удивленно, не то осудительно покачал головой; на толстых губах встрепенулась, заёрзала смущённая улыбка. — Чо греха таить, любил Лев Бо-рисыч попить винца с хлебцем. Бывалочи, наедут табаром, — начальство охальное, а при их весёлые бабёхи. Гульба у Тимохи. А Тимоха…Тимофей Шлыков, сказать… о ту пору заврыбпун-ктом ходил… А по теплу, дак, паря, и на берегу озера. Тимоха окуней пластат, на рожнях жарит, винцо разливат… Помню, Бо-рисыч, крепко выпимши, похаживат, и ты под ногами вертишься, а бабёнки тебя тетёшкают, гадают, куда ловчее посадить да послаще угостить. Помню, от горшка пол-вершка, а стихи читал, от зубов отскакивало, и байку срамную мог залить. Отец, довольный, похаживат, ловко приговариват: архи попил, голова закру-жала, бабу полюбил, голову потерял. Боёвый был мужик. Пил, а ума не пропил… В бухгалтерии — дока. Помню, как счас, на пару рыбу удили под Черемошником, а на ночь глядя окуней на рожнях пекли, самогоночки вжарили… Борисыч, выпимши, хвастал: «Ты думашь, в рыбзаводе директор командует?., хренушки!.. командую я, бухгалтер, — денежки в моих руках, куда хочу, туда и ворочу, и всё по закону. А директор…шепчет… у меня на крючке, что чебак зауженный; директор боится меня, как огня, — бухгалтеру ведомы все его грешки по финансовой части. Ежели чо, мигом за решётку упеку… Но…слава КПСС… живём с директором вась-вась, душа в душу…» И то верно: бывало, и на пару с директором прибегут, устроят сабантуй на Красной горке…
Игорь, едва слыша Степана, блуждал умилённым взором по избам и баракам, по осадистым лиственям и соснам, норовя выудить из памяти детство и отрочество, но вспоминалось вяло, смутно; грузный отвал лет подмял ребячьи годы, словно нежнозелёную траву-мураву.
— А ты, паря, корреспондентом заправляш?.. Молодец! Ясно море, молодец. Мои-то неучи. Вон Миха учиться не всхотел, смалу на льду сопли морозит. Восемь классов с грехом пополам одолел и на невод подался. Рыбаком не взяли — мал, дак и коногоном пошёл, а подрос в «фазанку» подался. Дак бросил и — опять на лёд. На флоте отслужил, спохватился, да… близенько локоток, а не укусишь. Пока лежал поперек лавки, взять бы дрын берёзовый либо орясину, ворота подпирать, да тем дрыном, той орясиной выходить, апосля мордой в книгу натыкать, — може, глядишь, и вышел бы прок, а так чо… — Степан крякнул и досадливо махнул рукой. — Другорядь выпью, паря, и обидно мне: у всех повыучились, в люди вышли, а мой как был дундук, так дундуком и остался. Мало, видать, порол. Три шкуры надо бы спускать с задницы, оно бы, может, и вышел толк.
Игорь вспомнил Миху — и задиристого карапуза, и нынешнего, кряжистого, в тельнике, облившем бугристую грудь, что встречал отца и, набычившись, косился на залётного гуся, сошедшего с городского автобуса. И верно, согласился Игорь: дундук дундуком.
— Ладно, меня можно понять, — рассуждал рыбак. — У тятьки с мамкой семья — девять ртов. У мамки же один на году, другой на Покрову. Один в пухе, другой в брюхе. Летом ладно, летом босые по двору палим, а зимой каково, ежли на всю семью — пара катанок?! Брат за водой бежи, сестра на печи лежи?! Какая учёба?! С голоду бы не пропасть. Зубами щелкали. На тощее брюхо и ухо глухо… А встали на ноги, зажили, другая напасть — война… А моим-то какая холера мешала зшиться?! Миха, не дурак же, с флота пришел, вся грудь в значках, полчемодана грамот, а простой рыбак… Опять же, новой раз подумаю: не всем же грамотеями стать, кому-то из-под грамотеев и навоз убирать. И на рыбалке народ нужен. Ежли, паря, все будут баклуши бить, кто будет народ кормить?!
— По-старинке рассуждаете, Степан Ильич, — снисходительно улыбнулся Игорь, задетый за живое, — грамотей же, книгочей. — Автоматизация идёт… И на рыбалке внедрят автоматы…
— А-а-а… — догадливо протянул Степан и согласно покачал головой. — Кнопочку нажал, и спина в мыле.
— Ну если не будешь соображать, на какую кнопку жать. Придётся и рыбакам грамотёшку изучать.
— Браво! — Степан…артист по жизни… игриво всплеснул руками. — Лежи на печи, три кирпичи, кнопочку нажал, — рыба жарена-парена, а другую ткнул — винцо с хлебцем. Не жизнь, паря, — охальная малина. А мы мантулим на рыбалке, как проклятые: долбим пешнёй лёд, сопли морозим.
Игорь скривился, чуя в Степановых словах насмешку.
— Не так примитивно… Хотя, чем лёд пешнёй долбить, надсаживаться, лучше автомат поставить, кнопочки нажимать. Да вам нынче тракторные льдобуры подкинут. Отошла пешня.
— Верно, зачем пуп рвать, когда можно кнопочку нажать. Но, с другого бока, ежли силу не тратить, куда её девать?! Дурью маяться?! А насчёт пешни… не-е-е, пешня, паря, на рыбалке завсегда дело найдет… Ох, опять старый Мазай разболтался в сарае.

