Книга: Озёрное чудо
Назад: УТОЛИ МОИ ПЕЧАЛИ
Дальше: ГОРЕЧЬ

XXVI

Все же ночная кукушка перекуковала дённую, через месяц сдернула Фая мужика с насиженной кочки, сковырнула из родного гнездовища…видно, случай с ребятишками переполнил чашу ее терпения… и в родительскую избу, покинув рыбачье займище, въехала сестра Шура со своим рыбаком Фелоном. А Илья… Илья затосковал в иркутском пригороде, куда молодые укочевали; и, скучая по отцу-матери, по землякам и степной воле, по раздольным песням, томясь выстуженной семейной жизнью, пуще загулял; а вскоре, как сам предрекал и накаркал, разбежались они с Фаей, как в море корабли. Илья бы ее сроду не бросил, не та порода, не тот нрав, век бы страдал и бабу мучил, но та сама качнулась к другому мужику, который оказался ей, видимо, впору.
Проплывут годы, вдосталь нахлебавшись и своей полынной судьбы, наплодив и ребятишек, Иван уже вспоминал Фаю, не скрипя мстительно зубами, но — с покаянной виной и поклоном: не зла желала, к порядку приваживала, без коего хоть семь пядей во лбу, ничего путнего не сотворишь, а то и хлеще того, под пьяным забором окончишь век. И жалел Иван бедную молодуху: шалый брат, чужие ребятишки с непривычным ей, горожанке, вольным деревенским норовом.
А брат Илья, уже на весь короткий, хмельной и заполошный век сойдясь с деревенской учительницей, тихой и безропотной, кочевал по Забайкалью, не пуская густых и крепких корней в степную твердь.
Похоронная весть нашла Ивана в осеннем Иркутске, где тот учился на журналиста… Табун дикошарых коней объездил Илья на своем веку, и от коня же погиб; либо лончак попался уросли-вый, либо уж навык выпадал из похмельно тряских рук, но так или иначе, сбросил мужика в намете халюный жеребчик, будто жизнь выкинула на ветреном скаку да прямо на убитую до камня, степную дорогу, где и утихла неприкаянная братова душа. Девять дней она витала посреди живых родичей, денно и нощно тревожа их покой; вот тогда Иван, исподтишка сочиняющий побывальщины, на горьком и любовном выдохе написал в потайном дневнике…
* * *
«Не верю я, не верю, что отныне и довеку брат будет жить лишь в моей тоскующей памяти… Вышло у Ильи как в песне, которую он, томимый предчувствием, частенько пел:
Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет маменька моя.
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка никогда…

Хотя вместе с братьями, сестрами отваживался с матерью, как еще не померла возле сыновьей домовины, хотя и малевал разведенным зубным порошком на черной ленте поминальные слова, я сроду не поверю в смерть брата; мне кажется, что Илья, шатун по натуре, опять куда-то далеко-далеко убрел, но скоро мы встретимся, обнимемся; брат напоит меня холодным молоком из погреба, но, может, на радостях и чарку поднесет, а потом возьмет в руки баян, голосисто взыграет и густым басом, по-степному протяжно затянет свою родимую:
Сибирь, Сибирь, люблю твои снега,
Навек ты мне, родная, дорога.
Моей ты стала судьбой,
Нельзя расстаться с тобой…

Я верил, наши стежки-дорожки еще сольются, мы встретимся с братом, а то, что видел его навечно спящим среди пышно угасающих цветов и тягостного молчания братьев и сестер, посреди надсадных стонов матери, пережившей сына, — это ускользало из памяти, не приживалось: слишком уж брат, деревенский коновал, был живой и потешный, слишком уж непредставимый покойником. Иному от роду двадцать два года, и никакой хвори, а хоть завтра отпевай, — едва теплится унылый дух, а брат любил жить.
В похоронное утро старинное село, где Илья обрел вечный покой, затянул моросящий дождь; степные увалы покрыла серая печаль, и мне вспомнилось материно: “Наше счастье — дождь и ненастье…”; но к полудню вдруг всполошился ветер-верховик, порвал пепельную наволочь и засинели высокие осенние небеса, и солнце заиграло на умиротворенном братовом лице, тепло осветило разверстую могилу…
Брат мучился, что не давал ему Бог детишек; но перед его гибелью жена, терпеливица и страдалица, безропотно кочевавшая с Ильей по степным деревенькам, неожиданно понесла, а, как отвели полгода, вскоре и родила дочь… братову дочь, мою племянницу.
Нет, Илья не погиб, а то что весточку не шлет, так писать лень, смалу не приважен бумагу марать. Укочевал в глухую деревеньку и живет себе поживает, добра наживает, но мы встретимся, мы непременно встретимся… а как же иначе?!
Я приеду на зимние каникулы в ясную, тихую деревеньку, в оттепельный день, когда черемуха в палисаде притуманится снежным куржаком; запряжем мы в кошевку резвого жеребца, туго заплетем ему хвост, и поплывут наши сани по сырому и скользкому, искристому насту, и, как в детстве, закружится перед глазами забайкальская степь, слитая с небом… А вот уже и вечерок вечерается, и тишь кутает неземная; вот уже в сероватых сумерках приманчиво тепло и сонно проклюнется свет в далеком окошке, — бараний гурт; вот уже видно, как чабаны-буряты и ребятишки всем гамузом высыпали из деревянной юрты и, жмурясь, тревожно вглядываются в нашу подводу: кого несет на ночь глядя?.. Брат, как и было в моем дальнем малолетстве, сует мне вожжи, подхватывает баян, с которым сроду не разлучается, и, лихо развалив меха, начинает играть, потом зычно, перепевая скрип полозьев и стукаток копыт, затягивает:
Сибирь, Сибирь, люблю твои снега,
Навек ты мне, родная, дорога…

Чабаны широко улыбаются, глаза их хитровато и радушно истаивают в отливающих медью, скуластых лицах: Илья-шыбирь едет баран лечить…
Нет, и по сей день не верится… Он живет в далекой деревне, и нам некогда встретиться, дорога не ложится; но вот мы съедемся в родном Сосново-Озерске и, как было давным-давно, когда я пешком забредал под стол, уплывем на рыбалку аж под самый дальний берег, кудряво поросший боярышником. “Весла на воду!” — по-боцмански гаркнет себе брат, и со звонким журчанием, резким подергом хлестко раскатится наша узкодонная кедровая лодка, едва касаясь волн горделиво задранным носом.
Осадистые, мускулистые ноги брата, перевитые корнями жил, бугрятся, когда он, откинув весла, упирается ступнями в залитую бурой смолой дугу; а я, опять же как в детстве, кутаюсь в материну курмушку, — телогрейку, уютно пахнущую молоком, сеном и назьмом, и все равно мне зябко, и я передергиваю плечами от призрачно наплывающего, клочкастого тумана. Брат, песельник, чтобы согреть меня, подмигивает: “Терпи, моряк, — капитаном будешь”, — и затягивает флотскую:
Гонит волна штормовая,
В дальние дали маня,
Ты не ревнуй, дорогая,
К Черному морю меня…

Вот уже вкатили в чаяий базар, торопливо и азартно заякорились, наживили удочки… и вот уже зачинный, лопатистый окунь, наяривая хвостом, пошел ходуном по лодке… потом — другой, третий… а уж выплывает из степи медноликое светило. Окунь отходит, утомленные удочки дремлют на борту, тогда Илья, подняв якорь, веслит к берегу, где разведет жаркий, недымный костер и будет печь на рожнях окуней, варить чай. И опять раздольно и голосисто летит по-над самой водой в дымно-алой заре голос Ильи:
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море,

— вольно и гулко выводит Илья. —
И ранней порой,
Мелькнет за кормой,
Знакомый платок голубой…

Ванюшка, не в силах устоять перед напором песни, увесистой, как штормовая волна, пробует подтягивать бреньчащим голоском.
Нет, Илья жив, такого не сломишь, он еще отзовется, непременно откликнется… как же иначе?!»
Но горе горькое, запечатленное в сокровенном Ивановом дневнике, грянуло после, сейчас же мальчишка стоял посреди заснеженной голубоватой тайги и, задумчиво глядя вслед ускакавшему брату, вяло гадал, как жить дальше? Рядом плакала мать, прижимая к себе девчонок, а из черных лиственичных вершин всплывало красное солнце.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. НЕ ПОПОМНИ ЗЛА

I

Иван Краснобаев учил свою дочь Оксану уму-разуму и чуял, что у чадушки в одно ухо влетает, в другое вылетает, — психовал и даже замахивался в сердцах…. В кочкастом ли таежом распадке, где брали голубицу, и Оксана, быстро сбив охотку, отворачивалась от ягоды, куксилась, облепленная комарами, и до времени просилась домой; в сухой ли степи, белеющей низкорослыми ромашками, когда брели в деревню с полными ведрами голубицы и уморенное чадо хныкало, садилось посередь дороги; в лодке ли на озере, где ловили окуней на короткие уды и дочь шалила, упуская поклевки, и сама чуть не падала в озеро, — в таких случаях Ивана вдруг обжигала злоба, и, ослепнув от сладостной и нестерпимой досады, орал на дочь, вскидывал руку беспамятно, пуще разжигаясь испуганным и непутевым лицом Оксаны, но… вдруг солнечным роем на почерневшем избяном срубе виделось ему свое детство, — Господь Мироносный с неба ли синего, из желтых свечовых сосняков, с приречных лугов, из озерной глади являл глазам это коротенькое видение, заслонявшее собой дочь, — и вознесенная Иванова рука смущенно опускалась, после чего он мучительно искал удобного случая, чтобы повиниться перед Оксаной, приласкать, пожалеть дочурку.
Поминался в таких случаях и отец, Царство ему Небесное; слышалось: тихо, исподволь, потянул родимый «ямщика», повел с хрипотцой помыкивающий голос в забайкальскую степь, где ни деревца, ни вербочки, ни тепло-желтого огонька, но с шуршанием лижет дымная поземка-поползуха синюю и печальную голь-голимую, теребит ковыль на буераках, тащит в мутную прорву клочки перекати-поле, да поскрипывают, коротко взвизгивают полозья саней.
Бывало, слушая и переживая ямщичью печаль, что звучала сама по себе, с протяжной и услаждающей кручиной вздымаясь из памяти, оживал перед обмершим взором февральский день из далекого-далекого детства, когда сретенская оттепель зажгла снега и они заиграли искрами слепящими глаза.

II

Поехали они тогда по жерди для прясел — отец собрался по-новой городить огород, обносить его свежим тыном; старый отрухлявел, качался и валился, будто на развезях, и держался на тряпичных подвязках да на добром слове; и пакостливые деревенские иманы со своими юркими козлятами шуровали сквозь тын, раздвигая его рогами, или скакали через верх там, где прясла пьяно вышатывались в улицу и клонились к зарослям лебеды и крапивы. Забравшись в огород, иманы жадно накидывались на картофельную ботву, стригли ее, чисто саранча, пока их не гнала в шею мать или маленький Ванюшка, с ревом бегая по картошке, кидая сухие комья земли. Обычно долго метались ошалелые иманы вдоль тына, со страху не видя свой лаз, доводя Ванюшку до яростных и отчаянных слез.
— Н-но, камуха их побери, а!., адали Мамай прошел! — серчала мать, горько осматривая порушенные гряды, и тут же кидалась на отца, ворчала заглазно: — Вот отинь-то, а!.. Вот лень-матушка! — все ему некогда, все у него руки не доходят новый тын поставить. На однех соплях доржится… — мать затыкала прорехи случайными кольями, прикручивая их к тыну пестрыми вязками и ржавой проволокой. — Да разве ж это иманов остановит?! Ох, и навязалась же эта пакость на мою шею, прости Господи. Верно говорят: хошь с соседом разлаяться, заведи иманов. Везде пролезут… Уж хоть бы собрался наш Мазайка, — так иной раз от досады дразнила мать отца, — да хоть бы мало-мало подладил тын, а то уж замоталась в труху с этими иманами…
И вот решил-таки отец обновить городьбу, а старый тын вместе с пряслами пустить на дрова, и мать по этому поводу качала головой, недоверчиво улыбалась, с притворным испугом округлив свои и без того большие, навыкате глаза.
— Н-но, дети, беда-а — в огороде лебеда, — косясь в горницу, где отец чинил сети, подмигивая, шептала своим девкам, пятилетней Верке и девятилетней Таньке. — Н-но, дети мои, однако, погода переменится, дождь зарядит посередь зимы, — ишь как папаня наш раздухарился. И в кои-то веки…
Но прежде, чем браться за тын, нужно было заготовить ли-ствяничных жердей на прясла, а после и осинника на тычки, — вот отец и наладился в ближнюю таёжку. Собрался с вечера, а за ужином, будто ненароком, будто просто так, для разговора, спросил своего девятилетнего сына:
— Ну чо, Ванька, в лес поедешь?
От того, что отец, обычно хмурый, неговорливый среди домочадцев, а по пьянке буйный, куражливый, заговорил с ним, как с ровней, да еще и позвал в таёжку, сын тут же подавился горячей картошиной, выпучил глаза и закашлялся. Мать сердито похлопала его по спине, сунула кружку молока запить и накинулась на отца:
— Не дури, папаня, не дури, — застудишь парня. В снег там по уши залезет, полны катанки начерпат, да так с мокрыми ногами и поедет. Дивно ли время в жару валялся, едва отвадились, да и по сю пору сопливет.
— Кто сопливет?! — взвыл возмущенный парнишка, обиженно шмурыгая сырым носом.
— Во-во!.. Пойди под умывальник, выколоти нос. А то ишо и в тарелку уронишь…
— Вдвоем-то веселей, — дразнил отец Ванюшку, — да и подсобил бы. Здоровый уже, надо к работе приваживать.
— Ничо-о, — замахала руками мать, — вот маленько оттеплит, и съездите. Еще успеет наездиться… Завтра, чего доброго, еще и запуржит, заметелит, — кот наш половицы скреб.
— Дак ежели старый, из ума выжил, вот скребет… на свой хребет.
— Это чо мы?.. — пытливо прищурилась мать. — Третьего же дня Сретенье Господне отвели?.. Во, самые сретенские морозы и затрещат.
— Пошто?! Старики и так говорили: Сретенье — зима-лиходейка с красным летом встретилась, жди сретенскую оттепель.
— Не бери его, отец. Простудится… опять издыхать будет, потом отваживайся с ним. И школу пропустит. Он же вон какой неженка у нас.
При слове «неженка» сестра Танька хихикнула прямо в Ванюшкино разгоревшееся лицо и показала язык; тут же под-парилась к ней и меньшая, Вера, залилась смехом, толком и не разумея, над чем потешается. Ну да той лишь палец покажи… Старшую Ванюшка пнул ногой под столом, а на младшую так зыркнул из-под осерчало сведенных бровей, что та отшатнулась, как от зуботычины, и, вжимая головенку в плечи, испуганно и немигающе глядела на брата, готовая удариться в рев.
— Ма-а-а… — захныкала старшая, вся сморщившись остроносым, синюшным лицом, открыв рот с настырно прущими вперед зубами, — ма-а-а… Ванька опять дерется, опять пинатся…
— Я те подерусь, мазаюшко, я те подерусь! Ложка-то, вот она! — мать погрозила стемневшей деревянной ложкой, с которой давно уже слизали лаковую роспись и объели края. — Мигом по лбу походит, вылетишь у меня из-за стола, как пробка… А ты не реви, не реви!.. Распустила нюни, ревушка-коровушка. Голова уж от тебя ноет… Кобыла вымахала, а все, как маленькая, нюнишь. Может, титю дать?!
Услыхав про титю, Вера, хотя и обиженная братом, хотя и наладилась реветь, тут же залилась дребезжащим смешком словно бубенчик зазвенел.
— А то бы пусть поехал, — не то всерьез, не то лишь ради застольного разговора тянул свое отец, задумчиво попивая горячий чай, забеленный козьим молоком, полотенцем вытирая со лба густую испарину. — Одной-то ездкой не управиться, — много надо жердей на огород.
Ванюшка перестал жевать картошину, смотрел в закрытое ставнями окошко, в котором, как в зеркале, чисто отражались отец, мать, сеструхи и бледный лепесток огонька керосиновой лампы.
— Да у него и одёжи путней нету — все на горке спалил в труху, и катанки худые, подшивать надо. Всё, как на огне, горит.
— Да я же!., я же собачью доху одену — в казенке висит! — задыхаясь от досады, со слезами на глазах вскричал Ванюшка. — А на катанки пимы сохатинные одену… Все равно поеду, вот увидите… Все ездют и ездют, а я один дома сижу… Нетушки, все равно поеду, вота-ка. Кешка Шлыковский уже сколь раз с отцом по сено ездил, а я чо рыжий, да?! Поеду!
— Прижми свою терку, пока не стер, — заворчала мать. — Как стайку корове почистить, дак тебя днем с огнем не найдешь, а тут ишь заегозил, егоза.
— Все равно поеду, вот!
— Ладно, ладно, поедешь, — мать, наливая чай из самовара, незаметно подмигнула отцу. — Но сперва пойди да нос высмар-кай об угол, а то накопил вагон да маленьку тележку. Ежели там в лесу-то сопли распустишь, мигом нос отморозишь. И будешь без носа… вон как дед Филя. Тоже в лесу отморозил, тряпочкой теперь подвязыват…
Танька — все ей неймется, все ей охота подсмеяться над братом, — тут же вообразив Ванюшку безносым, с черной повязкой поперек лица, похожим на старого рыбака Филю, опять захихикала, укрыв рот ладошкой, на что брат лишь покосился на сестру и крутанул пальцем возле виска: дескать, смех без причины — признак дурачины. Зато мать, не утерпев, достала ее ложкой по лбу, и Танька пулей вылетела из-за стола. Из горницы послышался глухой щенячий скулеж, — боялась девка реветь в голос, мать в сердцах могла и сырым полотенцем отвозить.
А Ванюшка, шумно высморкавшись под умывальником, докрасна растерев нос полотенцем, вернулся к столу.
— Ага-а, обманываете: сами говорите, а сами потом не пустите.
— Возьме-от, возьмет, — отмахнулась мать, укладывая подорожники в холщовый сидорок, — шмат сала, ржаные лепешки, четвертинку плиточного чая да горстку колотого сахара. — Иди перевертывайся, спи, постель я вам с Веркой наладила, а то проспишь утром.