XIII

Под говор старого Мазая из сарая выбрели к брусовому бараку, в одной половине которого жил молоденький рыбак с женой и двумя ребятишками, в другой — учителка, укатившая позариться на Москву белокаменную.
Горница, отгороженная от кути широкой, на пол-избы, русской печью и ситцевой, в горошек, занавеской, была чиста и опрятна; от ближнего березняка веял в окна призрачный, плавающий свет, издалека наплескивалась синева вечернего озера. Игорь довольно оглядел учительскую светёлку: над пышной койкой, с шишкастыми, никелированными козырьками, пухло взбитыми подушками, свежо белеющими под тюлевыми накидками, висели картинки из журналов: краснощёкие ребята и девчата, настырно глядящие сквозь стены в светлое будущее коммунизма, в голубые города средь золотистых сосен, в звёздный хоровод, где покорённые планеты, где и «на Марсе будут яблони цвести». Над комодом дружненько соседствовали черно-белые портреты Есенина и Хемингуэя, модных о ту пору среди книгочеев. В простенке меж окон хрупко вилась кудреватая, тонконогая, чёрная этажерка, прогибаясь под учебниками, альбомами для рисования, тетрадями, пачками цветных карандашей; а на круглом столе под низко висящим, розовым абажуром топорщились из пол-литровой склянки, завёрнутой в золотинку, сухие ветви багула, умершего от жажды и скуки, облетев сиреневым цветом и мелким листом.
— Ну как? — Степан отмахнул рукой, похваляясь учительской светёлкой. — Тепло, светло и мухи не кусают. Тихо, и сосед — парень смирный.
— Отлично… — Игорь загнул большой палец и, глянув на широкую кровать, вообразил… — Красота… Давно мечтал пожить в глухомани. Отдохнуть, порыбачить. Спасибо вам, Степан Ильич. — Игорь невольно сложил руки на груди и поклонно кивнул головой.
— Не за что… Ну чо, земеля, однако, ко мне потопам. Чаевать. Соловья баснями не кормят. Промялся поди с дороги…
Игорь свернул с плеча сумку, примостил подле этажерки и пошёл за Степаном.
— А замок? — спросил, когда вышли на низенькое крылечко.
— Да сучок в пробой ткни, чтоб иманы не залезли, да и повалим.
Парень раздумчиво, вопрошающе уставился на рыбака.
— У меня там магнитофон служебный…
— Да не-е, у нас сроду ничо не пропадало. Замков не вешам. Некому пакостить — все свои, на виду. — Степан подобрал сучок, обломал и запихнул в пробой вместо замка. — Это ваша Соснов-ка — воровка, подошвы на ходу режут. В Яравне тихо. Шкода жила — поселенец, посельга беспутая, — дак рыбаки…вожжами… отвадили шараборить по чужим дворам. Шарамыга опосля самосуда ноги в горсть и драпу. И ни духу ни слуху.
От сеней, сколоченных из горбыля, позолоченных солнцем, от белесого, линялого крылечка брела в хребет буреломная, непроглядная тайга, поросшая низким чушачьим багульником; ва-лёжины вокруг древних лиственниц и прогонисто улетающих в небо сосен затянуло зелёными, бурыми и сизыми мхами, брусничником, маняще усыпанном краснобокой ягодой.
Спускаясь к озеру, Игорь заикнулся про Лену.
— Беда, паря, с Ленкой. Училище кончила, воспитательницей робит, а детишков в саду с гулькин нос. Того гляди и закроют сад. А в город, либо в Сосновку не хочет. Скоро уж институт кончит… зоочный, а чо толку?! Ой, не знаю, паря, ум нараскоряку, куда ей податься. Замуж бы, да женихов путних нету… Ну да сколь кобылке не прыгать, а быть в хомуте… Ладно, кажись, и пришли.
Жили Уваровы на высоком приозёрном яру, в свежесрублен-ной избе, напоминающей барак, крытой бурой черепицей. Ближе к лесу, огороженные жердевым заплотом, желтели венцами коровья стайка, высокий сеновал, приземистые стаюшки для коз, свиней и курей. По богатырскому пучку комлистых берез, растущих из единого корня, Игорь вспомнил…а словно с небес ли, с озера голос был… что уваровский дом рублен по-соседству с поляной, где давным-давно слезливо жмурилась старческими окошками избенка материной сестры, богомольной тёти Фроси. В избушке, похожей на рыбацкую зимовьюху, Игорюха обитал в летние каникулы. Словно подслушав его воспоминания, Степан спросил:
— Тётку Фросю помнишь?
— Помню. На каникулы приезжал… Чудная была… Потом с бабкой Христиньей в Абакумово жила.
— Во-во… Так, бедная, без мужика и куковала, и — ни плода, ни живота. Перед войной рыбак сосватал…брат мой троюродный… а пожить, паря, не успели: вскорости война, и — пришёл инвалид, а лучше бы… смертью храбрых под Москвой да похоронка. Поревела бы да и отошла. А так чо, настрадалась с раненым, контуженным… Апосля мужики сватались…девка баская… дак всем, паря, отказала. Богомольная, Богу молилась… Чудила, дак инвалидность и дали… Да чо я тебе толкую, сам знаш… Ох, старый Мазай разболтался в сарае… Укочевала Фрося к матери в Абакумово. Нынче мимо проезжали, глянул: помирает Абакумово, избы — труха трухой. А бравое было село. Да-а… Убежала Фрося к матери, дак избёху заместо зимовейки держали — приезжие рыбаки другорядь переночуют, або охотники… Городские бичи спалили, чтоб у их чирей на лбу вырос.
— Откуда здесь городские бичи?
— 0-ой, это, паря, однако, Москва о то лето фестивалила, молодёжь грянула со всего света. А накануне пьяниц, тунеядцев и девок…прости господи… в Сибирь сослали. Вот и к нам шаромыги гужом попёрли, аж с Москвы и Тулы. Декабристы, паря… Их сюда на перевоспитанье сослали, а они наших перевоспитали, сбили с панталыку. Народе-ец — я те дам…одно слово, декабристы… одеколон в лавке вылакали — кондяк с резьбой, за лекарства взялись… Пятерых бичей во Фросину избёнку и поселили. Те, паря, избёнку и спалили. Дурное дело нехитрое. Одеколону налакались и попадали вместе со шмарами. Шалашовки ишо те… Дверцу в печке не закрыли, а печка с жаром, — вот уголь и выскочил. Как еще, бляха муха, сами спьяну не зажарились… Паря, нагишом повылетали из огня-полымя. И смех, и грех… Как ишо заимку не спалили. Ладно, тихо стояло, безветренно. Быстро погасили, залили… Ох, опять старый Мазай разболтался в сарае… Заходи, паря, — Степан ласково подпихнул гостя к высокому крыльцу.

XIV

Широкая, хоть пляши и хороводь, гладко, под пасхальное яйцо, крашенная кухня; вдоль стены, на кривых, огрузлых лапах — лавка, прозываемая ленивкой; и скраюшку на лавке, под божницей, пряла шерсть сухонькая старушка с небесно-голубыми, слезливыми очами; дымчатая кудель примотана к гребню прялки, резной, с меркнущей во мгле долгого жития, чудной росписью: древо жизни, где среди листвы и тусклокрасных яблок — диковинная птица, полногрудая, с девьим, глазастым ликом. Живая нитка текла, вилась из высохших, восковых пальцев старухи, кои она смачивала на губах, и вместе с ниткой заметно глазу утолщалась, кружась, веретёшка приплясывающая на бабкином колене.
У порога скинув кирзовые сапоги, пройдя в серых вязаных носках по свежеокрашенным половицам, Степан взревел глухой старухе:
— Здорово, мать! Как жись молодая?..
Старуха, косо глянув на Степана влажно-голубыми глазами, осудительно покачала головой и, поплевав на пальцы, потянула сизоватую дымчатую шерсть; потом, зажав коленями веретёшку, прищуристо, настороженно вгляделась в гостя.
— Тёща моя, — пояснил Степан и пропел игриво: — В роще моей пел соловей, спать не давал тёще моей. В рощу пойду, сгоню соловья — спи спокойно, тёща моя…
Над старухой, словно нимб, тускло светящий из сумрака, — угловая, резная божница, по-деревенски украшенная бумажными розами и золотистой, серебристой чайной упаковкой. На божнице — иконы, и тихий, закатный свет из окошка, вдруг оживший тенистый угол, призрачно переливался на меркнущих иконных досках, высвечивая лики Царя Небесного и Царицы Небесной, чудотворного Николы Угодника, Алексия — Божия человека, святой мученицы Параскевы Пятницы, святителя Иннокентия Иркутского. У изножья икон мостились печатные образки — может, ангелы-хранители былых богомольных родичей, а по краям божницы — складни медного литья.
Игорю неожиданно увиделось: старуха, отрешенная от иску-сительного мира, похожа на его бабку Христинью Андриевскую из обредевшего села Абакумово.
— А ты, Наталья, приготовься, редактора привёз, — Степан похлопал жену по мягкой спине, и жёнушка…повыше мужика на голову… обернула от жаркого печного устья взопревшее, красное, негаданно моложавое лицо и раздраженно глянула на хозяина. — Редактора, говорю, привёз. Интервью будет брать, приготовься, подчепурись, глаза подмажь, а то, чего доброго, забракует.
Игорь поморщился на Степановы шутки-прибаутки.
— Не буровь кого попало! — осадила мужика тётка Наталья и беспокойно, отчуждённо покосилась на гостя. — Проходите, присаживайтесь. Ой, да не разувайтесь…
Не подумавши, для красного гостеприимного словца ляпнула: не разувайтесь, — по эдакому, словно лакированному, зоревому полу, в носках-то ходить боязно; а посему, разувшись вслед за Степаном, гость присел на лавку. Хоть и смутно, по далёкой жизни в районном селе, но всё же припомнил тётку Наталью, коя, вроде, и не постарела. Как уж они со Степаном сыскали друг друга, как сжились, бог весть: кубанская казачка Наталья — краса белая, дебелая, и забайкальский казак Степан — пень корявый, казачьи ноги колесом, на голову пониже рослой жены.
И вспомнилось с улыбкой… В Сосново-Озёрске, оглядев свой дом, стемневший, смельчавший, Игорь постоял возле уваровской избы — толстобрёвной хоромины, что, несмотря на добрые лета, так и не счернела венцами, молодо посвечивала смолистой желтизной. Ныне в избе хозяйничал Степанов старший сын, многодетный — ребятишки мал мала меньше, что вкалывал в совхозе комбайнёром.
Вернувшись с фронта, Степан ухватился за топор, подался в плотники и, будучи бригадиром, полдеревни домов поставил, а заодно и семье хоромину срубил и дивными кружевами нарядил. Строил с размахом, с умыслом о большом приплоде, а так оно и вышло: к трём довоенным трёх послевоенных настрогал. Дело нехитрое… А потом, когда чада разбрелись по белу свету, когда в озёрном краю осели лишь два сына и малая дочь, вдруг, одарив избой старшего сына, махнул на рыбацкую заимку, куда его, заядлого рыбака-любителя, сманили бригадирить.
Игорю вдруг помянулось, как однажды вечером сидел Степан под резными окнами величавой хоромины и горько плакал, рукавом размазывая хмельные слёзы по плоскому, бурому лицу. Поджидая тогдашнего приятеля Петьку — послевоенного ува-ровского сынка, Игорюха присел на лавку подле Степана, который и поплакался парнишке.
Степан о ту пору годом да родом губы винцом марал, а тут выпил с плотниками — по четырем углам новостройную избу обмывали, и тётка Наталья, смолоду широкая, дебелая, возьми да и угости мужика скалкой, которой тесто раскатывала. А потом, смолоду винопивцев на дух не перенося, вытолкала взашей: де, ночуй в стайке с коровами. Вот Степан и плакал обиженно: «Ну, с коровами дак с коровами, а почо бить?!» Игорёху рассмешило: баба мужика отбуцкала. Упаси Бог, мать его голос бы на отца повысила, не говоря уж о том, чтобы руку поднять; так глянет!., гвоздём к стене пригвоздит.
Чтобы не обидеть соседа, парнишка силком сдерживал смех, распирающий щеки, хотя уже и не впервой видел плачущего Степана, и вырешил: половая тряпка, не мужик. Но помнится, однажды в школу позвали фронтового разведчика, кавалера орденов Славы трёх степеней, — считай Героя, и какое вышло диво, когда тем кавалером оказался Степан Уваров, вдоль и поперёк прошедший фронт и даже проползший на брюхе. А ведь сроду не заикался, и при орденах не хаживал… А на школьной встрече с кавалером Игорюху подивило: столь фрицев, добывая языка, скрутил, приволок в окопы, и столь саморучно удушил и вырезал, а от бабы своей оборониться не мог, когда она его, выпившего, поколачивала и гнала спать по теплу на сеновал, по зиме — в коровью стайку, где мужик и ночевал в жердевых яслях на сене, слушая сокрушенные вздохи коровы.
Побои и обиды Степан переносил без горечи: яко дитё малое всплакнёт, и дальше с Натальей полюбовно живут, хлеб жуют, ино и посаливают. Шутит: «Прости меня, мила, что меня била!.. утрудилась, надсадилась…» Ох, верно сказано: милые бранятся — тешатся. Бывало, на тёплую Пасху Христову либо на Троицу, в избе ли, в ограде ли накроют белой скатертью широкий стол, выставят щедрое угощение, и когда гости отпочуются, чем Бог послал, обнимет забайкальский казак Степан свою кубанскую казачку Наталью-красу, русую косу, и так голосисто, душевно поют, что соседские жёнки, со светлой завистью обмерев у распахнутых калиток, слезьми уливаются.
Ай, запрягу я тройку борзых,
Тёмно-карих лошадей, ай-да ей,
и помчуся-а я в ночь морозную,
Прямо к лю-у… к любушке-е своей…
И помчуся-а я в ночь морозную,
Прямо, прямо к лю-у… к любушке своей.
По привычке кони знают,
Где сударушка живёт…