III

Спал Ванюшка или дремал, Бог весть, но если и спал, то одним глазочком, другим — скрадывал: как бы отец без него не отчалил; и сон был похож на февральский день, призрачно белый, короткий, с воробьиный скок, и лишь рассвело, лишь засинел снежный куржак на окошках, увидел парнишка сквозь полусон, — сквозь березнячок и пушистые снега с цепочками заячьих следов, — как мать с отцом на цыпочках пошли из горницы в кухню и, запалив керосиновую лампу, вкрадчиво зашептались.
— Можно было взять, промялся бы маленько на свежем воздухе, а то чо все парится да парится в избе, — толковал отец, растапливая печь.
— Ага, жди, будет он париться в избе! День-денской на улице палит, не присядет. На горку кататься ускочит, дак и домой не доревешься. А ночью кхы да кхы — весь закашлится.
— Ну и вот, чем лодыря-то гонять, пусть бы лучше съездил, подсобил маленько.
— Не, не, не, — видимо, замахала мать рукой. — Лесина начнет падать, комлем взыграт, — он же, непуть, тут же сунется под ее. Не, не… Сопли морозить… Да и помочи-то от него, как от козла молока. В ногах будет путаться, мешать. Пусть хошь в выходной отоспится, а то запурхался с этой школой, совсем не высыпатся. День проносится, вечером — уроки со слезами, а утром хоть вожжами подымай. Ничо-о, вот потепле будет — еще съездит.
— Смотри… а то по радио вроде бы оттепель сулили.
— Да наше радио соврет, недорого возьмет. Оттепель, дожидайся, ага… Я ночью еще нарошно выходила глянуть: новый месяц еще не народился, а у старого деда сережки висят — опять на неделю завьюжит. И звезды к морозу пляшут… Пусть, отец, спит, не буди его.
Но Ванюшка, не поджидая, чем завершится шепоток отца с матерью, суетливо тянул на себя припасенную с вечера одёжу; и в темноте, да к тому же спросонья, не мог путем одеть штаны, спылу запихал ноги в одну гачу; потом, кое-как разобравшись со штанами, боясь опоздать, наперекосяк застегнул пуговицы на рубахе, обул катанки на голу ногу, и, взъерошенный, выскочил на кухню.
— Здорово ночевал, — засмеялся отец, глядя на сына, впрочем нисколько не удивившись.
— Явилось, чудечко на блюдечке, — невольно улыбнулась и мать.
— Переобуйся хоть да застегнись путем… работничек.

IV

В таежку налегке Гнедуха трусила убористой рысью; из-под копыт прямо в сани, а другой раз и в лицо сидящим смачно летели сбитые ошметки снега, пылила колкая поземка; но будто не чуяли этого отец и сын: Ванюшка дремал, укачанный в санях, — все же поднялись ни свет ни заря, — отец задумчиво, чуть слышно напевал. Ловко поджав под себя ногу в ичиге, сидел в передке саней и, даже не шевеля вожжами, да и не видя сейчас самой кобыленки, прокуренным, уютно-печальным голосом в лад с подрагиванием саней сипло выводил на степной простор горемыку «ямщика», выводил из своего далека, обычно глухо припрятанного и полузабытого в душе. И не дыбилась из песни, как радостно чуял Ванюшка, пьяная, злая тоска, — сквозило лишь томление, легкое, светлое и безбрежное словно голубоватая утренняя степь да призрачно текущая через проселок, седая поземка. Отец, кажется, толком и не слышал, что напевает, лишь чуял отпахнутым сердцем; а что же нынче томило его душу по-
верх песенных слов, что явилось обмершему взору посреди степи? — он и сам, наверно, не смог бы ответить. Может, поминался дед Краснобай, Богу лишь ведомо когда и убредший из Псковщины и севший на житье в степной и озерной Еравне, посреди заснеженной и вьюжной Забайкальской Руси. Может, оживали покойные мать с отцом — вечное блаженство их душам, и полыхали счастливые зори на отчем покосе, где его, такого же малого, как Ванюшка, учил отец верно держать литовку, потом — косить, не загоняя полотно в землю, и чуял он сопревшей от старания и натуги, ноющей спиной материн протяжный, через весь луг, слезливый взгляд… А может, с приозерной полянки, куда чубатым парнем подворачивал, голосисто отпахнув гармонь, — может, оттуда навеивалось горчащее, неистребимое чувство, и сквозь сумрак лет, смущенно потупив глаза, опушив их вздрагивающими ресницами, восково проступало девье лицо, и виделось, как бледные пальцы, печально заплетающие и расплетающие русую косу, тянулись погладить по его шалым кудрям… А может, ничего не поминалось, ничего ясно не виделось, а просто, ничто не мешало здесь, в степи, усталой душе, и она, горемычная, витая над снежными увалами, нежилась в сладком роздыхе, пела, покаянно плакала:
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
Здесь, в степи глухой,
Замерзал ямщик…

Село уж замутилось в сизой дымке, и лес проступил темным гребешком у степного края. На вершине пологого увала чудом чудным бобылила одинокая, почерневшая у комля, кривая береза-таволга, на толстых, искрученных сучьях которой висели и завивались на ветру цветастые тряпицы, конские волосы. И русскими, и бурятами таволга суеверно чтилась, а потому всякий, бредущий ли пеши, едущий ли на коне, устраивал здесь передых и просил у бобылки легкого пути, одаривая старуху некорыстным гостинцем, — медный ли грош метнут, тряпицу ли подвяжут, конский ли волос защемят в коре, а то и просто, плеснут водки на комель. Вот и отец придержал Гнедуху возле сиротливой березы, кинул в снег медную копейку, молча постоял, опустив голову, а потом сел в сани и сказал: дескать, ну, тронемся с Богом.

V

С высоких, середь февраля по-майски заголубевших небес лениво навеивалось влажное тепло. Степь — бескрайняя снежная птица, вольно разметав крылья, кружилась перед Ванюшкиными глазами, взблескивала, заманчиво поигрывала мелким, искристым пером, заставляя парнишку сладко жмуриться и навевать дрему.
Среди череды морошных, метельных дней, когда небо было занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала ставнями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом, бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчиш-ка, сиротливо гнусавила в печной трубе, из жалости просилась в избяное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, — милостью Божией тихо опустилась с небес на исхлестанную, настрадавшуюся землю первая оттепель после крещенской стужи; опустилась, приластилась к земле влажно-теплыми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком, мягкими ладошками. Небо заголубело по-вешнему, и лишь позади ездоков, над самым селом, уцепившись за охлупени крыш, висели тучки, похожие на задремавших черных котов.
Оттепель. Нежданная-негаданная оттепель.
Не-ет, видно, ошиблась Ванюшкина мать, не доверяя радио, посулившему нынче тепло, а все оглядываясь на лысого деда, — разбухший от снегов, поседевший от старости месяц, то с сережками, то с крестом, насылающий и насылающий грешным снежные бураны, словно теплую сиротскую зиму народишко не выскорбел. Да уж Господь с ним, с теплом, пусть бы и мороз скрипом скрипел, и дым бы столбом, и кухта кругом, лишь бы потише стояло, а то ведь так пуржило, что и свет белый мерк, собаку встоячь заносило и даже комлистого мужика с ног валила лютая пурга, и не виделось ей, лиходейке, укорота и угомона… Но, похоже, выстрадали, вымолили грешные теплынь, коль пожалел их Боженька и посередь февраля-лютеня, сразу после Сретенья Господня одарил вешним деньком.
Сретенская оттепель…
Вот и отец, раззодренный теплом, с горем пополам развязавшись с долгой гульбой, поумирав спохмелья, оклемавшись, припомнил летний посул матери и решил-таки наведаться в лес по жерди, и теперь пел, как древний бурят-чабан, вытягивая песню по всему санному пути, елозя на куплетах, пока не пересыхало в горле и не першило. На малую пору утомленная песнь ронялась из саней и терялась в дороге. Гнедуха настораживалась, приноровленная к отцову пению, тоже покойно и согласно, как отец, печалясь о своем вешнем, когда она еще не ведала хомута и резвым стригунком носилась по степному увалу вокруг бобылистой березы, провожаемая тревожным и досадливым взглядом своей матери. А может, Гнедуха тосковала о чем-то ином, несбывшем-ся в табунной молодости… Она ждала песню и, словно шлея под хвост попала, трусила вразнобой, дергалась, опахивала ездоков теплым и крепким навозным духом, и все косила на отца сверкающим темной досадой глазом. А как в ее прядающие уши снова насачивалась протяжная песня, ее подрагивающий мотив, тут же выравнивалась в ходкую, нешумную рысь. Легко напружиненные, долгие, лоснящиеся ноги красиво и старательно ходили в оглоблях в лад песне, черный хвост вольно полоскался на ветру.
Дорога была гладко вылизана недавней пургой, сани легко скользили по закрепшему насту, сбавляя ход лишь в нечастых впадинах, где дорога виляла среди колдобин и кочек с метенными на них глубокими суметами. Миновав занос, взбороздив его полозьями, Гнедуха сама по себе опять переходила в мелкую, нехлесткую рысь.
Ванюшка в сохатиных пимах, одетых на катанки, по самый нос утопая в козьей дохе с высоким, стоячим воротом, смотрел, как мерно покачивается отцовская спина, напрягая порыжевший полушубок, лопнувший подмышками, подпоясанный перекрученным кушаком; переводил глаза в блескучую степную бескрай-ность и слушал однообразный, плачущий голос, — саму песню, ее слова он по первости не мог путем разобрать. Слушал, и от того, что отец сидел к нему спиной, Ванюшке чудилось, будто песня навеивается из степи, напевает ее тихий ветер, но, когда отец шевелил затекшими ногами, поворачивался к парнишке боком, он видел замершее отцовское лицо, расширенный и так остановившийся глаз, видел слезы, поблескивающие в глазницах, — вышибленные встречным ветерком, — видел полуоткрытый рот, подрагивающие губы, обметанные седой щетиной, и понимал, что поет все же отец, и так ему стало жалко отца, так жалко, что к моргающим глазам сразу же приступили слезы, и, переполнив неглубокие глазницы, потекли по щекам, скопляясь в уголках губ, отчего посолонело во рту. Но жалость не мучала, наоборот, внутри Ванюшки что-то сладостно расслаблялось, легчало, будто распахивался на шее тугой ворот, подставляя еще недавно сжатую, сопревшую грудь бодрящему освежающему ветерку. Этот ветерок, казалось, протекал и сквозь него… Потом ему стало жалко и себя все той же утешительной и тоже вроде беспричинной жалостью, потом — мать, сестер Таньку с Веркой и всех-всех на белом свете, даже Гнедуху, пятую зиму живущую в хозяйстве, ставшую такой же родной, как и отец с матерью; а после — что уж совсем негаданно — стало вдруг совестно перед всеми за неясную, может быть, поджидавшую впереди вину…
И набравшись сил,
Чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня…

Услышав эти ясно пропетые, вернее, хрипло проговоренные слова, Ванюшка подумал, что они молвлены ему, и от неожиданного, опаляющего страха потерять отца нестерпимо захотелось сейчас же подползти ближе к отцовской спине, и, обнимая, целуя отца, со слезами умолять: «Не умирай, не умирай, папка, не умирай, миленький…» Но все в нем обмерло, опустошилось, сиял только ломящий, горько-синий, как снежная даль, одинокий свет. И не то чтобы он побоялся или постеснялся отца и не кинулся ему на шею, — хотя и стеснение было — нет, просто, он перестал вдруг ощущать себя, свою живую плоть, и лежал, не в силах шевельнуть даже пальцем, лежал и через призрачные наплывы слез все смотрел и смотрел в глубокое-глубокое небо.
А еще скажи, что я в степи замерз,
А любовь ее я с собой унес…

И ему, Ванюшке, малому, несмышленому, когда песня заполнила всю его суть по самые края, тоже было жаль чего-то позади себя сегодняшнего и даже как будто произошедшего не в младенчестве, — это, ушедшее, безмятежное, он тоже жалел, — а бывшего, словно еще до рождения его в другой жизни, когда теперешняя Ванюшкина душа была душой ямщика-горюна, и она, эта призабытая ямщицкая душа, кажется, еще нарочно выманила его в степь, чтобы напомнить о себе, чтобы, потревожив Ванюшкину жалость, вновь счастливо слиться со всей его сутью. Когда он явственно почуял себя тоскующим ямщиком, еще сильнее хотелось плакать, но он крепился, стыдясь отца и мужского дела, ради которого и поехали в лес.
* * *
Долго ли коротко ли, но из степной ветреной голи сани легонько занырнули в молоденький березнячок, там-сям желтеющий соснами и копотно чернеющий кряжистыми лиственницами; и почудилось Ванюшке, будто вовсе и не в березняк вкатили, а вдруг от шуршания, искристого плеска и тонкого посвиста волн опустились в пронизанные столбами света покойные озерные воды. Такая непривычная благость, такая до звона в ушах, до оторопи полная тишина охватила парнишку, что он тут же прикрыл глаза в сладком изнеможении. Тишина баюкала, укачивала его на своих бережных, пухлых руках; лишь сани, словно детская зыбка на очеп подвешенная к вершинам берез, взвизгивали полозьями на излуках да постукивали на вспученных корнях, пересекающих проселок, Гнедухины копыта.
Когда парнишка приоткрыл глаза, стал смотреть сквозь бахрому опущенных ресниц, не давая слепяще-голубому небу хлынуть в глаза, то приблазнилось вдруг, что не едут они в санях, а кружатся, кружатся в хороводе с березами, утекающими вершинами в небесный купол, и послышалось: от берез, от тепло-синих теней на снегу тихим хором, сизоватым миражом плывет к небу уже не ямщицкая — ангельская песнь…
И привиделось Ванюшке, но уже без былого страха, слепящего, обессиливающего, как потерялись и замерзали они в этом березовом лесу, убежав со старшей сестрой Танькой из деревни и бредя в потемках на таежный кордон, где лесничили мать с отцом. Не играло тогда сретенское солнышко, купаясь в искристых снегах, ластясь к отпотелым березам; нет, стылым пеплом осыпались с глухого, безлунного неба декабрьские сумерки, торопливо сгущаясь в непроглядную и непролазную темь. И светило ребятишкам лишь беспечальное райское житие у Престола Господня, ибо не закоростились смертными грехами, и не исполнить бы им земные назначения, отсуленные свыше по рождению, да Иван Житихин выручил…

VI

Легко скользили сани по волглому насту, и отец, не погоняя весело рысящую Гнедуху, довольно поглядывал на Ванюшку, гадая, о чем бы заговорить с ним.
Вдумчиво и светло притих усталый, измаянный метелями молодой березнячок, перевел занемевший, смерзшийся дух, робко вдыхая предвешнее влажное тепло, протягивая к небу голые, от-мягшие ветви, — от них на отвердевших и закоревших суметах волнами изогнулись ленивые тени. Березки побойчее вовсе отпотели, заиндевели, закуржавели, как если бы у корней их развели нежаркие костерки, застившие их сизоватой, причудливой дымкой. Березы повыше склонили долу плавные шеи, свесили полурасплетенные, пушистые косы, и сквозь них — так и виделось — мерцают девьи лица, смущенные нежданной-негаданной оттепелью, не верящие своим глазам, недавно испуганным, забитым снежной порошей, а теперь тихо и сине светлеющим, игриво и влажно поблескивающим.
— Не озяб еще? — отец глянул через плечо на сына.
— Не-не, не замерз, — суетливым голосом отозвался Ванюшка и часто замотал головой, — так дворовая собачушка при виде хозяина преданно и счастливо машет хвостом. — Тепльнь же стоит.
— Но-но, ладно… Тут до деляны рукой подать, считай приехали…
Ванюшка радостно чуял — отец непрочь посудачить с ним, чтобы потешить парнишку своим отцовским вниманием, а заодно вроде и окоротить дорогу, но не ведает он, про что толковать с малым, с какого края потянуть дорожную беседу. Отец редко пускался в долгие разговоры с Ванюшкой; обычно что-то на ходу проронит — спросит по хозяйству, укажет, — вот и поговорили. А нынче… Парнишка, чтобы не упустить эдакое счастьице — разговор с батяней, заполошно рылся в памяти, отыскивая ключик-родничок, из коего бы, ласково и согласно журча, потекла вольная беседа.
— Папка, нам в школе про Русь говорили… А где она, Русь?
— Русь-то? — отец улыбнулся, в диве покачал головой. — Русь… Русь, она, паря, кругом. Ты же русский, на русской земле живешь, — вот тебе, паря, и Русь.
Отец умолк, задумчиво оглядывая наплывающий в глаза березнячок, осинничек, а Ванюшка торопливо прикидывал, что бы еще спросить.
— Папка, а весной здесь много будет почек на березах?
Отец вопросительно поскосился на сына.
— Маркен мне, Шлыковский, говорил, что их можно собирать, — затрещал Ванюшка, — потом маленько подсушить и в аптеку сдавать на деньги. А чо, ежли целый-то куль набрать, много денег дадут… Весной мы, папка, пойдем с Маркеном почки собирать. Может, и Паху Семкина возьмем…
— Куда деньги будем складать?! — усмехнулся отец. — Куль надо поболе шить — крапивный… Маркен тебе насвистит с три короба, а ты слушаешь, как Арина, рот разиня. Отвалят там, ага, за ваши почки — карман пошире доржи. Ты лучше матери дома подсобляй, не забывай, вот это дело…
Ванюшка почуял, что брякнул невпопад, и опечалился, но отец, забыв несчастные почки, покачал головой, вздохнул, припоминая:
— Я такой-то был… или двумя годами старше… так меня тятя одного в лес отправлял по жерди. Либо с браткой, Царство ему Небесно. Тоже от горшка два вершка… Чуть живые, бывало, аж под потемки домой ворочались. За стол сядем и на ходу засыпам. Вроде уж ложку поднять не можешь, вот до чего бывало, ухайда-кашься…
Отец говорил, грустно покачивая головой и будто усмехаясь над своими словами, с пристальным прищуром всматриваясь в лесную глубь, словно где-то там, среди снежных суметов, нарождались далекие, утратившие горечь, отрадные виденья.
— А намерзнешься-то за день, как собачонка. К печке прижмешься — и никакого согреву. Раз вот так приехали с браткой, дрова приперли на двух санях, и тоже до костей прозябли — зуб на зуб не попадат, да на бединушу еще и топор в дороге посеяли. Устали, рук, ног не чуем, да ись охота, как из ружья. Но, маленько отогрелись, почаевали, и велел тятя топор искать. Без топора, говорит, и на порог не пущу… А уж смеркаться зачало… Зло нас разбират, а чо делать — пошли; тяте слово поперек скажи, — тут же бича схлопочешь… Чо делать, потопали с браткой пеш-кодралом — коней-то уж выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так заморился… Топаем, а сами чуть не плачем, — такие же были, либо чуть поболе, — и тятю всего изкорили. А уж темнеет… Но подфартило — встречь Гриня Байбородин едет, дрова везет… Он нам братаном доводился… Куда это, бает, на ночь-то глядя? Ну, мы и обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя — парнишки же были. Тут он наш топор-то и достает, по дороге подобрал… Ладно, братан нашел, то чужой-то еще отдал бы не отдал, Бог его знат… Сердитый был тятя у нас, Царство ему Небесно… Тогда норовили обмануть его, а теперь бы в ножки упали: робить путем да беречь свое не привадишься, — всю жизнь потом, бестолочь, маяться будешь…
Ванюшка почуял, что последнее сказано для него и в укор, потому что и от работы домашней отлынивал при всяком удобном случае, — с ребятами любил побегать, на конечках покататься, — и добро, отцом нажитое, сроду не берег: сколь тот же Маркен, дружок, выманил и крючков рыбацких, и жилки, и ножей?!

VII

— Да-а, теплынь-то стоит куда с добром, прям благодать Божья… — отец потянулся, зевнул и как бы мигнул Ванюшке: дескать, не обижайся, сынок, за выучку — во благо. — Верно что, сретенская оттепель. Февраль-бокогрей, бок корове обогрей, бок корове и быку, и седому старику.
Оттепель…
От мягко ласкающей красы березового колка Ванюшке на душу слетело такое умиление, такой суетливый восторг, что он, задним числом подивившись своей храбрости, выкарабкался из тяжелой козьей дохи, из ее кислящей духоты, и, подергав отца за кушак, бойко спросил:
— Папка!., а, папка, дай повожжить, а?
Отец удивленно скосился на него, затем, какое-то время, тая на губах незлую ухмылку, для порядка и чтобы набить побольше цены на вожжи, еще ехал, а потом:
— Тпр-р-ру, Майка! Охолонись немного.
Покряхтывая, разминая затекшие ноги, по которым посыпались частые мураши, сходил до ближней лесины, а тут и сын — одна кобыла всех… заманила, — тоже, степенно переваливаясь на задеревеневших ногах, уперся головой в придорожную березу и уже суетливо, потому что прижало, закопошился в многочисленных одежонках.
Все еще легонько кружилась голова… Сейчас, когда не поскрипывали и не визжали полозья, не постукивали копыта, тишина стала до того полной и протяжной, что Ванюшка, задрав-ший голову к вершине березы, перестал ощущать под ногами твердь — снова почудилось, вроде парит бесшумно, кругами в синем поднебесье… Тишина была полной и ясной, и грустной; белый иссиня, чистый покой, лишенный шумов и запахов, казался нездешним покоем…
Отец, как и Ванюшка, замерший было посреди зимнего покоя, не вытерпел его, закашлялся. Кое-как успокоив хрипящую грудь, обошел Гнедуху, подправил шлею под хвостом, подтянул чембуром оглобли, а уж потом, завернув полушубок, выудив из-под полы линялый кисет, неторопливо закрутил толстенную, в палец, самокрутку. И, пустив на сына запашистого и уютного на лесном зимнем воздухе махорочного дыма, молча привалился в задке саней. Ванюшка смекнул и, суетясь от волнения, еще не в силах распутать вожжи тряскими руками, полез в передок, к самым капризно выгнутым полозьям. Сопя, кое-как управившись с вожжами, раскрутил их, сел половчее, эдак на бурятский манер подобрав под себя ноги, поправил кушачок на телогрейке, и, боясь дышать полную грудь, сдавленно чмокнул губами, затем понукнул:
— Но-о, чуля-а!
Сани тут же покатили по скользкому насту, пошли считать частокол серо-синих теней, исполосовавших зимник, а сердце Ванюшкино занялось дымно-зоревым светом, взлетело к самому горлу, запальчиво взыграло и понеслось… понеслось, не помня себя от счастья, далеко впереди саней. И гордость распирала, неведомым хмелем забродившая в груди, жаром шибающая в голову, при этом все казалось, чуялось спиной, что отец нет-нет да и похваливает его повеселевшим взглядом: дескать, ишь ты, маленький-маленький, от горшка полвершка, а уж как ловко правит кобыленкой-то, а!., и кобыла-то капризная — урос охальной… а вожжи-то, вожжи-то держит как путний, будто ямщик заправский… сразу видать, наша родова, Краснобаевская, — тятя, дед Ванюшки Калистрат, по молодости ямщичал на Московском тракте, в Верхнеудинске гащивал, в Чите… М-да, узрел бы тятя с небес своего малого внучонка, порадовался! Вот ямщичок, дак ямщичок, едренов корень, отца родного везет, — дождался…
Но Ванюшке теперь мало отцовской хвалы, которую не слышал, но ощущал спиной; нет, этого уже не хватало разгоревшейся душе, и парнишка вздыхал о том, что вожжить пришлось в лесу, где на него удивленно, да бессловесно пучатся глазами в крапинку лишь голые березы; вот ежли бы в деревне — это другое дело. У-у-у, в деревне-то он бы дал жару, всем бы утер носы, показал бы ребятам, особенно Маркену Шлыкову, как надо вожжить, — так бы лихо прокатил, что все бы от зависти поумирали. А вдруг бы и Танька увидела Батурина?.. Тут Ванюшка даже невольно покраснел, вспомнив смуглую девчушку, с темно каштановой косой, круглым лицом и печальными, тихими глазами. Дня, бывало, не мог прожить, не видя ее, крался за ней по улицам, терзаясь и мучаясь стыдом; вечерами зяб на ветру под ее окнами, — хоть краешком глаза увидеть ее в окне или когда пойдет закрывать ставни… Эх, по своей бы улице, да по Озерной!.. — с тоской помянул он родную улицу.
Скоро Ванюшка и вовсе освоился с вожжами, потому что нечего было и вожжить-то, — Гнедуха сама не слепошарая, сама дорогу видит и в лес сдуру не кинется, — а освоившись, выдохнул из себя скопленный от волнения и гордости жаркий воздух и начал раз за разом понужать кобыленку, крутя вожжами над своей головой, норовя вытянуть ими по по кобыльему крупу. И Гнедуха порысила ходче, быстро подбирая полосатые тени своими загребистыми копытами и разбрасывая их по сторонам. В сплошную пестроту вытянулся мигающий просветами лес, покатилось по вершинам берез и лиственниц красноватое солнышко, едва поспевая за санями.
— Гоном-то, паря, не гони, — попросил отец, видя, что Гнедуха, недовольно косясь на ямщичка, который норовил огреть ее вожжами, готова была вот-вот с рыси удариться в намет.
Ванюше хотелось запеть что-нибудь удалое, с присвистом, когда сани выкатили на продолговатый лесной бусанок с одиноким зародом сена посередине, когда, смешно ломаясь и дробясь, подпрыгивая, побежала вдоль заголенной дороги чудно вытянутая, слитая воедино тень Гнедухи, отца и его. Казалось, по заснеженному полю с торчащими там-сям кочками и гривками сухой, белесой ковыли быстро скользит голубоватое, трехгорбое диво.
Ванюшка загорланил песнь, какую слышал от брата Ильи, когда тот был под добрым хмельком:
— Отец мой был природный пахарь, а я-а-а работал вместе с ним!..
Но песня показалась вялой, и, когда миновали покосный бусанок, от взыгравшей лихости парнишка хотел либо матюгнуть Гнедуху по-отцовски, либо крикнуть обычное при езде: н-но, пропащая, шевелись!., нуля!., спишь, волчья сыть!., но тут на крутой излучине — Ванюшка ясно видел и запомнил на всю будущую жизнь — грузно скакнула на дорогу отечная у комля, бабистая, кособокая лиственница; скакнула, раскорячилась посередь дороги, широко и ухватисто разведя толстые нижние сучки, будто ловящие руки… Сани полетели прямо на лесину, с визгом раскатились на прибитом сумете, и черно-бурый ствол, стремительно и чудовищно разрастаясь, понесся прямо в распертые, испугом одичалые Ванюшкины глаза.
— Ма-а-а-а-а-а-а-а!.. ма-а-а-а-а!.. — так дико и на весь лес взревел он, что с придорожной осины испуганно потрусился иней; взревел, опрокинулся в ноги к отцу, струнами натягивая вожжи, вросшие в сведенные страхом, оледенелые пальцы, и на какое-то время обеспамятел.
Гнедуха удавленно храпела, осев на задние ноги и высоко задрав вывернутую в сторону от лесины морду, на которую натужно лез хомут; оглобли взметнулись, угрожающе сунулись в небо, что-то хрустнуло, затрещало в санях…
Ванюшка ничего не видел, не слышал и даже не почуял, как отец вырвал из его сведенных пальцев вожжи, а когда опамято-вал, уже как ни в чем не бывало постаивала в сторонке хмурая, приземистая лиственница, будто даже ухмыляясь старческим ртом — узким дуплом, обметанным серой и смолой; постаивала навроде лешачихи и насмешливо трусила на дорогу потревоженный, сухой снежок.