«Ишь как браво поют, — помнится, завидливо вздыхала Игорева мать, запуганная отцом, — и живут душа в душу. Жалеет Стёпа Наталью…»
А в школе, стыдливо сжимаясь от восторженных ребячьих глаз, Степан растерялся; балагуристый, баешный, а в прина-родье, словно язык проглотил, неохотно, однозначно отвечая учительнице; развеселил фронтовика лишь смелый вопрос школяра, которого он с трудом разглядел за партой: «А вы Гитлера видали? Баушка говорела: Гитлер с рогами, с копытами и с хвостом…» «Во, во, во!.. Верно!.. С рогами, с копытами, с хвостом… Мы на его могилу осиновый кол забили — нечисть, дак…» И уж кто хитромудрый надумал…сам директор, поди… но зазвали Степана с гармонью, и, коль тот не ведал, что и говорить о войне, попросили сыграть и спеть. «Тогда пляшите…» Крылато метнулись пальцы гармониста по ладам и басам… замерли… и запела гармонь нежно:
Если бы гармошка умела
Всё говорить не тая!
Русая девушка в кофточке белой,
Где ж ты, ромашка моя?..

Попросили фронтовое спеть и сыграть: де, малы ребята про ромашки слушать, и Степан согласился, но, перебирая в памяти песни военного лихолетья, вдруг удивился: во всякой, что помянулась, любимая жена ли, девушка является. Махнув рукой, тихонько заиграл, запел, сронив седеющий чуб на меха:
…«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой.
Хотел я выпить за здоровье,
А пить пришлось за упокой».
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам…

Похоже, Степан спохватился: ох, напрасно пел ребятишкам про солдата, который на могиле жены пил горькую со слезами, рано им, и чтобы дохнуло порохом в ребячьи души, вспомнил боевую песнь:
…И врага ненавистного,
Крепче бьет паренёк.
За Советскую Родину,
За родной огонёк…

Видимо, пожилые учителя помнили, что по молодости…до войны еще… Степан играл на гармони, пел и плясал на клубной сцене, но, когда исподтишка обвенчался с Натальей, та посидела на репетиции, ревниво глядя, как бравые клубные девахи кружатся возле гармониста, и встала поперёк: «Я или клуб?., выбирай?..» Выбрал Наталью, стали петь в застольях на пару.
Отыграл Степан школьникам, и те читали наизусть стихи о героизме русского солдата, о советской родине; читали без запинки, от зубов отскакивало, а фронтовик горевал, что его ребята учатся через пень колоду. Потом семиклассник Игорь Гантимуров… круглый пятерочник, гордость Яравнинского района… притомил народ странным стихом собственного сочинения: де, стали люди помирать от глада и хлада, от тяжких недугов, и тогда сели на земь инопланетяне с рогами — антенны, торчащие из башки, — умных погрузили на корабль и увезли в дивные и богатые инопланетные края, а дураки остались помирать на Земле. Не глянулся Степану гантимуровский стих, но порадовал башковитый малый из бурятского улуса, восславивший Яравну в певучем и нежном стихе:
О, Яравна!
Размах твоих крыльев широк.
Мускулистые ноги изменят
Диковатой и резвой косуле,
Пожелавшей тебя обежать.
Тайны дебрей твоих неприступны,
в гордой шири степей и лесов
каждый камень и лист
здесь на духе отчизны настоян…

Степан прослезился, слушая малого, и снова погоревал о своих ребятах: палкой не заставишь стих выучить, восемь классов со слезами кончат и — быкам хвосты крутить, либо на рыбалке сопли на кулак мотать, либо уж по его пути топором махать; одна надежда на дочь Лену, хотя, опять же, девка — отрезанный ломоть.