VIII

Отец, выправив кобылу в оглоблях, уперся коленом в хомут и затягивал на нем супонь, потом подправил на запотевшей и дрожащей кобыльей хребтине седелку, подтянул оглобли чем-буром и завязал повод узды на колечке под дугой. Все на диво обошлось: сани нигде не треснули, упряжь не лопнула. Отец в последний раз осмотрел сбрую, поправил ее на холке и, все же безнадежно вздохнув, покачав головой, двинулся к саням. Чем ближе он подходил, тем ближе к Ванюшкину горлу подкатывался нарастающий крик, тем глубже обваливалась в плечи голова, поджидающая удара… Но отец и пальцем не тронул сына — он не лупил ребят, как иные лютые отцы, а, бывало, поймает за ухо да так крутанет, что ухо потом долго горит красным огнем, прожигая болью всего насквозь. Сев в сани, нервно закурив, равнодушно бросил:
— Тюляма!.. — что означало: баба ты, размазня, шаньга творожная, а не мужик. — И туда же, вож-жить… урод в заде ноги. Тьфу! Раззявил рот… — коротким, инисто-синим взглядом скребанул по дрожащему, понурому сыну, тоскливо отметив, что и телогрейка, уже малая, едва сходясь на животе, сидит на парне нескладно, по-бабьи, и что ноги в растоптанных катанках торчат тоже по-бабьи — вразнобой, точно неживые, сырые чурки, и что всё в нем вроде немужицкое, размазанное.
— На пече тебе сидеть, да задницу греть, баушек слушать… — еще раз в злую утеху подразнил он сына, запахнул полушубок и, ловчее устроившись на санях, тронул вожжи, чмокнул губами, и Гнедуха ровно, неторопко побежала. — Вожжить… Куда тебе, балаболу, — отец в последний раз насмешливо покосился на сына, и во взгляде ясно слышалось: э-эх, непуть ты, непуть, и в кого такой уродился, ума не приложу. Да в мать, поди, — и та непуть добрая. Одно слово, мамкин сынок, титёшник, Ваня-дурачок. Как жить будешь, в ум не возьму. Жизнь… жизнь, она, успевай вертись, а-а-а иначе затопчут в грязь, непутя. Пропадешь, однако, паря, или голым задом будешь до старости сверкать…
Отец больше не оглядывался на сына, и до деляны ехали в чутко натянутом, стылом молчании, которое томило Ванюшку, не давало справиться с терзающим чувством вины. Отец уже не вытягивал из себя ладного «ямщика», губы его как-то разом по-стариковски завалились в синеющий рот и подсасывали сумрачно скошенным краем, пережевывали студеный воздух.
Въехали в сплошной, тонкоствольный листвяничник, и тут отец высмотрел жерди, уложенные в штабеля, призаваленные снегом. Видимо, после Покрова совхозники рубили их для по-скотинной городьбы и загонов на бараньи гурты и коровьи фермы; штабеля два на днях вывезли, судя по утоптанному снегу и крошеву лиственничной коры, судя по брошенным березовым лагам, на которых и лежали жерди. Чуть припорошенный санный путь вел к штабелям, — отец, чуть поколебавшись, резко свернул с проселка. Подъехав к расчатому штабелю, обошел его, настороженно огляделся, чутко прослушал тишину, а потом, выбросив с саней доху, пимы, сидорок с харчами, веревки, сразу же начал грузить. Ванюшка кинулся было подсоблять, понес напару с отцом жердину, но тут же споткнулся о пенек, утаенный снегом, завалился в сугроб и долго барахтался, прежде чем встал на ноги. Отец зло махнул на него рукой, болезненно искривив потоньчавший, засиневший рот, и уже наваливал жердье один, с тяжким сопением занося сперва комель, потом вершину, при этом его нет-нет да брала суетливая тряска, и даже не потому, что могли прижучить с казенным жердьем, а раздражаясь от Ванюшкиных глаз, виноватых, с собачьей пристальностью следящих за каждым его шагом. Сын прикинул, — дело нечистое с этим жердьем, и ему было стыдно, но так хотелось, чтобы стыд не выказался отцовским глазам, не обидел его, и он изо всех сил нагонял на себя беззаботный и соучастный вид. Отец, вроде услышав его мысли, проговорил неведомо кому:
— Я о прошлом годе совхозу жерди заготавливал, калымил, дак и по сю пору не рассчитались. Вот и будет мой калым. Нашли Ваню-дурака…
Разводить костерок не стали, о чем горько пожалел Ванюшка, которому так хотелось, сидя на пеньке возле потрескивающего огонька, попить горячего чая из натопленного снега, прикусывая мелко наколотый сахар. В алюминевой кружке с дымящимся чаем кружались бы листья брусники, хвоинки… Отец даже не вытащил из холщового сидорка плоскую солдатскую манерку, с такими родными Ванюшке по сенокосной страде, почерневшими вмятинами на алюминиевых боках. Вяло и скучно пожевали лепешки с салом, потом отец закрутил махорки, задымил, да на том и тронулись в обратный путь.

IX

Молча и отчужденно ехали березняком, примостившись на возу. И хотя едва перевалило за полдень, торопливый, негада-ный сумрак прямо на глазах придымил лес; угасли на посеревшем снегу тепло-голубые тени, отыграла свекрающая чещуя; пепельная туча, накатываясь от деревни, заволокла небо над лесом, над степью, а вместе с тучей тут же долетел ветер, стряхивая с берез снежный прах; и сразу же похолодало.
Видно, обманчивая вышла оттепель, и права была мать — ох, как права! — толкуя утром: дескать, месяц-молодик пока не народился, и может так завьюжить, что и носа из избы не высунешь. Опять радио надуло, насвистело про тихую погоду. В таких случаях, когда погода круто меняется, когда метель прихватывает ездоков в пути, мужики невесело шутят: мол, ну, паря, сознавайся, кто нынче согрешил? И уж непременно найдется согрешивший перед дорогой, хотя, может, и не выкажется, но про себя-то будет переживать, маяться виной.
В степи, как только выбрались из березняка, отца с Ванюшкой прихватила злая метель; тугой ветер нес, закручивал воронками вздыбленный снег, и столбы снежной пыли, раскачиваясь и приплясывая, летели прямо на сани, отчего Ванюшка весь съеживался под дохой, и ему невольно приходили на память домоги бабушки Ромашихи, соседской старухи, будто в снежных и пыльных вихрях крутятся-вертятся лихие волхвитки, насылая на ездоков свирепую пургу, сбивая с верной дороги. «Они-то, зленные колдовки, и тепло, поди, украли, — сердито прикинул Ванюшка, через тугой прищур взглядываясь в снежную круговерть, пытаясь высмотреть в ее мутной глуби крючконосую, беззубую старуху с лохматыми бровями, из-под которых бы зло и насмешливо светились зеленоватым огнем одичалые глаза; что-то похожее на согнутую каргу, метущую над степью седыми космами и широким, темным подолом юбки, ему померещилось и погасло. — Вот эта, поди, и черные тучи в один гурт согнала, и солнышко спрятала, и снег наворожила, и всё недоброе, что вышло у них с отцом, — тоже злые грезы ехидной волхвитки, но раньше карга пряталась, — может, кралась по степи и по лесу за их санями, — а теперь выказалась во всей своей не знающей уёма, бесовской силе.
Мало верил Ванюшка домогам бабушки Ромашихи, хотя, бывало, слушал вечера напролет; но теперь вот помянул их, дал волю покорному, испуганному воображению, и вдруг увидел бесплотную, насквозь проглядную горбатую старуху, что вилась и приплясывала среди снежных вихрей. Ванюшке стало жутко и от воображенной старухи, и от того, что Божий свет померк, — в трех шагах от проселка уже ничего не было видно, — и Гнедуха шла тяжелым, скребущим шагом словно против напористого течения, несущего встречь потоки колючего снега; но страх лежал в Ванюшкиной душе с обреченным покоем, не томил, и парнишка еще нарочно высовывал лицо из козьей дохи, подставляя щеки палящим нахлестам морозного ветра, — это вроде утешало душу, виноватую, требующую себе облегчающего наказания. Конечно, он тут же прятал в доху обожженное ветром лицо, но через какое-то время опять высовывался. Ветер вышибал слезы, и вместе с ними приходило странное успокоение, печально опустошающее душу. Обида на отца — когда тот всяко обзывал и срамил его, — теперь угасла, притих и стыд за себя, за отца — это когда они грузили казенные жерди; все прошло, выдулось метельным ветром, выморозилось стужей, и опять, как и прежде, было жалко отца… жалко до слез.
Отец сидел в передке саней, принимая весь ветер на себя, а Ванюшка, хоть и выглядывал из дохи, все же был заслонен отцовской спиной, да и не было у отца такой теплой дохи, как у Ванюшки, и его насквозь просвистывало в старом, вышоркан-ном полушубке, отчего он сидел весь съежившись, точно старый, одинокий воробей на жердевом заплоте. Ванюшке стало совестно лежать без движения в своей глухой козьей дохе, хотелось подбодрить батяню веселым, по-свойски теплым словцом, дать почуять тому, что он не один, а вдвоем они не пропадут, и, Бог даст, все будет ладно, но… Ванюшка молчал, не набравшись духу заговорить с отцом, да сквозь вой пурги тот бы и не услышал, либо не разобрал, что там бормочет сын, и лишь встревожился: не замерз ли парнишка?.. Поэтому Ванюшка полулежал огрузлым кулем, мучался, корил себя поносными словами за то, что уродился таким непутным.
Гнедуха шла боком, угиная морду от палящего, колючего ветра, шла, вся натужившись и даже нет-нет приседая на задние ноги, со всей моченьки, даже жилы вздувались на крупе, упираясь ногами, когда сани тонули в тяжелом заносе, бороздили и вспахивал его. Отец спрыгнул с воза, пошел рядом с кобылой, заслонив лицо плечом и рукой в шерстяной варьге, поверх которой была натянута брезентовая верхонка. Трудно было понять, далеко или близко деревня, — снежная мгла застилала белый свет, и, хотя пора бы, все никак не просматривалась степная береза-бобылка, отчего отец, выхаркнув лютую матюжку, отчаянно смекнул, что давно уже сбился с дороги, занесенной снегом и гладко зализанной ветром. Отец долго озирался, через мучительный прищур оглядывая метельную степь, гадая, в какой стороне жилуха, и, ничего не высмотрев, тронулся наобум лазаря, прямо по целику, положась на авось и Гнедуху, — может, учует жилье.
А вьюга не думала стихать, но с каждым звеняще-тугим порывом росла и росла; а дико свистящий, воющий хоровод все крепче и туже, с ликующим злом сжимал заблудивших, одиноких людей…

X

…Так вот, когда Иван наставлял свою дочь на ум, от тихого назидания переходя на ор, то после, когда было стыдно за слепое раздражение, поминалось ему свое детство, поминался и февральский день, лишь по великой милости не ставший последним для отца и сына. Вначале день мерк в обиде на отца, как в тогдашней метельной мгле, словно отец был повинен в том, что и оттепель вышла обманчивой, и страху натерпелся по самое горло, и добела прихватило морозом щеки, — мать едва оттерла, и весь месяц мазала гусиным салом, пока не сошли коросты. Обидно было… Но тут же обида рассеивалась, словно нежеланные тучи от ветра-верховика, — нет, все же были и ласковая сретенская оттепель, и степь-белорыбица, сверкающая на солнце мелкой чешуей; были печально-уютная, хрипловатая старина отца про ямщика, умирающего в степи, и Гнедуха, бегущая нехлесткой рысцой в лад песне; кружились березы, нежно задымленные сизоватым, узорчатым инеем, и был он, парнишка, оторопевший от сверкающего степного простора, от певучей тиши березового перелеска, и было ему жалко отца и всех на белом свете.
Но когда шли Ивановы наставления дочери, о своем детстве он вроде ни сном ни духом не ведал, словно и не случилось в его жизни детства.
Наставления, поучения разгорались вечером, когда вся семья собиралась за ужином, когда Оксана, хмурая, приходила из школы и с порога винилась: мол, посеяла варежки — уже третьи с начала осени!., а деньги — целый рубль!.. — выданные на тетради и карандаши, выманили подружки и купили дороженных конфет «Ласточка». Даже не выманили, а она сама, богачка, одарила всех шоколадными «Ласточками».
И так изо дня в день: Оксана что-то теряла, забывала от врожденной, сонной и протяжной задумчивости или, наоборот, от неуемной, захлебистой говорливости. Не столь было жалко Ивану рубля, — не было денег и это не деньги, — сколь жалко дочь, и даже страшновато за нее: а вдруг такой простушкой вырастет, и любой встречный-поперечный, кому не лень, будет ее на каждом шагу обманывать?.. А девушкой станет, тогда как?.. Ловкачей пруд пруди, мигом оморочат, а потом беды не расхлебаешь. Им такую простушку заманить да вокруг пальца обвести — раз плюнуть.
Чужие грехи пред очами, свои за плечами?.. Нет, Ивану с об-щигающим душу стыдом поминались и свои грехи; мало того, было мучительно стыдно от неуверенности, что устоял бы и впредь пред соблазном, коль такой подвернулся бы. Помянулись забытые девчушки, вылетевшие из-под маминого крыла на веселый, лихой простор, да впопыхах, вгорячах тут же угодившие в проворные, хваткие руки. Сколько их, непутевых, надломилось нежными ветками, чтобы уж больше не выправиться, не нарядиться майским листом… Рассуждения Ивановы, исходящие из грешного темнознания, заскользили вниз, в будущую непутную жизнь дочери словно под угор, размытый холодными осенними дождями.
Он не мог постигнуть вялой, растерянной сутью, чему Оксану учить: если добру и простодушию, — промается весь свой девий и бабий век, обманывать будут, насмехаться?., но не хотелось подучать и нелюби к людям, как и житейской ловкости, — противилась суть. От такой растерянности набухало в душе против дочери раздражение, круто замешанной на жалости, тоске и тягостном ощущении жизненной неуютности и непрочности.