XV

Степан, обращаясь к жене, вдруг шлепнул себя по беспамятному лбу:
— А ты, мать, доспела парень-то чьих будет? Не признаёшь?
Тётка Наталья, выуживая тарелки, ложки, вилки из похожего на хозяйку, дородного, застеклённого буфета, опять тревожно глянула на гостя влажно-синими глазами, но промолчала.
— Дак кого же их нонче признаш — все на єдину колодку, все лохматые, — засмеялся Степан. — Не признала?
— В памяти пока. Чо же не признала, чай в соседях жили. Чьих?.. Гантимуровых, Льва Борисыча… Видать породу… — Хозяйка прищуристо и быстро глянула на парня.
— А мы, Натаха, из города вместе ехали… Ишь вымахал-то, оглобля. С нашей Ленкой женихался, помнишь, мать?
— Ты, отец, однако, зарядил нынче, — веселый шибко, балабонишь чо попало, балабон.
— Во-во, старый Мазай разболтался в сарае…
Примостившись на краю лавки, гость сидел прямо, скованно, в неловком, тягучем и тревожном молчании. Старуха, исшарив гостя слезливыми глазами, что небесно светились из глубоких, сумеречных глазниц, воткнула веретёшку в кудель и, подпирая рукой поясницу, с охами и вздохами взнялась с лавки, подхватила прялку и, согнутая в вечном поклоне, пошаркала в запечный куток. После невнятного шепотка занавеска, за которой утаилась старуха, отмахнулась, из кутка вышла до времени покрасневшая, здоровая девица в коротко, по-городскому выше колен, подрубленном платье.
— Лена, здравствуй, — зачарованно пробормотал Игорь, на что девушка, пуще заалев, испуганно кивнула головой.
— Ты, паря, пока сиди, — засуетился Степан. — А я на живу ногу, мухой в лавку слётаю.
Степан подхватился и уметелил; следом тронулась и дочь, но возле порога её перехватила мать и стала наказывать, чтобы накормила чушек и шла доить корову.
Случается, время так украсит либо ухайдакает былого знакомца, что встретишь через дюжину лет и не признаешь. Но Игорь сразу узрел в нынешней Елене давнишнюю деревенскую Ленку, пугливо замирающую на зелёной травяной постели в нарошечной семейной избе, куда в потёмки заглядывал сквозь черемуховую листву бледно-жёлтый опечаленный месяц: таким же детским, вроде, и обереглось лицо, выпавшее от светлой матери: белое, круглое, с утопленным в щеках мелким носом, с удивленно и наивно хлопающими, влажно-синими глазами, кои… неожиданно… ныне укрыли толстостёклые очки. Да, с лица дева мало поменялась, но когда парень глянул ниже — глянул воровато и жадно, то чуть не свистнул от дивья: под платьем, туго натянув ситец, томилась и рвалась на волю зрелая-перезрелая плоть, какую нагуливают лишь благополучно отрожавшие, здоровенные бабы, отчего Игорю померещилось, будто детскую подсолнуховую головушку насильно прилепили к матёрой бабьей стати. Спохватившись, что смотрит дольше и цепче для случайного, мимолётного взгляда, да ещё и туда, куда смотреть заказано всякому Якову, всякому встречному-поперечному, Игорь силком перевёл взгляд на игриво выпиленную фанерную рамку, крашенную в чёрный цвет, тесно залепленную вянущими карточками.
— …Так что, дорогуша, давай разворачивайся, нечего прохлаждаться, — наказывала мать. — И не забывай, в детсаду надо пол помыть.
— Да ладно, вымою, — досадливо махнула дочь нависающей над глазами русой чёлкой и, сводя круглые плечи, пытаясь хоть эдак утаить круто вызревший бабий цвет, скользнула в закуток, откуда вышла в линялой обдергайке, похожей на древний пиджак с отцовского плеча. У порога прихватив подойник, вышла из дома. А Игорь ещё долго отряхивал с себя липкое, горячее наваждение, усмирял взыгравшее грешное воображение.
С шумом, смехом вкатился хозяин, вывернул из брюк бутылку «белой» и смачно припечатал к столешнице.
— От, ядрёнов корень, а!., едва выпросил. Уперлась рогом…
— Продавщица-то? — довольно улыбнулась тётка Наталья.
— Но… Нету и всё, и хоть башку об прилавок расшиби. Талдычит, как заведенная: «Директор запретил водкой торговать…»
— От оно и браво, а то запились. Пора старух просить, чтоб заговорили: свинья и то водку не пьёт, а помои жрёт. Так и ты, раб Божий, водку не пей, через нее не болей… Сенокос, погожие дни, а их гульба. Сёдни гуляшки, завтра гуляшки — пойдешь без рубашки.
— Но ты, Наталья, тоже лишнее-то не присбирывай. Запились… Корреспондент на ус намотает, а потом прославит, век не отмоешься. Запились… — Степан обернулся к гостю и пояснил картину. — У нас, паря, директор новый… Хотя какой новый?! — механик бывший… Сам браво пил… и пил, и за уши лил, а тепери-чи с пьяными воюет. Увидит, паря, зашибёт. Ага… Ну, зимой на неводе не запретишь — для сугрева. А летом, когда сенокос, упаси Бог… Пока, говорит, покос не кончите, чтобы в лавке и не пахло этой заразой. А нам нонче на сено большой план отпустили… А главное, паря, как учует?.. Вроде глаза и уши по кустам… Тре-тиводни мужики на покосе по стопке хлопнули, по другой налили… А уж смеркалось… Прилетел на газике, чисто коршун, а с им и «чёрный воронок». Разорался: «Счас нажрётесь до поросячьего визга, а утром вас колуном не разбудишь!.. Столь греби лежит, а они сабантуй   устроили! А если задожжит?.. Сгноите сено…» Но чо, паря, какие бутылки мужики заначили, нашёл и расхлестал, а бригадир вякнул, дак и плюху схлопотал. Погрузили мужиков в «чёрный воронок» и в кутузку упёрли. А утром, чуть свет, на том же «воронке» привезли, и пришлось им под конвоем сено косить. Как ишо наш Миха с имя не угодил… А лягавый по-хаживат, под черёмухой в тенёчке полёживат — стережёт, чтоб не волынили, чтоб не убёгли… А-а-а, во ишо чо… Да-а, паренёк нездешний…прошлый год подчалил, непутёвый… дак чо, Баклан, учудил: сосновскую шалашовку на покос приволок.
— Эко, браво! — покачала головой хозяйка. — Добрые люди сено косить, а Баклан по кустам блудить.
— Во-во, — согласился Степан, — директор с Бакланом зараз и шалашовку в «чёрный воронок» впихнул. Баклан захарахорил-ся, директор и его отпотчевал…
— За мужа страдает, — усмехнулся Игорь, — жена декабриста…
— Какой муж?! — осердился Степан. — Женить бы его, паря, не на красной девице, на рябиновой вице. Тюрьма по ём денно и нощно плачет. Муж… А та… девкой баегона в подоле принесла, а кто крыл кобылу, пойди разбери, ежли гуляла налево и направо. Не то беда, что рано родила, а то беда, что поздно обвенчалась… Короче, мужики в собачнике ночевали… Но отчебучил, дак отчебучил наш директор… Оно, чо греха таить, любят наши рыбаки поархидачить — попить винца с хлебцем, но и пашут как проклятые… Не-е, шибко уж крепко директор гайки стал закручивать, как бы резьба не сорвалась. Взял и бригадиру по сусалам дал… Ладно, Баклану — архаровец, а бригадиру зачем прилюдно авторитет ронять?! Стращать стращай, а рукам волю не давай. Можно, паря, и добрым словом…
— Да, круто ваш директор порядки наводит, — согласился Игорь. — Но, может, и прав: дома пей, а на работе-то зачем?!
— Оно и верно, время молиться, время трудиться, время веселиться. Но дак чо с рыбаков возьмёшь, коль привадились к заразе. Горбатого могила исправит… Вот, паря, зимой неводить пойдём, как на ветру да на морозе не выпить новой раз. А потом мешочники прибегут за рыбой, и у каждого бутылка, а то и две…
Вспомнил Игорь: случалось, отец, прибегая на газике к рыбакам, брал Игорюху, и тот очарованно следил, как из широкой ярдани…а может, иордани… ползли по льду крылья невода, где изумрудно светились водоросли, где, отплескав хвостами, смерзались щуки, окуни и чебаки. Кидали рыбаки мелюзгу в иордань и нашёптывали: «Идите, рыба и малая рыбица, в мой матёр невод, широкую мотню…» Окуней, чебаков и щурят из крыльев суетливо подбирали мешочники, загодя сунув рыбакам огненное пойло. Потом в зеленоватой, мутной пучине, вымётывая воду из ярдани, являлась мотня, кишащая рыбой, кою мужики, гремя смерзшимися брезентовыми плащами, черпали саками и кидали в санные короба. А уж в сумерках заиндевелые кони попрут добычу на заимские склады.
— Такая, бляха муха, жись пошла, что без бутылки, без дуды ноги ходят не туды. Но ты пей, да дело разумей… В ранешне время, помню, свободно стояла та же водка, хоть пей, хоть за уши лей, а не пили. Не пили, паря. По великим праздничкам, разве что…
— Зато ноне сплошные праздники: либо поднесеньев день, либо перенесение порток с одного на другой гвоздок, — проворчала тётка Наталья.
— Некогда было архидачить, — семьи большие, хозяйство, да и боялись. Это чтоб пьяный посередь дня по селу шатался, боже упаси. А теперь-то, однако, выпрягся народ из дуги, за волю взялся… А в досельну пору и за малые грехи пороли… Помню, в станице…я же, паря, казак… помню, сойдутся казаки у соборной избы, — вроде, малый круг. Спереди гуртятся старички-станичники. Атаман выйдет на крыльцо, подбоченится: «Но чё, старики, кого ноне пороть будем?..» — «А Ваньку Беклемишева…» — «Чо опять утварил?». «Бабу поколачиват. Выпьет паря, и за кулаки хвататца. Но это полбеды, беда — заречную землю запустошил. А на пашне хлеб наполовину осыпался… Однако, атаман, надо Ваньку земляникой потчевать…» Земляника?.. А за обиженную землю штаны спустить и плетей всыпать. Хошь мы, паря, и не пахотные мужики, а казаки, но землей не попускались, хлебушек сеяли. И казаков, что мужиков, поугощали, бывало, земляникой. Мой-то отец землянику не получал, а его братанник четырежды штаны спускал. А с полсотни земляник получишь, так с месяц не присядешь… Помню…смех и грех… станичник атаману плачется: «Гриньку бы, паря, поучить…» — «За какие такие грехи?..» — «Девку мою ко греху склонял…» — «Дак склонил?..» — «Не склонил, я его оглоблей поучил, да чуть, паря, не убил…» Ох, старый Мазай разболтался в сарае…
— Ты, старый Мазай, пойди-ка да покажи: пусть парень с дороги умоется, — велела хозяйка.
Игорь умылся подле крыльца, из медного рукомойника, прилаженного к раскидистой берёзе, и утёрся райски и петушино расшитым полотенцем, картинно свисающим с бельевой верёвки. Степан, стянув пропотевшую рубаху и майку, омывшись до пояса, прошёл в горницу, где натянул белую рубаху, отчего ещё темнее смотрелось его степное, плоское лицо, забуревшее в зной, обветренное в озёрных штормах.
Гость мимолетно глянул в горницу, где над семейной кроватью с горой подушек красовались два портрета в резных рамах: Наталья с уложенной венцом русой косой, в темно-вишневом платье с кружевным воротником, Степан в чёрном пиджаке, белой сорочке с подрисованным галстуком; и при его кондовом деревенском лице эдакая начальственная справа выглядела седелкой на корове. Над круглым столом, укрытым клетчатой скатертью, висел абажур с кистями, похожий на малиновый парашют. В горнице Игорь высмотрел и две приоткрытые двери, сшитые из крашенных половиц, ведущие в комнаты, где, похоже, обитали брат с сестрой. Просторную хоромину срубил бывший плотницкий, ныне рыбачий бригадир Степан Уваров.
Тут… лёгок на помине… в дом вошёл Мишка, такой же, как отец, чёрный, кряжистый увалень, что так колюче, неприязненно осмотрел Игоря с ног до головы, когда тот вышагнул из городского автобуса вслед за девчушками-пэтэушницами.
Парень раскачисто, медвежало, прошёл в горницу, мельком, но хватко глянув на гостя из-под лохматых, сросшихся бровей. Да-а-а, эдакому битюгу под горячу руку не суйся, зашибёт. Что комара прихлопнет.
— Миху помнишь? — Степан кивнул головой в сторону горницы, куда прокосолапил рано заматеревший парень.
— Помню немного, — отозвался Игорь. — Но тогда он еще пешком под стол ходил.
— А ноне — бык, пахать можно. Моряк… Моряк — с печки бряк, растянулся как червяк… Миха! — Степан окликнул сына. — Куда лыжи навострил?
— К рыбакам поеду на Красну горку.
— Смотри там у меня! — отец погрозил кулаком. — Шибко не пей. А то вам же как надо: пить, пока шапка не слетить… Шары зальёте, опять начнёте друг друга мутузить, на кулаках таскать. Ты почо Баклана изметелил?
— Кого изметелил?! О народ, а! Наврёт, глазом не моргнёт… Дал по шее, чтоб девкам не грубил.
— А вроде, не разлей вода.
— Учу свободу любить.
— Учитель… Как бы самого Баклан не выучил. Крученый-верченый… Домахаешься, паря, ножичек из-за голяшки вынет… Ему терять некого, смалу обвык нары протирать… Без драки-то нельзя? Не всё, паря, кулаком, ино бы и добрым словцом…
— Чья бы корова мычала, твоя бы молчала, — фыркнула хозяйка на мужевы слова. — Самому вон гостинец в городе поднесли. Ишь как глаз-то засветили, можно в потёмках без фонаря бродить.
— Сено всё сгребли? — пропустив мимо ушей попрёк, ворчливо спросил отец.
— Малеха осталось. Догребём завтра.
— Во-во, завтра они догребут… А дождь зарядит?! Ильин день на носу.
— Авось не зарядит.
— Во-во, держись за авось, поколе не сорвалось… Тебе че, Илья телеграмму с небес отбил: не зарядит… Старики говаривали: до Ильи в сене пуд меду, после пуд навозу. Не зарядит…
— Ну ладно, батя, я пошёл.
— Иди, да смотрите там у меня, чтоб все было тихо.