XI

Иван Краснобаев, после учебы не зацепившись в Иркутске, вместе с Ириной, женой, и малым чадом вернулся в степное село, где на берегу заросшего травой и обмелевшего озера отыграло утренними зорьками его рыбацкое детство. Пристроились в деревенскую газету, сочиняли про пастухов и доярок, чабанов и рыбаков, костерили на все лопатки деревенских пьянчуг и лодырей.
В первый же день сходил на другой край деревни, глянул родную избу, не чуя в себе духа сунуться даже в ограду, чего-то смущаясь и пугаясь, — может быть, не желая лишний раз бередить душу поминанием о малолетстве, о навечно канувшем, самом отрадном, как ему чудилось, вольном времечке, а может быть, просто стесняясь нынешних хозяев и побаиваясь, что встреча с родным домом и детством выйдет смешно и грешно, как на сцене, куда его силком выпихнули, потому что душа молчала. Да и отпугивал дом, поправленный новыми владельцами, поднятый венца на два, зашитый дощечками «в ёлочку» и ядовито раскрашенный, ставший на обличку до обидного чужим, словно отобрали его у Ивана, присвоили навечно и, чтоб уж не чуял родным, переделали на свой хитрый лад.
В окне смутно и тревожно качнулось чьё-то лицо, а потом из ограды, переваливаясь уткой, придерживая ладонями разбухший живот, натянувший и вздыбивший блеклое, ситцевое платье, вышла хозяйка; широко и основательно расставив перевитые синими жилами босые ноги с зачерствелыми, бурыми ступнями, остановилась в калитке, застив собой весь проём; к ногам её тут же прижался, выбежавший следом, чумазый парнишонка, на котором была лишь коротенькая, до пупа, замызганная майка, оттянутая солдатской медалью; следом явилось и вовсе чудечко на блюдечке: в одних трусах до колен, в коробистых черных перчатках, с деревянным автоматом на шее, но при галстуке и фетровой шляпе, которые, похоже, долго жевал теленок; за парнишками выглянули и две крепенькие, лет десяти, русокосые и синеглазые девчушки, вроде как двойнята, в одинаково пёстреньких, застиранных, долгополых платьях; и все они — и мать, и выводок — настороженно и неприветливо глазели на Ивана, отчего ему стало неловко, досадно, и он буркнул про себя: «Вылупились, как бараны на новые ворота…»; после прикинул с насмешливым вздохом: «Господи, живут же люди, а…»
Хозяйке, кажется, тоже не глянулся этот… по виду вроде городской парень… сухостойный, с глубоко запавшими, печальными глазами, с волосами ниже плеч, облегающими носастое, крупное лицо. Но больше всего хозяйке не по нраву пришлось то, что парень, будто пристыв к земле, подозрительно долго и хватко оглядывает избу: с чего бы это вдруг?., не измыслил ли чего худого? Уж не представитель ли какой?.. Может быть, вспомнилось пугающее стародеревенское: уполномоченный, или, как мужики переиначали, упал намоченный…
Смутившись под напором хозяйкиного взгляда, Иван сердито развернулся и быстро пошёл по тракту, так ни разу и не обернувшись; хотя и манило оглянуться, посмотреть ещё раз на семейку — на желтоголовый, синеглазый выводок, на мать-квохтуху, дохаживающую, кажется, последние деньки, готовую со дня на день принести в избу ещё одного такого же желтоволосого цыплёнка; хотелось обернуться, — даже мимолетная зависть вдруг ворохнулась в нём.
Но зависть была случайной, неведомой, короткой, потому что его не умилили ребятишки малые и баба на сносях, похожая на широкое и вольное, вспаханное и засеянное, хлебное поле, похожая и на ржаной каравай, пышущий ласковым жаром, — еще не чуял Иван в том счастливой отрады. Господи, какое там счастье?! Стоило ему лишь вообразить себя, обвещанного ребятишками, в деревенской семейной колготне, как глухо обволакивала всю его суть отупляющая, сонная скука, и томило чувство безысходности.
Торопливо и обиженно уходил Иван от дома; в глазах какое-то время маячил форсисто раскрашенный фасад, из которого, не печаля и не радуя души, утомлённым эхом проступал, словно из тумана, старопрежний дедовский сруб, — там, в тумане, угасло Иваново детство… Вскоре он забыл обновленный дом и, редко заглядывая в родной край деревни, помнил лишь свою прежнюю избу.
* * *
Осенью отвели чадушко учиться, а коль в деревне, да и на могилках, Краснобаевых, — Ивановых родичей, далеких и близких, — хоть пруд пруди, или, как говорил отец: до Москвы не переставишь раком, то в первом классе, куда угодила дочь, оказалось четыре краснобаевских девчушек, и три из них Оксаны — имечко вышло о ту пору ходовым. И пришлось молоденькой учителке величать соплюшек по имени-отчеству: Оксана Ивановна… Петровна… Семеновна.
И помнится — дело вышло после Покрова Богородицы, — пришли под вечер с работы и лишь переступили порог, как дочь им все и выложила. Иван, разозленный, чтобы не дать волю рукам, не испугать дочь, быстро сел на порожек, тряскими руками выудил из пачки сигарету, и лишь немного отойдя, глянул на разор, учиненный дочерью в их семейном гнезде.
Поселили молодых в двухквартирном брусовом бараке, желтеющем в ряду таких же бараков, лупоглазо взирающих на степные увалы. Жизнь о ту пору вышла сытая, крепкая и надежно проглядная в даль, а посему женки охотно и наперегонки рожали, — словом, подружек дочери хватало за глаза. Вот они, милые оксанины товарочки, и похозяйничали в квартире, а заводилой конечно же была Лилька, соседская баламутка, прозванная Пу-гачихой, которую Иван и близь калитки не пускал, а на улице молча обходил стороной.
Пировали девчушки на славу, опустошили холодильник, где теперь и таракан мог с голоду повеситься; добрались и до коробки конфет, припасенных на случай гостей, и те слупили, не поморщились. А уж на сытые пузочки так раздурелись, — хоть всех святых выноси, будто Мамай прошел, и если водился около печной вьюшки старый домовёнок, и тот, поди, ноги в горсть и дунул из жилья, как ошпаренный. Разметали оксанины товарки книги по полу, иные порвали, затоптали, потом выворотили из комода некорыстную одёжу, — наряжались в материны платья и концерты ставили — поет!.. Алла!.. Пугачева!.. — а вырядившись, кудерьки взлохматили копной — «я у мамы дурочка», и мордашки намалевали, разорив материну котомочку с чаровны-ми тенями и заветными помадами. Раскраска еще виднелась на испуганном лице Оксаны, хотя дочь с ярыми слезами шоркала глаза и щеки.
Прибору хватило Ивану с женой на весь вечер, а уж за поздним ужином, когда за окном сеял осенний мелкий дождичек, попробовал он, как обычно, поучить Оксану уму-разуму.
— Ты, дорогуша, не будь такой дурой-то, — начал Иван тихо. — Такой полоротой… — он чуть было не прибавил: полодырой, — такой вырастешь, всю жизнь будешь маяться потом. Тебя же любой обманет, обкрутит. Можно быть доброй, но доброта доброте рознь. Простота, говорят, хуже воровства… Вот сейчас забежит бандюга, скажет тебе: дай нож? Ты же добрая, ты ему дашь ножик, а он, может, пойдет да этим ножиком человека заколет… Вот тебе и доброта…
— Ну, ты уж загнул, — фыркнула Ирина, — Пугаешь ребенка на ночь глядя.
— Я для примера… — Иван с досадой глянул на жену, потом продолжил наставления: — Я тебе, Оксана, сколь талдычил: не води ты Пугачиху домой, а если уж так хочется с ней играть, дуйте на улицу. Чего в доме париться?! Хоть свежим воздухом подышишь…
— А почему меня будут обманывать? — опустив руку с куском хлеба, понуро спросила дочь. — Что, люди обманщики, да?
— Н-но, елки-моталки, говори не говори, никакого толку, как об стенку горох, — занервничал Иван, — А почему тебя сейчас на каждом шагу обкручивают?
— Когда, когда обкручивали?! Не знаешь и не говори.
— Да что там всякую чушь пороть! Пугачиха вчера рубль выманила?.. Выманила?.. Скажешь, нет?
— Ничего не выманила, я сама угостила, вотушки, вотушки! — огрызнулась Оксана.
— Ишь, ты, какая богачка нашлась, разугощалась. Мы тут с копейки на копейку перебиваемся с матерью, а она, ишь ты… Что-то тебя, я гляжу, никто не угощает. Вон у Пугачихи твоей, у подружки ненаглядной, и снега зимой не выпросишь. Маленькая-маленькая, а не чета тебе, все-о соображает, такая лиса хитрющая, каких белый свет не видывал…

XII

И тут Иван мстительно припомнил свое первое знакомство с Лилькой Пугачихой… Прикочевав из города, поселились Крас-нобаевы на степных выселках, заняв угол в двухквартирном бараке, а Лилька, дочь совхозного бухгалтера, веселого и хитромудрого, жила через три барака ближе к деревне, в свежерубленой избе, размалеванными карнизами, наличниками и ставнями похожей на хвастливую и расфуфыренную бабоньку.
Иванова семья еще путем не обжилась на голой кочке, не обзавелась подручным домовым и дворовым скарбом, а посему и кинулся Иван просить у Лилькиного отца тележку-двуколку, чтобы притортать с озера бак воды. Перед тем он уже раза два-три брал тележку… Встретила его на сей раз бравенькая, смуглая, остроносенькая девчушка, что величаво восседала на зеленом заборе и, победно оглядывая улицу суетливым, сусличьим взглядом, истошно вопила:
— А ты такой холодный, как айсберг в океане!..
В ручонке она держала надкушенное яблоко; еще нарочно, поди, на забор залезла, чтобы яблоком похвастать, ребятишек поддразнить, — решил Иван, зная, что яблоки в его далекую степную деревню забрасывали годом да родом, а здешняя вечная мерзлота рожала лишь картошку да маркошку. Когда Иван подошел ближе и, слушая дурковатые вопли про холодный айсберг в океане, начал уже посмеиваться, девчушка осеклась, нахмурила бровенки, глянула исподлобья на соседа. Иван лишь заикнулся про тележку, как Лилька Пугачиха сразу и выговорила недетским, сварливым голосом:
— Сломалась тележка!.. — потом проворчала, похоже, с родительского голоса: — Ходите, просите, самим надо иметь. У нас не магазин железный…
Бойко отчитав, нырнула с ярко крашенного забора в глухую ограду, откуда, проснувшись, удавленно и хрипло рыча, взлаял цепной пес, пытаясь пропихнуть в подворотню слюнявую морду.
Иван брел домой очумелый, словно его неожиданно, ни за что, ни про что оплескали помоями с ног до головы. Как обычно припоздав, завертелся на языке, прожигая насквозь, хлесткий ответ: декать, тебя, дева, понос случаем не прохватит с этих яблок?!
— Господи ты мой, милостивый, куда же мы катимся?! — неожиданно в голос простонал Иван, хлопнув себя по лбу. — Ну, ладно, взрослый, порченый, а у ребятишек-то откуда такая зараза?! Это же страшно, коль уж дети, у которых и молоко-то на губах путем не обсохло, смалу порченные… Слава Богу, хоть наша-то Оксана не такая растет…
Вот эдак Иван и признакомился с Лилькой Пугачихой, и больше ничего в их доме не одалживал; жили в соседях и другие хозяева… мир не без добрых людей.
Потом он, конечно, смикитил, с чьего голоса пела Лилька Пугачиха. Отец ее, приземистый, корявый, с жарко пышащим, круглым лицом, так в деревне и прозываемый Петя Красный, — встречаясь с Иваном возле водокачки либо на озере, где заливал бидоны водой и отвозил в люльке мотоцикла, — все пытался завести душевный разговор, но красное, одутловатое лицо его, выдавая чуть притаенные помыслы, так ехидно ухмылялось над ученой голытьбой, что у Ивана отпала всякая охота не то что по душам толковать, а и словцом перебрасываться.
Лильку же, Оксанину подружку, Иван то жалел, то в сердце копилось глухое, мстительное чувство.

XIII

— Почему ты все Пугачихе раздаешь?! — корил Иван дочь. — Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько уже ручек перебрали, карандашей, тетрадок, — всё Лильке уперла.
— Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! — снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, — там не-путь на непуте.
— О-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится… Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же… надо же маленько-то беречь свое. Люди за копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь… А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет…
— Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, — Ирина восстала за дочь, да поздно — Ивана понесло.
— А-а-а, говори не говори, все бестолку! Что в лоб, что по лбу!.. Меня, вон, отец пошлет куда, так в лепешку, бывало, расшибешься, лишь бы ему угодить. Глазом, бывало, поведет, уже несешься сломя голову, а и сам, бывало, не ведаешь, куда и бежишь… А попробуй зубы выказать — уши с корнем выдернет. Вот и почитали, боялись… А нашей — слово, она тебе десять поперек, — Иван сердито глянул на понурую дочь, — Такие все, паря, умные стали, некого… послать, — он чуть было не сматерился. — Я такой-то был, уже вовсю дома помогал. А нашу заставь-ка полы мыть?! А заставишь, так не рад будешь, — казарму можно выскоблить и вышоркать, пока она три половицы вымоет. Да и те надо перемывать, — грязь разотрет… Я годом постарше был, так с отцом уже и в лес ездил по жерди… сено косил, копны возил… А летом каждый Божий день на рыбалке. Мать в потемках силком поднимет с постели, весла в зубы и дуй… Спать охота, — вечером же с дружками набегаешься допоздна, — и вот сидишь в лодке, клюешь носом. Весь промокнешь, промерзнешь насквозь, а вечером ведро рыбы домой прешь. Не для забавы рыбачил, а уж с первого класса семью рыбой кормил… А Оксану мы извадили, — накинулся Иван на жену. — Привыкли: неженки да поцелуйчики. Посуду надо мыть — ладно, завтра помоет, пусть ребенок спит, притомился… за ужином ложкой махать… А как она потом изнеженная жить будет? Думаешь, она нас добрым словом помянет?! Ее же затыркают, заклюют, как дурочку последнюю. Я такой-то побойчее был…
— Да ладно тебе, разворчался, как старый хрыч…
— А-а-а!.. — Иван раздраженно махнул рукой. — Бог с вами, как хотите, так живите!..
— Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, — Ирина притиснула к себе дочь, сидящую подле, и жалостливо огладила ее русую голову. — Ешь, Оксаночка, ешь…
— Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.
— Правильно, не слушай его, отец нынче с левой ноги встал. Вот и разоряется…
— Ты что, опупела?! — Иван выпучил глаза на жену. — Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком…
— А что, неправда?.. Если у тебя плохое настроение, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло срывать?! Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.
— Во-во, — горько скривился Иван, — пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.
— И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще пожалеет.
— Давай, давай, жалей, она потом такие нам подарочки поднесет, за голову схватишься.
— Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, — Ирина туже прижала к себе дочь, чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынесшая попреки отца, откровенную материнсую жалость перенести не смогла, — глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохотом стул, выбежала в горницу, лишь платье мелькнуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, — чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.
— Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! — Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. — Она и так, бедненькая, в школе выматывается, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень дразнят — Дунькой обзывают, и тут не чище.
— Так что, совсем попуститься? — скандально прищурил глаз Иван. — Пусть растет как трава, да?
— Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, — вылитый папаша.
— А ты моего отца не трогай! Он, может, получше нас с тобой был.
— Да уж куда там! Пил да гонял вас, как Сидоровых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папаши.
— А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно говорить!.. — Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю неразрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, лежащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кустика, ни приманчивожелтого, живого огонька.

XIV

Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судьбу, чувствуя мучительное и в то же время наслаждающее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозываемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках стылый дождь, до срока затянув степные увалы вечерним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению, серыми и тоскливыми привидились степные холмы, что хотелось плакать.
Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом уже невидяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощутил себя своим отцом… Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз, — нигде не жала и не топорщилась, не провисала — плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!» — воскликнул Иван.
Он потер лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским, ледянисто-синим, насмешливым взглядом, хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, — материны, похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало студеное, кислое, и он скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать словно льдинки.
Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же, как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, — вылитый папаша… А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и принимал.
Иван за свои тридцать с гаком не раз обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.
Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом — увиденного фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом, которого ни одна деревенская душа понять не сможет… Из кино шел, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… — нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях, а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:
— Иди-ка, парень, стайку почисти, — корова навалила…
— А чо всё я да я?! — капитан, обветренный, как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала золотушной коростой.
Сразу за детством по недоброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, — чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности… Когда случалось обращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увеселившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго потом тлело в Иване едкое раскаянье, все шире и чернее выжигая его суть, но… к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.
«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая душонка?! — мучал себя Иван, пережив очередное злое обращение. — Почему не ведаю всем сердцем, чем ее укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей… Так можно и вовсе забыть, какая душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал… А какая же она была, Богом отпущенная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?.. — спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, — брел впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки, — Жалостливая… Но откуда же это?»
Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, — хотелось, как в легком пасхальном хмелю, любить встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, — но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало, давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищенное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!., лишь бы не видеть осветленное пережитым, родное лицо… Но сразу же охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торопился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.
Похожее случалось на могилках-жальниках и в церквях, куда в бестолковой юности словно в музей, вваливался среди праздной шатии-братии, увешанной камерами, куда приходил и зрелым, чтобы облегчить душу, изтерзанную грехом: лишь оттеплит, бывало, душа, станет наливаться тихим, ласковым светом, будто окно, зарумяненное утренней зарей, лишь проснется в душе певучее ликование, когда любишь всех беспечально, как тут же и неведомая окаянная воля силком поведет глаза и выведет на ладную деваху с кобыльими стегнами, облитыми черным либо телесным капроном, и грубое, особо срамное в святом месте, но тем и изощренно услаждающее желание окатит вдруг влажным зноем, в котором сразу же сморится, увянет народившееся в тебе ласковое сияние, пожухнет и осыплется горячим пеплом… Если даже Иван и не давал воли грешным помыслам, так разве ж от того было легче, коль помыслы бродили в нем пьяной брагой, и люди с ясным и пристальным духом чуяли их, настораживались, тихо отходили.
С летами и сивыми прядями в бороде Иван реже терзался эдакими срывами, как реже ощущал и окаянные подмены, для чего сильнее приваживался к одиночеству, когда с болезненной, собачьей чуткостью вслушивался во всякий шорох, похожий на потрескивание сохнувшего березового листа, во всякий вздох, напоминающий вздохи осенней земли, отходящей ко сну, во всякие притаенные, неясные голоса, и все это — шорохи, вздохи, голоса, — блазнилось ему, исходили из самой души, отчего он и пробовал угадать их, а угадав, как бы вспомнить, потом оживить себя заправдашнего, непридуманного и неподмененного, такого, каким был загадан сызмала, каким его ростили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела, не тронутого грехами смертными.
* * *
Но как вошел в его суть и отец — так и хотелось воскликнуть: как посмел?! — если уже схоронили его, если последние пять лет перед его гибелью они и виделись-то годом да родом, мельком и отчужденно, если смалу и по теперешние морщины, свинцовые мешки под глазами никогда Ивану не хотелось походить на отца. Пил да гонял ребят… Но, отжив от детства лет пятнадцать, чаще и чаще, как в этот осенний вечер, стал ощущать в себе отца.
«Неужели во мне просыпается дремавшее отцовское?» — усмехнулся Иван, все так же глядя в отпотелое окошко, за которым сеял и клубился едва видный в сумерках, мелкий дождь, заливая колдобины, рытвины на размягшей, грязной дороге, наполняя серой скукой Иванову душу. Он не приметил, как глаза, уставленные в густеющий морок, отсырели слезами, заволоклись призрачной пеленой, но вдруг ясно узрелось: плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека, отец и сын, а степная метель, то вздымаясь, то прилегая, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно, с подсвистом и подвывом поет:
И набравшись сил, чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня…

Иван не сразу и приметил, что поет…

XV

Очнувшись от песни, словно проснувшись после горького сна, где он был так одинок и покинут, Иван отошел от окна, возле которого мог вечно сидеть, глядя на степные холмы, колышимые знойным июньским миражом, слепяще-зеленые на летнем перевале и поседевшие инеем в октябре, а после Покрова Богородицы укрытые снегами. Он присел за стол, открыл Библию наобум, но потом по неведому зову улистал до тринадцатой главы «Первого послания к коринфинянам святого апостола Павла» и прочитал: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий… Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не
раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, языки умолкнут, и знание упразднится…»
Строки мерцали в глазах, расплывались, словно в Библию капали слезы, размывая слова; ничего не шло на ум, но с раскаяньем помянулась ссора с дочерью… Поколебавшись, одолев гордыню, Иван из закутка с видом на сиротское картофельное поле и степь, что пышно величался его кабинетом, прошел в горницу, стал мягко, бесшумно расхаживать по мшистой ковровой дорожке, стараясь будто ненароком сунуться взглядом в полуприкрытые створки плательного шкафа, где давала волю слезам обиженная дочь. В узенькую щелку, да к тому же издалека, ничего не мог высмотреть и тогда, без терпежу, подкрался на цыпочках, заглянул в шкаф и даже попробовал отрыть створки пошире, но они были связаны изнутри не то Ивановым галстуком, не то пояском от материного халата. Заглянул и замер, даже удивленно отпрянул; глаза его вначале удивленно округлились, потом непутно заморгали; рот, еще недавно сведенный злой сухотой, размягчился, и губы колыхнула виноватая, смущенная улыбка.
Дочь, уже позабывшая обиду и слезы, укладывала ночевать Федю, толстопузенького пупса, и давнишних куклешек, похожих на девок-перестарок, с застиранными глазами и расшиньганными, полувылезшими, как у старушонок, стружчатыми кудерьками. Сидя под висящими на плечиках платьями и рубахами, нарошечная мама разоболакала чадушек, снимала с них пестренькие платьишки, юбчонки, рубашонки, штанишонки, шитые саморучно, так-сяк, наперекосяк, кривыми стежками. Последним, раздев, уложила спать Федю, у которого намалевала глаза чернильным химическим карандашом, смачивая его во рту. Убаюкивая пупса, дочь любовно ворчала голосом матери и похоже пела:
Баю, баю — не шуметь,
Вышел из лесу медмедь,
Он несет малину нам,
Ребятёшкам маминам.
Топай, мишка, пряменька,
Принеси нам пряника,
Принеси нам каравай,
Баю, баю, баю, бай,
Глазки, Федя, закрывай.

— Опять у меня не спишь, фулиган такой!.. Я кому говорю, но-ка, счас же закрой глаза! И спи. Ишь, раздурелся… А то дождешься у меня, — ремень-то, вот он, — Оксана потрясла ремешком, что торчал из отцовских брюк, висящих на плечиках, и снова да ладом потянула колыбельную.
Котя, котенька, коток,
Котя-серенький бочок,
Приди, Котя, ночевать,
Нашво Феденьку качать…

— Опять не спишь, ушами шевелишь!.. Ну, тогда вот тебе!., вот! — и Оксана пальчиком, нежно нашлепала по крохотной пуп-совой заднюшке, но тут же спохватилась и, прижимая дитятко к щеке, стала всего оглаживать, утешать, — Ладно, не плачь, не плачь, ладушка-оладушка… Ты же у нас послушный, да?
— Да, — ответил Иван за пупса, и дочь вскинула на отца настороженные глаза, и тогда он, отводя взгляд, пошел городить что попало, лишь истаяла в дочерних глазах настороженность. — Этот Федя… съел медведя… ой, Оксана, балованный растет. Ты в школу убежала, а я прилег вздремнуть, так разве ж он даст?! Бегает, ногами стучит, орет как оглашенный. Мертвого разбудит…
Пупс Федя приносил Краснобаевым уйму хлопот, — вечно блудил по дому, засыпая то под столом, то под Оксаниной койкой, а то и домовушко шатуна так спрячет, что и при солнушке с лучиной не найдешь; и тогда в ночь-полночь искали потерю всей семьей, потому что без Феди Оксана не засыпала.
Раньше дочь с веселым азартом подхватывала отцову баешную игру, но сейчас потупила опечаленные глаза и молчала.

XVI

Поздним вечером Иван заглянул в Оксанину спаленку, где дочь, уложив Федю на подушку, весело распевала:
Два пупсика гуляли,
В Таврическом саду,
И шляпу потеряли,
В двенадцатом часу.
И шел какой-то дядька,
И шляпу подобрал,
А пупсики кричали:
«Украл!., украл!., украл!..»

Иван присел на краюшек койки и, снова одолев гордыню, виновато вздохнул, погладил дочь по взъерошенным волосам. Оксана снизу вверх пытливо заглянула в самую глубь отцовых глаз и прошептала сквозь слезы, прикусывая дрожащие губы:
— Папочка, ты не сердись на меня, ладно? Я больше ничего раздавать не буду… Не обижайся…
— Ладно, ладно, спи… Я не обижаюсь, наоборот… — он не смог досказать, повиниться и, опустил глаза к полу, стал разглаживать и расправлять одеяло вздрагивающей ладонью, которую дочь тут же ухватила и прижала к глазам, чтобы отец не видел слез.
Иван хотел пожалеть дочь, успокоить, но у самого горло перехватила колкая сухость, сердце сжалось, зашершавело. Он прокашлялся и, глядя в стемневшее окошко, досказал:
— Я наоборот… Но и ты на меня не обижайся… Ты можешь раздавать подружкам все, что хочешь. Но если иногда спросишь у нас с матерью, тоже не лишнее. Мы же тебя худому не научим…
— Пап, а ты Петьку на двор не будешь выкидывать? — это Оксана защищала приблудившего ноняшней осенью щенка, заматеревшего… в низкорослую, мохнатую дворняжку.
— Доченька, он же дворовый пес, не комнатный.
— Ему же холодно во дворе.
— Мы его к теплу приучим с осени, знаешь как он будет зимой страдать на морозе. А ему надо двор сторожить… Помнишь, ты его на Рождество в избу пустила, как он потом в тепло рвался, всю дверь на веранде изгрыз…
— Ну и пусть дома живет.
— Петька — дворовая собака, и не надо его портить… Ну, ладно, сказочку прочитаю и спи…
Иван пошел в свой куток за книжкой, но у порога обернулся… и оторопел: Оксанино одеялко вдыбилось комом, зашевелилось, ожило, и тут же высунулась хитроватая Петькина мордочка. Видимо, пока Иван сидел на дочериной койке, пес таился под одеялом у Оксаны в ногах, а как хозяин пошел вон, решил выбраться из пододеяльной духоты, глотнуть свежего духа.
— М-м-м… — промычал Иван, будто зубы свербило. — Ну, это уж, Оксана, ни в какие ворота… Ты пошто в постель-то его пустила?! Он же везде шарится. Притащит заразу…
Опять стало копиться раздражение, но припомнил, каким ма-каром явился Петька в дом, и невольная улыбка размягчила сохнущие в досаде губы.

XVII

Промозглым вечером… зябкая осенняя земля отходила к зимнему сну… в жильё Ивана Краснобаева явился домовой, домову-шечко, ласково сказать.
Ирина, ушомкавшись за день, уже почивала, доглядывала десятый сон, а Иван, деревенскими сказками, с горем пополам угомонив малую дочь Оксану, потушил свет, задремал… И вдруг послышался писк не писк, плач не плач, — прерывистый, жалобный скулеж, что сочился в избяную тишь то ли сквозь рассохшиеся половицы, то ли сквозь стены, то ли с потолка. Писк, похожий на занудную капель из ржавого рукомойника, вдруг пропадал, и хозяин томительно ждал его, уставившись в пустоту; и писк опять нарождался, потом снова замирал.
Надо вставать, но лень поперед родилась; неохота вылезать из нагретой, улежистой постели, да и сон, худо привечавший Ивана, мало-помалу все же сморил, и жалко рушить полузабвение, желанное и маятно выжданное. Со сном у Ивана беда-бединушка: вроде уже сморился и чудится доткнеться до подушки и провалится в забытье; ан нет, прилег, и полезли в голову, цепляясь одна за другую, вязкие думы, и вот уже сна ни в одном глазу. А голова тяжелая, пустая… Запалишь ночник и, напялив дальнозоркие очки, отпахнешь наобум лазаря книжку снотворную — так он величал незатейливое чтиво, потому что умную не осилишь квелым разумом — бессмысленно учитаешь с полстраницы, и сомлевшие глаза сами укроются; засыпаешь с очками на носу и книжкой в руках, да так бы и спать; нет, кинешь на стол очки и книжку, погасишь свет, закроешь глаза… и тут же пчелами зароились думы, а сон улетучился.
Нет, надо заставить себя уснуть, а то придется потом неприкаянно слоняться из угла в угол, высматривать, когда окошки рассветно поголубеют, и плестись в редакцию с опухшими, красными глазами, пепельным лицом и болью в висках. И там с пустой, сонной, будто похмельной головой вымучивать статейки про коровьи надои и бычьи привесы.
Надолго стихая, писк не пропадал совсем, и нужно было что-то делать. А коль шевелиться не хотелось, то Иван поворчал да и укрылся с головой, чтобы не слышать въедливый скулеж. Еще надеялся уснуть, пока сон похаживал близко, пока можно было заманить его в постель… И призабылся вроде… в наплывающих цветных видениях ожили мать, отец, брат Илья, коих поминал перед сном, но тут же почуял, что кто-то назайливо теребит за плечо. Промычал от досады, тяжело обернулся, догадавшись, конечно, кто его ворошит, и увидел в бледном, реющем свете, что возле кровати постаивает испуганная Оксана. В ночной, белой и мешковатой рубахе до пят, прижимая к себе старую куклешку, дочь боязливо таращилась в темный запечный угол, при этом вся дрожала, как сухой осиновый лист на ветру.
— Пап… а пап, кто-то пищит и пищит… — шептала она, задыхаясь, косясь обмершими глазами в запечный куток.
— Я уж думал, ты спишь давно, а ты все шарошишься, полуночница, — прошипел Иван в сердцах. — От тоже наказанье, а!
— Пап, а может, это домовой… домовушечко плачет? — шептала Оксана.
— О, Господи ты мой! — простонал Иван. — Еще не чище! Это же сказки…суеверия… Нет, всё! Больше я тебе сказок на ночь не читаю…. Домовой… Сама ты домовушечко, — смягчился отец. — Ты вот что, девушка, иди-ка спать.
— Ага, спать. Домовушечко плачет, а я буду спать, — Оксана заплакала, шмыгая отсыревшим носом, — Вам дак хорошо вдвоем спать, а мне одной страшно.
— А кукла тебе на что?! Там у тебя и пупс Петруха…
— Пап, а может, это котенок пищит? Может, замерз, в тепло просится.
— Ну, пищит да пищит. Тебе-то какое дело?! Попищит да перестанет. Может… — он хотел добавить: может, крысы шныряют в подполе, но не стал пугать и без того боязливую дочь. — Может, ветер ставнями скрипит… Ветер не ветер, утром разберемся. А сейчас добрые люди давно-о уже спят. И ты иди спи, не маячь тут. А то утром опять с ревом в детский сад поднимать.
— А может, котенок замерзает, — не унималась дочь.
— О-о-о!.. — схватился Иван за голову. — То котенок ей слышится, то поросенок, то домовёнок! Надоело!.. Как ночь, так и начинается нервотрепка… Все понятно с тобой, дорогуша, — не хочешь одна спать. К матери под бок метишь. Большая уже, невеста, а все бы с мамкой спала. Может, тебе еще и титю?.. Ты пошто одна-то боишься спать?! Мне лет шесть было, как тебе сейчас, я один спал на чердаке, на могилки впотьмах ходил, — невольно приврал Иван. — На спор, конечно… И никакой холеры не боялся. А ты боишься спать без матери.
Тут, легка на помине, проснулась и мать.
— Мам, мам!.. — заверещала дочь. — У нас кто-то пищит, плачет. Может, домовушечко?
— Домовушечко?.. — потряхивая сонной головой, переспросила мать.
— Ага. Пищит и пищит.
— Ладно, иди, моя бравая, — мать позвала Оксану, и та привычно нырнула под одеяло, лишь сверкнули из-под белой рубахи крохотные пятки. Умостившись меж отцом и матерью, из глуби умятой подушки высунула любопытный, острый носик.
— Пап, но посмотри, кто это пищит в избе?
— Отец, сходи на кухню, глянь, чего там, — поддержала Ирина дочь.
Иван еще побурчал и, кряхтя, вылез из постели, опустил голые ноги на холодные половицы.