XVI

Хозяйка тем временем сгоношила стол, и не сказать, чтобы столешня ломилась от снеди, и всё равно глаза разбегались, потому что тарелки густо дышащим, парящим хороводом окружили приземистый, пузатый самовар, любуясь на себя в его зеркалистую медь. Особых разносолов не водилось, но рыба — окунь и сорога — шла на всякий лад: и солёная в тузлуке с душком и без душка, холодного и горячего копчения, рядом уха — баушка глуха щерилась зубастой щучьей пастью и пучилась белыми, вываренными глазами; тут же лоняшняя картоха, — будто вот-вот подкопанная, урождённая на диких, песчаных огородах, — рассыпалась крахмальной мяготью; возле картошки росисто светились рыжиковые и груздёвые пятаки, рядом снежно белело нарезанное сало; а уж чай поджидали смородиновое варенье, брусника, посыпанная сахаром, молоко, затянутое пенкой, томлённое в русской печи, домашние постряпушки и сметана в фарфоровой китайской чаше с ложкой, торчмя торчащей из сметаны. Казалось, будто здесь ждали гостя.
— Ма-ма! — требовательно крикнул Степан в запечный куток. — Посидишь с нами малёхо? Иди, выпей для аппетиту.
— Какого лешего к старухе причепился?! — хозяйка дёрнула мужика за рукав клетчатой рубахи. — Пьешь, пей, а мать не беспокой.
— Я чо-то забыл, кто у нас в доме хозяин? — прищурился Степан, тая на губах улыбку.
— Счас скалку возьму, сразу вспомнишь, — чуть приметно улыбнулась и тётка Наталья. — Сиди уж… хозяин.
— Но чо, мама, иди, хошь на гостя посмотри. Помнишь Гантимуровых? В соседях жили. Иди!
— Да иду, иду. Вот прилип, банный лист, — проворчала старуха, выползая из кути и присаживаясь к столу.
Махнув сразу по большой гранёной стопке…хотя, хозяйка и старуха лишь губы смочили… захрустели груздями, зачмокали, высасывая рыбьи головы; и, выпивая, ели молча, усердно, пока не наелись от живота. Игорь не пьянел, а сыто тяжелел, соловел, отвыкший от эдакого увесистого харча, приваженный к столовским котлетам, где один хлеб, а мясом и не пахнет. На деревенском харче он креп в малолетстве, и, когда укочевали в город, по-первости худо привыкал к винегретам «под шубой», к салатам, один чуднее другого, привечая всякий овощ сам по себе, не в пестрой салатной или винегретной мешанине; но со временем обвыкся с городскими наедками-напитками.
Поначалу Игорь ожидал: вот сейчас явится Лена, подоившая корову и помывшая полы в детском саду, но так и не дождался.
— Какая в Яравне красота!.. — гость поцокал языком, покачал головой. — Вот где жить…
— Красота? — насмешливо переспросил Степан. — А мы дак, паря, живём, и ничо не видим. В земле копаемся, кроты, да рыбу удим.
— Одно озеро чего стоит… И тайга кругом… Поселиться бы здесь, семью завести… — захмелев, не внимая Степановым насмешкам, размечтался Игорь, уже видя Елену своей жёнушкой. — В такой красоте жить — это же… — он не нашёл слов и лишь промычал от удовольствия. — Вы, наверно, поэтому из деревни и укочевали сюда.
— У моего большего уже пятеро ребят, пришлось избу отдать. А этот дом мы с им на пару рубили. Работящий парень, ничо худого не скажу… И Миха подсоблял… Строили, строили, а долго ли жить?!
— Да ладно, Степан Ильич, сто лет проживете.
— Я-то, може, и проживу, а проживёт ли Яравна? Сокращают рыбалку — вычерпали рыбёху неводами, подрасти не даём. Поговаривают, что наш рыбпункт прикроют. Но тогда уж прощай Яравна…
— Жалко будет. Такая красота, не хуже чем на Байкале….
— Красота… В позато лето прислали нам учителку из города, стрекозу вертихвостую. Это ишо до нонешней… Красота, говорит, у вас, но прямо душа поёт, как она у ей «цыганочку» не пляшет. Всю бы, говорит, жись тут прожила, никуда не стронулась… Вертит языком, что корова хвостом. Но ладно, паря. Во-от… Никакого житья от этой пигалицы не было, — ноги, видать, у ей собачьи, а нюх кошачий. Где какой сабантуй, и она тут как тут. И чо же, зиму с грехом пополам дотянула, переплела наших парней и уфоркала в город. Вот тебе и красота… Жись, дескать, у вас скучная, культуры нету… и нужник холодный. Мол, в городе, да особливо за границей, вот, мол, культура: пошёл до ветру, а там тебе салфеточки и прочее такое…
— Не лайся, — осекла его хозяйка.
— Я не лаюсь, я говорю как есть. Но, короче, уметелила. Да ей, свиристелке, руками лень шевелить, — вот и вся её культура. А тут, паря, дров наколи, печку протопи, по воду сходи, и уборна холодная. Да она лучше весь век проживёт в бетоне… и никакой красоты не надо. Языком балобонят…
— Ты, отец, лучше расскажи, где тебя угораздило? — обожгла сердитым взглядом хозяйка, наливающая в глубокие фарфоровые пиалы зелёный чай с молоком. — Ну да кошка завсегда наскребёт на свой хребет. Больно уж сердитый…
— А чо же, паря, сердитым не будешь?! Нагляделся я на молодёжь в городе, хва, сыт по горло. Ещё и гостинец поднесли… — погладил он тускнеющий синяк под глазом.
— Но молодёжь в городе тоже разная. Есть рабочие, есть шпана… — перечил Игорь.
— По ночи, поди, шарошился в чужом городе, — усмехнулась хозяйка. — Привык по дворам шалкать, рюмки сшибать. С пьяных глаз-то, поди, думал: Яравна.
— Да, уж под потёмки дело вышло… Прохожу через лесок, а там варнак, подвид тебя будет, долговязый, лохматый…
Игорь поморщился, усмехнулся:
— Не лохматые… В городе шайка бритоголовых орудует…
— Но, значит, гляжу, а этот варнак девку в кусты волочит. Я уж мимо хотел пройти. Ну, думаю, вас к лешему, разбирайтесь сами. Да девка-то меня заметила и рёвушком ревет: дескать, караул, дядя. Но я парню-то, как доброму: дескать, брось ты ее, паренёк, не мучь девку. Тот, вроде, послушался. Подходит да ласково так закурить просит. Полез я, паря, в карман, тут он мне и промочил. И эти двое тут как тут… Девка бежать ударилась, а мы поговорили с глазу на глаз. Поучил малехо… Говорю, толк-то, пащенок, есть, да не втолкан весь. И втолкал бы, да больно уж на ноги характерный оказался, — не угнаться…
— Сиди уж, старый, — покосилась на него хозяйка. — Ишь распетушился. А ежели бы ножичек достали?! Счас ребята шибко балованные.
— Я вот кого, Львович, вырешил, — Степан вдруг стал величать Игоря по батюшке, — пороть надо варначье. Так, паря, в радио и скажи. Пороть, бляха муха, нещадно… Я ведь родом из казаков забайкальских, а бравая моя, — он погладил жену, — тоже казачьего приплода, аж с Кубани. Дак вот, у казаков долго не чикались: провинился, задирай рубаху, падай на лавку, а вицы завсегда в бочке замочены — прутья тальниковые. В лесу напакостил, або на озере, а может, круг носа кого обвёл, обидел, заво-ровался, либо девку окрутил да бросил, стариков не почиташ и стыда не имаш, — прямо на людное место выводить и спускать шкуру с мягкого места, чтоб семь дён на задницу не сел… Так, паря, начальству и доложи. А я Брежневу напишу…
— Сиди уж… писа-атель, — усмехнулась хозяйка. — Прижми тёрку, пока не стёр.
— Не-е, напишу. Вот при Сталине был порядок. Щепку в чужом дворе не возьмут.
— Порядок — на крови, от страха, — поморщился Игорь.
— Не скажи, паря. И страх, и совесть…
— Сталин двадцать миллионов сгубил…
Степан едко засмеялся и горячо, запальчиво срезал ши-ибко грамотного земляка:
— Кому ты, Игорюха, веришь? Клятому Западу?.. Им Россия вечно поперек горла, спят и видят, как бы ее угробить. С три короба наврут, а наши…и враги, и дураки… подберут, по дворам понесут. Двадцать миллионов… С потолка, паря, взяли. Я ведь газетки почитываю, и книги, и голова на плечах… На Западе писали: мол, русские немцев трупами завалили, кровью залили. Мол, опять же, двадцать миллионов погибло, а немцев всего ничего. Дак взяли и мирное население с военным посчитали, вот оно и вышло. Немцы же и с мирным населением воевали…вспомни лагеря, сожженные деревни… а русские не, русские мирных людей не трогали. Не… Вот немцев и погибло меньше… А Сталин создал Великую Империю… да на крови, иначе не можно — кругом, паря, враги… Вот читал я книгу про Чингиз-хана, наши буряты его чтят. Племена монгольские веками друг друга резали. Ханы власть делили, степь кроили. А паны дерутся, у холопов чубы трещат. Короче, веками кровь народная лилась. Пришел к власти Темуджин, Чингиз-хан, словом. И чо?.. Решил усмирить ханов, чтобы кровь монгольская не лилась. И чо?.. Завоевал племена, вырезал ханскую верхушку, и зажил простой народ в мире и согласии, и родилась Великая Степная Империя. Так же Иван Грозный, вырезал смутьянов, создал Царство Русское. А Сталин, паря, создал Великую Советскую Империю…
— Ну ладно, Чингиз-хан вырезал ханскую верхушку, — загорячился и возбужденный Игорь. — А Сталин — цвет культуры и науки, простой народ.
Степан сник, тяжко вздохнул:
— Да, Сталин в одном, паря, крепко просчитался. Не усмотреть за всей Империей. Разве мог он знать тысячи расстрельных дел?! Не мог. Он вокруг себя врагов народа истреблял, а по краям и областям засели жиды в НКВД и секли русский народ, аж перья летели. Шолохов — великий писатель, степью от их ушёл, и Сталин же и спас его… Если бы не Сталин, жиды бы мигом угробили страну, сдали Западу. Вон Хрущев…свинопас, кукурузник… ежли бы Брежнев не дал пинка под зад, давно бы страну ухань-кал. Но и Брежнев мягкотелый… Русский народ любит крепкую отеческую руку — суровую, но справедливую, чтобы — и страх, и совесть. Иначе… кто в лес, кто по дрова…
Тут встряла в разговор и старуха:
— Извередился народ. Волю почуял… Ни страха Божья, ни строгости, ни в чём укороту. Одно винище, табачище да срам на уме. А про то и печи нету, что душу луканьке продали, на демонские соблазны выменяли. В грехе купаемся, прости господи. —
Старуха, обернувшись к божнице, глядя на иконы, потаённо посвечивающие из угла, осенила себя испуганным крестом. — А про то переживанья нету, что душе без Бога, душе грешной без раскаянья в геенне огненной маяться веки вечные… Эх, одолели черти святое место…
Вот так же, бывало, говоривала старая Христинья, Игорева бабка, а тётка Фрося жалобно вздыхала, слезливо глядя на любимую икону Казанской Божией Матери.
— Верно, мать, — с почтительным дивом всмотрелся Степан в старуху. — Вот и мать говорит, а она у нас свята душа на костылях. Каковы веки, таковы и человеки… Нет, паря, деды наши веками жись ладили, а мы!.. — Степан хлопнул ладонью об ладонь, — всё переломали, всё порушили. Ломать не строить. Вот и маемся….
Игорь отметил про себя, что Степан, чем дальше ширил разговор, костеря нынешнюю жизнь и подлаживаясь под старуху, вознося досельную, при царе-косарё, и чем больше блуждал в словах, тем сильнее нервничал, — нервный, видно, стал во хмелю. А раньше был тихий, смирный. И хоть затяжелел гость от обильных наедков-налитков, запихнув в себя ещё и чай, хоть и глаза с дорожного устатка начали мало-помалу слипаться, всё же чутко слушал Степановы говоря, умещая их на отведенный в памяти шесток, — авось сгодятся, — журналист, всё же. Он бы даже чиркнул кое-что в блокнот, завязал чернилами узелок на память, но как-то неловко было писать в вольном застолье.
— Но-о, опять старый Мазай разболтался в сарае, — привычно пробормотал Степан.
Гость вышел перекурить в ограду… хотя ограда в неогороженной усадьбе вмещала и чернеющий таёжный хребет, и звездное небо, и озеро, где ночными рыбами всплывали, тонули в пучине мерцающие звезды. Когда вернулся, Степан плеснул в рюмки и сказал гостю здравицу, прибауточно и мудрено сплетя:
— Ну, паря, за твой приезд. Слава богу, родину не забываешь. Мила сторона, где пупок резан. Да… Желаю, паря, гнёздышко свить, ребятёшек нажить. Без ребят, не гнездо — ночлежка. И кукушка кукует, по бездомью тоскует…
Долго ли, коротко ли чаевали, а вдруг Степан спохватился и принёс из горницы потертую гармонь.
— С фронта, паря, дюжит… Гармошки на фронт тысячами посылали, зараз с винтовками. Чтоб солдатушки — бравы ребятушки воевали и не унывали. Помню, паря…мал да удал рос… соберутся казаки на праздник., скажем, на Троицу… ну, выпьют по рюмочке, песни затянут протяжные и плясовые. Играют, кто на чем горазд. И гармошка явится. Напоются, напляшутся, гармонь отложат, опять у их говоря. А я гармошку утяну, пробую играть. И так мне глянулось играть, что, бывало, гармошку не могли отобрать. Плачу: дескать, не отдам. Под кроватью прятался с гармошкой, веришь, Львович, клюкой оттуда выгребали…
Степан накинул ремень, пробежался по ладам и басам, и для веселого зачина отчестушил:
На яру стоит избушка,
Красной глиной мазана.
Там живет моя подружка,
За ногу привязана….