XVIII

Вхолостую исходив избу, слыша все тот же проклятый писк, Иван сунулся за дверь, оглядел с фонариком и сени, и казенку, и даже ограду с палисадником. Ничего не обнаружив, раздраженный вернулся в избу.
— Но, елки-моталки, уже ночь-полночь, а мы все не спим!.. И что это за бома пищит?
— А по-моему, из-под пола доносится, — вслух подумала Ирина. — Надо, отец, в подполье глянуть.
— Вот сама и гляди, а мне уже надоело все, — махнул рукой Иван, устраиваясь спать в детскую кроватку, поджимая ноги и гадая, что лучше укрыть коротеньким одеяльцем, — ноги или голову.
— Отец!., ну, посмотри.
— О господи!.. — выругался про себя Иван, но все же опять поднялся и, прислушиваясь к писку, по его тоненькой, незримой ниточке подошел к подпольнице.
И лишь открыл подпольницу — тяжелую крышку с ввинченным в нее кольцом, — так сразу и увидел темно-бурый, пушистый колобок, который хлипко поскуливал, скребся по картофельной горке, взблескивая черными бусинками глаз. Живой и осмысленный взор неведомого, бесформенного дива встретился с Ивановым взглядом… Испуганно отшатнувшись, знобко передернувшись, Иван невольно перекрестился про себя. Потом, осилив мимолетный, знобящий страх, опять сунулся взглядом в подполье и лишь тогда признал в лохматом диве скулящего щенка.
Картошка, с полмесяца назад горкой засыпанная в подполье, толком не просохла, и диво, настырно ползущие на вершину, скользило, сползало к изножью, потом снова, обиженно скуля, скреблось по сырой и студеной картохе вверх, к манящему и сытному избяному теплу.
— Подите сюда! — весело позвал Иван домочадцев. — Нашел я домовушечку.
Когда в припахивающую картофельной гнилью, земной плесенью, промозглую темь подполья хлынул слепящий свет, когда дохнуло запашистым, жилым духом и послышались людские голоса, голодный-холодный щенок стал отчаянней скрестись вверх и пищал теперь без передыху, закатываясь в плаче словно брошенное матерью грудное дитя. Иван выудил пискуна из подполья, усадил на пол, где щенок сразу же пустил из-под себя парящую лужицу.
— Не пискун ты, а писун, — ухмыльнулся Иван, погладив щенка.
Тут из горницы прилетела Оксана, подивилась, схватила щенка с пола, и такое у них пошло целованье-милованье, словно кровные брат и сестра обнялись после долгой разлуки. Чокая шлепанцами, явилась на шум и заспанная Ирина; глядя умиленно на щенка с дочерью, приобняв мужа, вдруг грустно вдохнула:
— Скучает… — и весело прибавила. — Надо ей сестрицу покупать.
— А может, лучше братца купим? Подмога по хозяйству. Да и наследник. Девки — чужой товар.
— Ой, мама, папа!.. — услышала дочь про будущие покупки. — Купите мне сестричку.
— Сестричку-лисичку?.. — отозвался Иван и с грустью прикинул, что дети им сейчас не ко времени, потому что надумали кочевать в Иркутск, где их никто не ждет с распростертыми объятиями, с хлебом-солью, и неведомо еще в каком углу приютятся. — Легко сказать, купите… Дороговато стоит, доченька. А у нас денег кот наплакал.
— Ага, вон диван купили, шкаф купили, а на сестренку денег нету. У дяди Паши Семкина займите, — помянула дочь беда-лажного соседа, детского дружка отца. — У него полно денег, — уже трех девочек купил, теперь мальчика поехал брать.
— Ну, разве что у дяди Паши занять, — рассудил Иван.
— Ладно, доча, купим тебе братика либо сестрицу, — посулилась мать.
— Что уж в продаже будет, — рассудил Иван. — Да и по деньгам нашим…
— Вон, папина мама, баба Ксюша, с дедой Петей бедно жили, а восьмерых купили.
— Тогда ребятишки дешево стоили.
— Купим, доча, купим, — заверила мать, игриво глянув на Ивана. — Купим, отец?
— Ура-а-а! — завопила дочь и так стиснула щенка, что тот жалобно пискнул.
* * *
Угомонились далеко за полночь. Сперва гадали, как домову-шечко в подполье очутился; тут Иван смекнул, что щенок заполз туда через отдушину, которая с улицы была прорезана низконизко, возле самой земли. А ведь со дня на день ладился забить отдушину березовым чурбачком, проконопатить мхом и перед Покровом Богородицы обмазать сырой глиной, чтобы загнать в подполье тепло, чтобы в крещенскую стужу не поморозить картошку. Догадавшись, как щенок забрался в подполье, поочередно нежили, миловали бурого пискуна-писуна; пытались кормить его вечерошней пшенной кашей, но щенок наотрез отказался. Тогда, уложив домовушечку в плетеную тальниковую корзину на Оксанино кукольное тряпье, семья легла досыпать.
И лишь кот Баюн, мохнатый, дымчатый, не спал; сердито кружил возле корзины, где ночевал щенок, и нет-нет с шипением выгибал спину и топорщил хвост. Баюн сам считал себя домо-вушкой, и зачем нужен в избе второй домовой, — никак не мог понять своим кошачьим умишком. Ухмыльнувшись в усы, решил, что у хозяев не все дома, к соседям ушли, и, по-барски развалившись подле корзины, стал размышлять, что ему делать дальше: избавляться от дурковатого щенка, который не умеет даже мяукать, или терпеть, уживаться?.. А уродился Баюн несусветным лодырем, от рассвета до заката безжизненно валялся на полу, лениво переползая вслед за лучами солнца, и хозяйка, когда мыла полы, задвигала его шваброй в угол. Мыши на нем пляши «цыганочку» — усом не поведет, не ворохнет лапой… Вот лень-то и подсказала коту: ладно, пусть живет, все равно я останусь в избе верходом, поскольку умнее хозяина с хозяйкой, не говоря уж про Оксану. А начнет шалить… — Баюн покосился на корзину и, прошипев, выпустил когти, — махом усмирю.

XIX

На другой день, ближе к ночи, завернул сосед Паша Сёмкин, почитавший себя за матерого охотника. Деревенские мужики соглашались, но прибавляли для верности: охотник, мол, до выпивки. Паша Сёмкин, как и отец его, деревенский печник, Царствие ему Небесное, любил пить вино и покупать детей, а в тайге в последний раз ходил… не помнит когда. С грехом пополам осилив восьмилетку, как и прочие деревенские парни, неохочие до учения, подался в деревенскую «фазанку», откуда вышел механизатором широкого профиля, но, коль привадился к выпивке, на тракторе долго не усидел, и теперь вкалывал истопником в казенной бане.
— Здорово ночевали, — Паша с порога начал приплясывать, охлопывая свою крутую грудь, — Моя-то, Ванька, родила. Да… Праздник у меня нонче. Отметить надо, — Паша азартно потер руки. — Займи трояк до получки… Парня принесла… До-олго я его добывал… Девки чо?! Чужой товар…А вы-то чо с Иркой время теряете?! Одна девка, паря, — не семья… — и зачем-то приска-зал: — Иван родил девчонку, велел тащить пеленку… Не-е, надо вам еще парочку завести. Если чо, дак я, Ванька, могу и подсобить. У меня это ловко получатся. Люблю я это дело… Только кликни…
— Без тебя, Паша, управимся. Родить — дело не хитрое, а вот как вырастить, чтоб путние вышли. Да и нищету плодить не охота…
— Нет, Ванька, ты не прав. Не будь у меня ребятишек, я бы и не знал, почо жить. А так придешь домой, на ребятишек глянешь, — сердце радуется.
Тут Паша приметил щенка.
— У-у-у! Ты гляди, какой пес! — за шкирку цапнул его с пола, повертел и так, и эдак, запихал кургузые пальцы в пасть, глянул под хвост, потрепал загривок, оттянул уши.
Щенок обиженно заскулил, а потом сердито затявкал.
— Ишь ты, от горшка полвершка, а уже и лает.
Оксана перепужалась, что шальной сосед угробит домовушеч-ку, со слезами отняла щенка, да еще и съязвила:
— Вас бы, дядя Паша, так помять, да под хвост заглянуть, по-другому бы запели.
— У-у-у, ты погляди, Ваня, какая у тебя дочь язычная.
— Да уж за словом в карман не полезет. Но это дома, а в школе тише травы, ниже воды…
— А породистый, паря, шшенок, поро-ородистый, — степенно протянул Паша, присев к столу и закурив, — ишь, лапы каки здоровенны. На зверя, однако, пойдет, — хошь на копытного, хошь на медведя. Поро-одистый… Маленько подрастет, ты его, Ванька, сырым мясом корми, — злее будет… Но сперва, дружище, надо обмыть собачошку, — Паша привычно и сноровисто щелкнул по горлу. — У нас, охотников, как собаку обмывают… Чтоб по бутылке на лапу. Вот… Тогда и выйдет добрая собачошка, можно в тайгу брать, не промахнешься.
— А ежли не обмоешь? — усмешливо покосился Иван на Пашу.
— Ежели не обмоешь, толку, Ваня, не будет, помяни мое слово. У меня такие лаечки росли, а как не обмоешь… Короче, ближе к ночи, тити-мити гони, — Паша пошелестел пальцами, — в вино-полку сбегаю. Уже одиннадцать, — открыли… Не-е, Ванька, добрый пес вырастет. Да и сыскна, однако, по чуху вижу. Можно и в милицию, и на границу, — пускай бандитов да шпионов ловит. Такие, Ваня, можно денюжки с их слупить, тебе и не снились… У меня третьего года погранцы щенка забрали, дак я на выручку мотор на свою дюральку взял… Здоровый вырастет, — Паша опять было потянулся хваткой рукой к щенку, но Оксана бегом унесла его в горницу. — Могу на бутылку поспорить, с телка вымахат.
Паша Сёмкин еще долго нахваливал породистого щенка, пока не выцыганил у Ивана пять рублей на бутылку.
* * *
Щенок, прозванный Петькой, как ни пыжился, а вымахал лишь с кота Баюна; так вечным щенком и остался, и тому же медведю пришлось бы нацепить на глаза толстенные очки, чтобы высмотреть в траве эдакую букашку.
— Я же тебе, Ванька, русским языком сказал: на все четыре лапы надо обмыть, — укорил Паша. — Поскупился, вот и получил… Но ничо, паря, можно и с таким подымать медведя из берлоги. Берешь его в руку и… как мишка из берлоги попер, прямо в евойну морду кидай пса. Пока мишка разбиратся, кто это собаками кидатся, тут его и добудешь.
Собачушка, хоть и не вымахала с телка, но зато уродилась храбрая, преданная дому, и хлеб свой скудный отрабатывала с лихвой, — так и тявкала, так и тявкала из подворотни на всякого встречного-поперечного и даже кидалась на коров и на проходящие возле палисада машины. Норовила и цапнуть, особо хмельных, гомонливых, что буром ломились в ограду. Паша Сёмкин, глядя на ночь, приперся пьяненький на бутылку просить, а коль достучаться не мог, перемахнул через заплот. Тут Петька и цоп его за ногу… Паша обомлел от собачьей наглости и шибко ругался, а пес пуще заливался.
Иван вышел на крыльцо, Паша и на него кинулся:
— Не собака, мать ее за ногу, — огрызок собачий. Я же тебя, Ванька, сразу сказал: с кота вырастет… дворняга, брехать из подворотни… Можно бы, конечно, шкуру содрать на унты собачьи, дак и на рукавицу не хватит… Эдакая вошка, а туда же кусатся…
— А ты не шарошься по ночи, не тревожь соседей. Еще и через заплот полез. Доведись, любая дворняга укусит.
То, что домовушечко не вымахал с телка и на медведя с ним ходить опасно, то, что вырос дурковатый и заполошный, — не огорчило Краснобаевых: пес уродился ласковый, и при виде хозяев вертелся юлой, подпрыгивал, норовя лизнуть в нос. Глядя на ликующего Петьку, даже кот Баюн улыбался, довольно урчал в седые усы. Бывало, прибежит Иван со службы злой как собака, и выместил бы зло на домочадцах, да поиграет с Петькой, приласкает Оксану, и тут же отмякнет. Видно, и собачешки, твари
Божии, как дети, для умиления сердец наших. К тому же, как растолмачил Ивану хитромудрый степной старик: ежли щенок сам прибился к дому, — счастье принес, лад семье; худо, ежли собака покидает двор, — тут уж ворота запирай не запирай, а беду поджидай.
Поминая осеннюю ночь, когда щенок очутился в подполе, ласково навеличивали пса домовушечкой, и суеверно чтили — сам пришел в дом, домочадцам на радость.

XX

— Нет, Оксана, ты все же Петьку к постели не приваживай, — без былой настойчивости попросил Иван. — Он же у нас ночным сторожем живет, чтоб ворюги не залезли… В ограде у него своя избушка. На зиму конуру войлоком утеплим, занавесим твоей старой шубейкой. Теплынь будет…
Петька… ушки на макушке… внимал, согласно и виновато поглядывая на хозяина, потом вздохнул, спрыгнул с кровати, побежал к двери, и хозяин отпустил его на волю.
— Но все, Оксана, засыпай, а то утром в школу не подымешься. — Иван склонился и поцеловал дочь в заалевшую щеку.
— Сперва сказочку скажи.
Отец поморщился:
— Ой, Оксана, башка болит. Сегодня в редакции такой был день муторный… Давай я лучше почитаю.
Иван ушел в горницу, пошарил на книжных полках и добыл книгу бажовских сказок, зачитанную в труху, с русскими умильными картинками в акварельной изморози, с затейливыми кружевами, где таинственно сплетались листья, травы, диво-птицы с ангельскими ликами. В книге Бажова Иван особо любил про «Серебряное копытце», и, кажется, это была его первая сказка, читанная им, когда освоил в школе азы, буки и веди, страшащие, что медведи; но еще раньше, на лесном кордоне, при чаровном свете керосинки, читала «Серебряное копытце» вслух сестра Таня, второклассница, приехавшая из деревни на январские каникулы. Притаив дыхание, слушала вся семья, потому что сказка полно и чудесно сливалась с таежной краснобаевской жизнью. И дом, пусть не охотничья зимовейка, был так же укутан синеватыми на рассвете снегами, и кока Ваня жил свой, доморощенный, и Верку-любимицу отец потешно величал Дарёнкой, и похожий кот Бормотун мурлыкал, — словно, заскучав по живым людям, выбрел из сказки; вот бы еще узреть косулю с копытцем серебряным… Когда сказка таяла едва зримым дымком, что вился над охотничьим зимовьем, Ванюшка, будто по малой нужде, выбегал во двор, замерший в студено-голубом звездном сиянии, прищуристо вглядывался в чернеющую тайгу, откуда прилетит, чуть касаясь пушистых суметов, тонконогая косуля, посматривал на заснеженную крышу, — может, прыгнула уже… выбивает цветные каменья серебряным копытцем…
Ребятишки всякий вечер да через вечер снова да ладом заставляли Таню читать «Серебряное копытце»; отец, вязавший сети, удивленно качал головой; мать, прядшая баранью шерсть, мотая серые нити на веретешку, отчего-то с грустью поглядывала на дочь сквозь слезную мглу; Ванюшка с Веркой, порозовев щеками, нет-нет да и косились в окошко, где по ледяным ветвям и листьям плавал, мерцал всполохами таинственный свет.
А теперь вот Оксане читает Иван «Серебряное копытце»; вернее, бормочет как пономарь, без чувства и без толка, шаря утомленными, вялыми глазами по строчкам. Спать охота… Когда одолел сказку, Оксана негаданно спросила:
— Пап, а пап, а тараканы в кроватку залезут?.. Они кусаются?
— Нет… От ить вывел можжевельником, опять приперлись. От соседей, видно, привалили… Но ты не бойся, они в постель не полезут.
— Ага-а, сейчас пробежал один прямо над кроваткой… — Оксана провела пальцем по вышорканной стене, где начертанный ногтем после побелки смутно виднелся старичок-лесовичок с бородой до пят и обабком-грибом вместо шляпы. — Бежал, бежал и чуть на нос мне не забежал.
— Да нет, доча, нет, — засмеялся Иван, — ты не переживай, в кровать они не сунутся. Чего они тут забыли, скажи на милость?! Это где сырость, хлебные крошки, сахар… вот там у них пир горой и дым коромыслом… Спи, закрывай глаза, и никого не бойся, а если какой охломон побежит, хлопни его тапком — и готово, и Машка не царапайся, Васька не чешись, — он лихо, по-отцовски, мигнул дочери.
— Жалко… они живые.
— Ладно, ладно, не бойся, они уже спят без задних ног. Набегались и спят, слышишь, храпят в углу?
— Слышу… — повернув ухо к темному углу, послушав, ответила дочь, но тут же и спросила: — А этот чего носился по стене?
— А этот… ну-у… этот, поди, на двор бегал. Перед сном забыл, а тут прижало, вот и побежал… Ты сама-то, кумушка, на ночь ходила? А то, смотри, будешь ночью рыбу удить…

XXI

Судача с Оксаной, будто с деревенской кумушкой, Иван отте-плел, прояснел, как небо после моросящего дождя, и неожиданно спросил у себя… или вопрос сам, не облаченно в слова, вспыхнул в нем тихо и неярко: толковал ли отец с ним, маленьким, как он с дочерью сейчас? Чтоб душа в душу… Ничего похожего не вспомнилось, как ни тужил Иван воспаленную память, уводя ее в глубь малолетства, и уж засвербила душу обида на отца, застилая глаза степной ветреной мглой, среди которой Ванюшка был так одинок и так бесприютен, что хотелось плакать от жалости к самому себе… Тут он почуял, что дочь требовательно дергает, теребит его за рукав.
— Пап, а пап!.. Ты, как тетеря глухая. Говорю, говорю, а ты не слышишь… Дедушка тебя маленького ругал?
— Отец-то мой?.. Руга-ал, и гонял, бывало… За дело, конечно. Варнак-то я добрый был. Ежели во дворе что худо лежит, у меня уж башка болит, как бы спереть. А на улице, бывало, ребятишки и выманят. Но отучили: отец таской, мать лаской. Старшие братья подсобили… Да мало гоняли, надо было как Сидорову козу сечь, толк бы вышел, теперь бы покрепче жил, дурью не маялся… К порядку-то отец приучал, но…
Иван недомолвил, что отец с братьями привадили малого внешний порядок блюсти, но про душу не думали, и… чуть взы-грала отроческая кровь, заросла душа, не ведающая страха Божия, дурнопьяной травой, как одичалое волчье поле.
— А в угол дедушка ставил тебя? — пытала Оксана.
— Всяко бывало… — вздохнул Иван, слыша дочь издалека своего детства, не видя ее, потому что взгляд пристально и мучительно озирал детские видения, пытаясь отыскать тепло-желтое, сдобренное тихим закатом, где бы отец и маленький Ванюшка судачили вот так же, как он с дочерью сейчас, ради самого разговора, чтобы в мало значащих словах, через сам отмягший голос, через смущенные взгляды излить друг другу распирающую до нервной тряски, нежную жалость и почуть счастливое слияние душ в любви.
* * *
Перед взором, обращенным в малолетство, привиделась лодка-плоскодонка, вкрадчиво скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде. Вот они отцом кинули сетешки, — три конца, вытянув их вдоль прибрежной листовой травы, там-сям белеющей цветами кувшинками.
— Щучка-шардошка рыбу пужнет, а та из травы ка-ак шура-нет, да сослепу пря-омо в наши сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая рыбацкому промыслу восьмилетнего Ванюшку.
А поставили сети далеко от деревни, на другом краю озера, против истока, соединяющего два неоглядных озера, похожего на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной сонную речку. Лишь подвязали к верхней тетиве деревянный маячок, тут же и решили проверить, — надо убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, — и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи. Потом Ванюшка веслился, азартно косясь на лопа-тистых чебаков и отборных окуней, знобно дрожащих красными перьями, нет-нет да и лихо выплясывающих в сухом, дожелта промытом отсеке. Отец посиживал на корме, правил легонькой, ловкой кормовушкой и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший быстрой щетиной. Сдвинув на затылок черную полувоенную фурагу, любовался розовеющей, будто усыпанной цветочными лепестками, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где лодка оставляла извилистый след. Потом отец засмолил толстую самокрутку, опахнул Ванюшку махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябкого озера и, уже не в силах совладать с азартом, до времени запаленным первой удачей, сулящей улов, чему-то подсмеивался, нервно косил глазом и даже вроде подмигивал Ванюшке.
Обычно неговорливый с сыном, тут отец помянул:
— Да-а, сколь мы тут с тятей переудили, кто бы знал… Но ши-ибко был сердитый, Царство ему Небесное… Маленький, помню, был, навроде тебя, и мы тут сетями исток перегородили, — он тогда шире был… Я потихоньку веслился, а тятя рыбу выпутывал. И чо-то зазевался, лодку на сеть и занесло…Не успел я и глазом моргнуть, как тетя меня по хребтине и вытянул мокрой кормовушкой. И не заревешь — еще отпочует…
Ванюшка — в пионеры наладился… набравшись храбрости, спросил:
— А сетями, папка, ловить разрешается?
Нахмурившись, отец тут же с вызовом ответил:
— Спокон веку жили мужики на озерах и реках, гребли рыбеху и сетями, и бродниками, а рыба не убывала. Теперичи рыбакам прижим, а рыбы с гулькин нос. Почему?.. Да потому, что нагородили по озерам, рекам заводов да фабрик, нерестилища угробили, фугуют всякую заразу в воду, морят рыбу, а на рыбака сваливают, браконьером обзывают. Бьют Фому за Еремину вину.
Ванюшка, весь подавшись к отцу, замирал, веслился старательно, без всплесков, чтобы не пропустить ни одобрительного взгляда, ни словечушка… в кои-то век беседуют… чтобы не порушить вечерний, смуглый искрасна, ласковый покой… И эдакий ладный разговор не иссяк и на песчаном, тальниковом берегу, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнях, долго пили чаек, прикусывая сахар, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, прикопченной рукояткой. Догорал на черных вершинах хребта желтовато-розовый, чистый закат, суля ясное утро; чуть шаял углями костерок, бросая красноватые отблески на закопченную манерку с чаем; дотлевал вместе с костром и разговор отца с сыном.
— Лишь бы, папка, утром не заморочало, — подлаживаясь к отцу, печалился Ванюшка. — Ветер бы не подул…
— Закат ясный, — Бог даст, постоит тихо, и рыба не уйдет мористей, у берега будет играть, в траве. И, может, подфартит, недаром сетешки намочим…Чайки кружат, фарт сулят… Мы вот так же с тятей ставили сети под этим берегом… в первый раз на рыбалку взял… и рыба прямо задавила сети. Выбирали, выбирали, полны отсеки накидали, лодка осела по самые уключины, — того гляди, черпанет бортом, — пришлось вторую ходку делать к сетям… Помню, тятя все приговаривал: «Но, Петруха, комар тя забодай, талан тебе попер, ишь как мне с тобой поддуло!.. Рыба-ак, едренов корень…»
С тающим предночным светом иссяк и разговор. Чернь укутала тальники, но месяц бледным оком зрел на сына с отцом, и по-чебачьи взблескивала, чешуилась в его свете озерная рябь.
— Ну что, унтуха харэктэ?.. Пора ночевать. Утра вечера мудренее.
— Ложись, папка, а я еще посижу маленько.
— Но, посиди, посиди.
Отец расстилает на песке войлочную попону — ею укрывали зимой Гнедуху — сверху кидает брезент и, сходив на берег по нужде, глянув на озеро, укладывается спать. А Ванюшка, возбужденный привалившим счастьем, боясь заспать счастье, не насытившись им в полную душеньку, подкладывает сушняка в оживленный костер и очарованно следит за синими, витыми листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда парнишка поднимается, озирает набухшие ночью кусты, потом — озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее рябью в Камышевых плесах; с озера, не давая задремать рыбацкому азарту, доносятся чавкающие всплески ночных рыбин, слышен волнующий запах тины, преющей на отмели травы… Ванюшка не помнит, когда, сомлев у костра, забирается под брезент, прижимается к отцовской теплой спине и засыпает… плещутся во сне красноперые окуни, зеркально взблескивают чебаки; отец, сын чует спросонья, поворачивается, подгребает его к себе, и теперь они спят, будто не всяк сам по себе, а слившись в одно ласковое, родное.

XXII

«Значит, бывало, жили мы с отцом душа в душу, как я с Оксаной сейчас!..» — укорил себя Иван. Но что-то городилось, то-попорщилось перед глазами, путал окаянка, настырно и ехидно подсовывал отцовские пьяные скандалы. Укроешь глаза, призабудеться, очнешься в далеком деревенском детстве, и с тоскою видишь обметанные инистой щетиной, зло поджатые отцовские губы, студено-синий, бриткий прищур, скандально упертый в маленького Ванюшку. Отец уже в беспамятном хмелю, сейчас с зубовным скрежетом станет костерить мать, прихватив и малого, а потом, в ночь-полночь, в крещенскую стужу, выпрет из дома…. «Но отчего же… отчего недоброе заслоняет теплые, ласковые видения, — снова ладом вопрошал себя Иван. — Немало же добра видел от отца… Худо-бедно, а восьмерых выкормил, выпоил, поставил на ноги… А может, и не в отце тут дело?.. — в душе моей, откуда вместе с любовью выветрилось детство?.. Мне ведь и со-бачошку было не жалко, когда приблудила щенком. Выкинул бы, коль не Оксана… Это теперь уж свыкся…»
— Пап, а пап, охота скорей вырасти… — пробился сквозь думы и видения голос дочери, и он тряхнул головой, чтобы очнуться, вернуться в Оксанин закуток.
— Шибко-то, девушка, не торопись. Чего доброго во взрослой жизни?! Успеешь, намаешься…
— Нет, мне хочется стать большой, чтобы научиться рисовать… красиво-пре-красиво! Как ты…
— О господи! — засмеялся Иван. — Да ты что, доченька, это я так… малюю от скуки. Годом да родом… Охота другой раз озеро нарисовать, да руки, что крюки. Не слушаются, деревянные…
Иван ладился в художники и смалу, как ворчала мать в сердцах, портил бумагу… нечем протереть стеколку от лампы керосиновой… срисовывал по клеткам трех богатырей, трех толстозадых медведей да трех охотников-трепачей; однажды приперся на берег с детской акварелью, окунул кисть в закатное озеро, попытался вечер запечатлеть, но растеклась водяная краска по ватману мутью голубой и розовой. А потом, как вошел в лета, да как глянул в Третьяковке на картины русских мастеров — запела, заплакала душа… и с той поры кисть уже в руки не брал — стыдился. Так другой раз от скуки карандашом черкнет…
— Нет, папа, все равно красиво… Озеро, солнышко всходит, мальчишки окуньков ловят… И Петька бравый вышел… А как мальчик с отцом заблудились в степи… Такая метель!.. — наверно, снегом занесет и коня, и сани, где сидит отец с мальчиком… Жалко…
— Ах ты, жалостливая моя… — Иван поцеловал дочь в зарозовевшую щеку и, опять не слыша, глядя сквозь ее притихшее, разомлевшее перед сном лицо, такое вдруг высмотрел, что и вспомнить-то вряд ли смог бы: померещилась глухая деревенская изба, горенка, и он, еще грудной, измаянный хворью и потный, лежит в зыбке, подвешенной на крюк, ввинченный в толстенную матицу под потолком; недавний жар спал, дал передышку, и теперь осмысленней, яснее, хотя и отрешенно, смотрит Ванюшка широкими глазами, дочиста промытыми слезной влагой; смотрит на развесистый фикус, подпирающий потолок и нависающий над зыбкой, на герани, загородившие листвой окошко, отчего зимний свет, продираясь сквозь гераневую чашу, пучками пронизывает горенку, желто-бурыми пятнами плавает на стене, на узористых рамках, туго забитых карточками, на вышитых гладью райских птицах; и Ванюшка следит из зыбки за играющими, гаснущими и снова возникающими пятнами… Потом всегда, когда остывал и валялся в жару, виделись Ивану плавающие листьями пятна, от которых явственно слышался душный запах герани и фикуса, хотя ни цветов, ни комнатного деревца уже и в помине не было. Световой рой заслоняет отец и, наклонясь к зыбке, отведя накинутую на веревки холстину, морщась от жалости, что-то наговаривает сыну, но тот не понимает слов… мал еще, хотя чует в них заправдашнюю ласку; чует парнишка и забившие постный, хворый дух герани и фикуса, терпкие, здоровые запахи отца, и он тянется к ним ручонками, что-то гулькает из зыбки; а пахнет от отца свежим сеном, сосновой смолой, сыромятной кожей, дегтем, конским потом, махрой и окуневым духом.
* * *
Дождь утих, но туго и напористо шумел ветер, трепал и раскачивал в палисаде вершины берез, поскрипывая и позвякивая незакрытыми ставнями. Из-за черных туч выглянул месяц, осветил комнатку, и Оксана стала следить за ним млелыми глазами, гадая: то ли он запутался среди посеребренных березовых ветвей, то ли изжелта-белой, узенькой птицей, устав кочевать по не-бушку, присел на березу перевести запаленный дух; присел да и загляделся в окошко, дивясь, как ладом, неспешно судачат отец с дочерью. Плавным своим сиянием месяц стал насылать на дочь легкокрылый сон, и она, подложив обе ладошки под щеку, скоро уснула.
Иван, может быть, и ненадолго освободившись от маятных раздумий, оглядывает утихшее, осветленное сном лицо дочери, смотрит с такой неутоленной любовью, так долго и немигаюче, что навертываются слезы, в глазах рябит, и чудится, что дочь уплывает и уплывает от него на островке бледно-желтого месячного света, обращаясь в крохотную звездочку в сияюще-холодной небесной пустоте… Иван вспоминает по своему детству…мать толковала: когда спишь при ясном месяце, да ежли в лицо светит, блазнятся горькие, хворые сны, — можно и взаправду прихво-рать; вспомнив материны приметы, подошел к окну, наполовину задернул шторы — лицо дочери утонуло в мягкой тени — и, уже ни о чем не переживая, стал завороженно следить за месяцем, который отдышался, успокоился и тихонечко всплыл на самую вершину березы, откуда тронулся в дальний ночной путь.
Восковой, слезливо подрагивающий свет опять высветлил для Ивана степную околицу, извилистый санный путь, через который струилась и струилась вечная поземка, завораживающая глаза, как речная течь. А вот на санном пути, среди синеватого снежного безбрежья зачернели ездоки… В передке саней, изредка потряхивая вожжами, нахохлившись, посиживал ссутуленный мужичок, — не то отец Ивана, не то он сам нынешний, а может, оба они, теперь уже слитые навек в одном путнике, в одном горемычном ямщичке; за спиной мужика, до самого носа укутавшись в козью доху, полулежал малый, — то ли Ванюшка, а то ли… мало ли что привидится… его дочь, не отводящая зачарованных глаз от шуршащей и вечно текущей поземки. Кружилась над степью тихая песнь про ямщика: «Ты, товарищ мой, не попомни зла…», и в лад песне, чисто и нешумно рысила отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а далеко-далеко загибалась плавно к небу, и уже на том чуть приметном изгибе темнели ездоки, пока не смеркли.
Май 1983, июнь 2003.
Назад: УТОЛИ МОИ ПЕЧАЛИ
Дальше: ГОРЕЧЬ