Потом распочал было песнь…
Если бы гармошка умела
Всё говорить не тая!
Русая девушка в кофточке белой,
Где ж ты, ромашка моя?..

Раздумал петь, обнял жену-ромашку, которая…милые бранятся — тешатся… свычно проворчала:
— Ромашка… Вам бы рюмашку, а не ромашку.
— Давай, ромашка, нашу казачью. Подпевай.
…Со графином, со вином девка выходила,
И с улыбкою она парню говорила…
А ей парень отвечал:
«Будь моей невестой!
Видно, Богом суждено,
Жить нам с тобой вместе.
Вместе радости делить
И крушиться в горе,
Через годы с тобой плыть,
В жизненное море…»

Не подавая вида, вновь, как в отрочестве, подивился Игорь: столь, казалось бы, пара неподходящая, ежели свиваются вьюн и вьюница по красе: Наталья — белая, дебелая, цветущая осенним бабьим цветом, и Степан — аршин с шапкой, на голову ниже жены, черный, вроде низовым пожаром закопчённый с комля, осадистый листвяк.
…Вот холодный пост пройдёт,
И рука с рукою,
В храм нас Божий поведут,
Милая с тобою…
И поставят с тобой в ряд,
Пред святым налоем…
Мы услышим в первый раз,
С нами небылое…»

Тут Натальин мягкий, тёплый голос выплелся из двуголосья и зазвучал над мужним:
«Нам причастьице дадут,
Чашу золотую,
Я тебя, мой дорогой,
Трижды поцелую…»

— Целуй, Наталья Батьковна. Почеломкоемся.
— Обойдешься.
— Целуй, целуй!
— Не заслужил…
— Пошто?
— Пить надо меньше, — ласково укорила жена, да и звучно чмокнула Степана в щеку.
— Эх, умели мы и наши отцы и деды жить по-божески, по-русски, — певень поставил гармонь на лавку. — А уж наши ребята-внучата жить разучились. Да, старики баяли: живут, как нелюди, и помрут, как непокойники…
— Кого городишь, старый Мазай?!
— Городи не городи, Наталья, а в городу глянул: худо живут, не жалеют друг друга…
Разговор мало-помалу тоныпал, сникал, разом со Степановой головой, опадающей на столешницу, но рыбак еще встряхивался, настырно боролся с хмельной дрёмой и усталью, а глаза сами по себе закрывались. Они уже сидели вдвоем: старуха ушла спать, хозяйка выбежала во двор по-хозяйству. Вскоре вернулась и затормошила муженька:
— Всё, иди падай, Степан. Хва поди языком-то молоть, уморил гостя.
— Да нет, ничего, интересно послушать, — вяло отозвался гость, давно уже желающий на свежий воздух… перекурить.
— Ты, злодеюшка, ой, варвар-сомуститель, за что ты мучаешь, девчоночку меня, — очнулся и запел Степан, игриво оплёл рукой стоящую подле него хозяйку. — Но чо, Натаха, добрая деваха, может, по рюмочке нальёшь? Есть поди заначка.
— Ой, отчепись, старый хрыч, — ворчливо, но с притаённой утехой отозвалась хозяйка, отпихнула игривого муженька, коротко и мимолетно глянув на гостя со смущённой улыбкой, пуще омолодившей закатное лицо. — Какие рюмочки?! Иди спать. Лежа качает… И человек с дороги устал.
— Никого ты, моя бравая, не понимаш. Мы выпивам, а у его тут самая работа, — може, чего доброго пропишет… Ну, плесни по рюмочке?..
— У тебя из ушей скоро польётся. Спи иди.
— Ничо, ничо, на том свете отоспимся.
— Кто отоспится, а кто намается… Ложись, ложись, Степан. И парню надо выспаться, ежли утром к рыбакам наладились.
— И то верно, пей вполпьяна, ешь вполсыта — проживёшь до ста. — Степан с трудом оторвался от лавки и, покачиваясь, разминая затёкшие ноги, побрел на воздух, взглядом поманив за собой гостя.
В ограде Игорь лицом к лицу столкнулся с Леной; оба тревожно замерли, глядя в глаза, не ведая что молвить, и девушка, обойдя гостя, взбежала на крыльцо. А тут и Степан окликнул:
— Ты где, паря, потерялся?.. Не обижайся, сынок. Набухтел вагон да маленьку тележку, — договаривал Степан под звездным небом. — Верно, старый Мазай… Но, паря, подумаю о нонешней жизни, голова пухнет, — всё на раскоряку. Аж зло берёт.
— Не надо близко к сердцу принимать, — посоветовал Игорь. — Проще надо на жизнь смотреть.
— Может, оно и верно, да не выходит… Дорогу-то на фатеру найдёшь?
— Найду, не великий город.
— Отдыхай. Утречком забегу. На Красну горку сбегам. Ночку с рыбаками заночуешь, посмотришь. А я уж, паря, на покос. Как бы, бляха-муха, на Илью не задожжило. Вон и месяц красный, и звезды заиграли — ненастье ворожат. До Ильи и поп дождя не намолит, а после Ильи и баба запаном нагонит. До Ильи бы нам зароды сметать…
— А когда Ильин день?
— Сёдни какое?
— Кажется, двадцать девятое июля.
— А Илья-громобой второго августа… С сеном бы, паря, разделаться, и никакой печи, полеживай на печи. Но не поспеем, однако… Я и так с этим городом три дня потерял. Я же чо поехал-то: друга хоронить, Царствие ему Небесное. Всю Европу на брюхе проползли, под одной шенелкой ночевали, баланду из одного котелка хлебали… — рыбак вздохнул горько и махнул рукой. — Заодно и пилу «Дружбу» добыл… Ну, пошли спать. Утро вечера мудреней…
На том и распрощались.

XVII

С крутого яра… воистину, Яравна… Игорь спустился к озеру и по дощатым мосткам, с коих брали воду, забрался в лодку, зачаленную бичевой, вывернул руку к месяцу, чтобы глянуть на часы; время было, как говорят в деревне, целое беремя, — аж двенадцатый час; и всё же не хотелось тащиться в учительскую фатеру и в скучном одиночестве засыпать, к тому же сытая, разгорячённая хмелем утроба грузно давила на кости, и нужно было выгуляться.
Сонно светил раздобревший, оплывший месяц, словно гляделось в озеро, как в стемневшее зеркало, румяное девичье лицо. Поигрывали и, срываясь, падали в воду реденькие звезды; и рыбачья заимка под красным месяцем казалась нежилой, брошенной жизнью, — даже собаки не брехали. Глухо на заимке, лишь в памяти хмельного паренька ожил простуженный или прокуренный девий голос:
Я от горечи целую,
Всех кто молод и хорош,
Ты от горечи другую,
Ночью за руку берёшь…
Горечь, горечь, — вечный привкус,
На губах твоих, о страсть!
Горечь! Горечь! Вечный искус —
Окончательнее пасть…

Свет переспелого месяца выстилался на воде рябой полосой, словно уходила в край неба проселочная дорога, сжатая чёрным лесом, усеянная палым, взблескивающим на ветру, осенним листом; тихие незримые волны катались по прибрежной гальке, баюкали, ворожили сон, лаская, со сладким чмоканьем целуя лодку. Тишь да гладь — Божия благодать, что так манила Игоря, вдруг уставшего от городской суматохи. Он откинулся на широкой кормовой скамейке и, оглушенный, укутанный тишью, убаюканный вкрадчивым шелестом волн, словно колыбельным мотивом, завороженный сонным перемигом звезд, вдруг забылся коротким сном, где привиделась Елена…не Ленка из малолетства, а нынешняя, щедро созревшая… и данишняя подруга сиротливо прижалась, печально и смиренно заглядывая в глаза… Ох, завершилось бы короткое забытье грешным помыслом, но Игорь вдруг очнулся, встряхнулся, почуя на себе пристальный взгляд. Лена…учуял он, хотя и не разобрал в темени… выжидательно глядит с крутояра, стесняясь подойти ближе. Душа всполошилась, и, боясь, что видение угаснет в потёмках, как оборвался утешный сон, Игорь хрипло и нервно спросил:
— Лена?
Молчание — робеет….
— Лена… — ничего лучшего не придумав, торопясь заплести мало-мальский разговор, Игорь попросил: — Будь добра, принеси спички? Кажется, на окне забыл.
Вытянулись томительные минуты, и наконец, хрустя песком и галечником, девушка спустилась к воде, подала брякнувший коробок на вытянутой, настороженной руке, и парень быстро заговорил:
— Ты что, Лена, не узнала меня?
— Да сразу узнала.
— А в застолье не пришла… Богатая стала, зазналась?
— Богатая… Сундук с приданным коленом прижимаю… На книги разорялась, полстёпки, бывало, в книготоргах, в «букинистах» оставляла.
— Знакомая картина, — улыбнулся Игорь, вспомнив свои книжные полки, нагороженные до потолка, битком набитые книгами. — Барахла-то не брала?
— Нет, русская классика, история да краеведенье.
— Присаживайся, хоть поболтаем… Детское время не вышло?
Лена засмеялась:
— Дети уже давны-ым-давно седьмой сон видят.
Девушка легонько, чтобы не опрокинуть лодку, присела на борт, подставив любодейным мужским глазам крутую, мягкую спину, туго затянутую платьем, отчего зримо и маняще проступили две сокровенные пуговки, на которые парню хотелось нажать, как на кнопки, после чего непременно отворится потайная дверь и глаза счастливо ослепнут от золотисто сверкающей роскоши. Велик и тёмен бесовский искус, а потому, лишь силком удерживая взыгравщую руку, подумал: «Вот тебе и девочка-припевочка, нарошечная жена…»; и опять из детства явился в память потайной черёмуховый палисад, услышался испуганный шепот…
— Сколько лет, сколько зим… Отец говорил, в детском саду…
— В саду… Да ребятишек мало, слезы одни. Закроют скоро.
— Да-a, жаль, — улыбнулся Игорь и…с девицами наловчился… стал плести словесные тенета, — авось запутается, пташка, — абы не молчать, абы не ушла. — Ну-у, надо Яравне взять повышенные социалистические обязательства, чтобы в текущем году приплод составил сто процентов от каждой… — Игорь чуть было не ляпнул «овцематки».
Девушка не померла со смеху, а грустно отозвалась:
— Можно и сто процентов. Девушки есть. А где мужей взять?
Игорь, многажды освещавший на радио массовый окот овец в республике, чуть было не заикнулся про искусственное осеменение, но спохватился — грубовато.
— У нас на всю Яравну с десяток молодых семей. Да и детей заводить не торопятся.
— Да-а… Самой придётся, чтобы детсад не закрыли. Замуж пора.
— Куда уж нам уж дурам замуж, — ответила Лена усмешливой и горькой девьей присказкой. — Замуж — не напасть, да кабы за мужем не пропасть.
— Да-а… Куда ни кинь, кругом клин. Придется вам опять в Сосновку кочевать: районное село — и сад, и ясли… Опять же, родное село.
— Не нравится мне в Сосновке, хоть и выросла. А здесь красота…
— Да, красота…
Потом Игорь неторопливо, хотя без интереса, лишь заради разговора, пытал про давно уже забытых сверстников, с коими водился в деревенском детстве. Многие переженились, вышли замуж, ребятишками обзавелись. Вспомнились отроческие письма Лены, где не по-детски степенно…и радостно, и скорбно… излагалась сосновская жизнь: кто родился, крестился, женился, спился, утопился, застрелился. Блуждающий разговор вольно ли, невольно выбрел и на их судьбы. Еленина виделась как на ладони, Игорева таилась в городском чаду.
— Как поживаешь, Игорь?
— Грех жаловаться… Мать уехала к сестре, один в квартире. Работа на радио не бей лежачего.
— Тётя Фрося-то жива? Я помню, к матери укочевала в Абакумове село.
— Нет, раньше бабушки Христиньи померла. А дом продали. Я мимо проезжал — избы нет, бугорок могильный. Да и село… — Игорь с неожиданной грустью вздохнул, — и село последние денёчки доживает… А ты откуда знаешь тётю Фросю?
— Муж ее…инвалидом с войны вернулся, помер… сродник нам по-отцовской линии. Отец говорил: они и не пожили, хоть и любили друг друга. Говорят, от любви и умом тронулась…
— Не знаю, от какой любви, но от религии — точно. Была комсомолка, стала богомолка. Напару с бабкой Христиньей.
— Семьей-то обзавёлся? — потише, исподволь и настороженно спросила Лена.
— Не успел. Вот приехал в Яравну невесту подыскать.
— Далеко городские нынче ездят за невестами. В городе перевелись?
— В городе? В городе девушек — пруд пруди. Но в деревне лучше, — сболтнул для красного словца, Елене для соблазна, а чем деревенские невесты лучше городских, не ведал: может, дородные, домовитые и верные?.. Но, опять же, дикие.
— В деревне тоже хватает всякого добра…
— Не скучно на заимке? Молодёжи мало… — Игорь досадливо вспомнил: колеся по деревням и селам, всякий раз беседуя с деревенскими парнями и девчатами, вяло и неуклюже совал нелепый вопрос «скучно, не скучно?..», заранее ведая ответ — «скучно», но и зная, что в радиосюжете прозвучит молодой голос, бодро вещающий: «Какая скука?! У нас и клуб, и библиотека… Да и недосуг скучать?! Мы…доярки и скотники, рыбаки и охотники, механизаторы и пастухи… решили пятилетку завершить в два года, к славному юбилею Владимира Ильича Ленина… Трудовые будни — праздники для нас. В свободное время оформляем наглядную агитацию на полевых станах и пунктах искусственного осеменения овец, на летниках… Так что, скучать нам некогда».
— А какое в городе веселье?! Толпы народа, в автобусах дикие давки, все озлобленные. Не знаю, как тебе, а мне в городе тоскливо было. Одиноко… Не смогла я в городе прижиться, хотя и три года в педучилище училась, и теперь езжу в пединститут на сессии…
— Какой факультет?
— Исторический.
— Ого, куда тебя занесло!.. Ну и что, город?
— Мне нравятся старинные русские города, можно пешком из края в край пройти, как в деревне, и тихо, древние храмы, купеческие усадьбы. А большие города… По первости, вроде, интересно — театры, музеи, а потом обрыдло, глаза б не глядели, пешком бы утопала в Яравну. Вечные давки в трамваях, в автобусах… Никто тебе: не здравствуй, не прощай, а в Яравне все друг другу здравия желают. Намотаешься по городу, белый свет не мил, в общежитие приползёшь, аж ноги гудом гудят, жаром исходят… Вот бруснику собираешь в хребте, от темна до темна по тайге ходишь…болота, буреломы… и хоть бы хны, а по городу пробежишься, и ноги горят, отнимаются.
— Асфальт, не тропа, — привычка нужна… Но для молодых в городе и кафе, и рестораны, и пляжи, и танцы.
— Да-а… — она сморщила притопленный в щеках, по-детски курносый нос, — меня туда на аркане не затащишь. Припёрлись с подругой на танцы — на скачки, говорят, а на скачках парни смотрят, прицениваются, будто тёлок на продажу вывели.
— Ну с твоей моралью можно смело в монастырь. Ты как тётя Фрося…
— При чем здесь монастырь?! — досадливо вопросила Лена. — Я к тому, что мы люди, не скоты…
— Были бы скоты, пол-беды… Помню, после Нового года еду в полупустом трамвае, а на заснеженном окне надпись: «Чем больше я гляжу на людей, тем больше мне нравятся собаки…»
— Страшный человек написал…
Девушка не договорила мысль, с яра пал на озеро сердитый оклик:
— Ленка!
Словно сговорившись безмолвно, молодые затихли, обмерли.
— Ленка! — властный голос тётки Натальи опять слетел с крутояра к воде. — Совсем сдурела! Ночь-полночь, она гулять вздумала. За волю взялась?.. Иди домой.
— Иду, иду! — раздражённо отозвалась Лена. — Счас приду.
— Тётка Наталья с тобой, как с маленькой, как в детсаду, — усмехнулся Игорь, приняв раздраженный материн оклик…«за волю взялась»… и на свою душу грешную, но так уж не хотелось разлучаться с девушкой, уже и тайные видения явились в хмельном воображении.
— Ладно, пора спать.
— Спят усталые игрушки, мишки спят… — усмешливо пропел Игорь.
— Сени закрою на крючок, — разорялась мать, — будешь под лодкой ночевать.
— Иду, иду, успокойся.
Ничего доброго не суля, гулко хлестанула сенная дверь; Лена поднялась, и, чуть замешкавшись возле лодки, тихонько пошла к дому, но Игорь тут же догнал её.
— Увидимся?.. В лес бы сходить. Бруснику пособирать… Вышел, вроде, слишком голый намёк, словно манил за ползунихой-ягодой, как в деревне говаривали, и девушка засмеялась.
— Рано, Игорь, не поспела брусника… Всё ты в городе забыл. Привык на базаре брать…
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НЕ ПОПОМНИ ЗЛА
Дальше: XVIII