Глава 4
НИ ОТЗВУКА, НИ СЛОВА, НИ ПРИВЕТА
Ни отзвука, ни слова, ни привета,
Пустынею меж нами мир лежит,
И мысль моя с вопросом без ответа
Испуганно над сердцем тяготит:
Ужель среди часов тоски и гнева
Прошедшее исчезнет без следа,
Как легкий звук забытого напева,
Как в мрак ночной упавшая звезда?
(Из старинного романса)
1
«Поездка на Заельцовские дачи, которую папочка обещал совершить в воскресенье, не состоялась, но я об этом ни капельки не жалею, потому что…»
Тонечка обмакнула перо в чернильницу и задумалась, склонившись над своим дневником, не решаясь даже ему, самому сердечному другу, доверить тайну, которую она старательно хоронила от папочки с мамочкой, от лучшей подруги Оли Королевой и от горничной Фроси, с которой у нее после памятного разговора установились такие добрые отношения, что мамочка, Любовь Алексеевна, не удержалась и сказала дочери: «Давно бы так, давно бы подружилась с Фросей, а то дулась, будто мышь на крупу». Тонечка отвечала, что ничуть она на Фросю не дулась, что мамочке это всего-навсего лишь показалось, но Любовь Алексеевна в ответ только покачала головой и снисходительно улыбнулась.
Разговор этот происходил еще на прошлой неделе, до воскресенья, а в воскресенье случилось столь необычное событие, что поведать о нем она могла лишь своему дневнику, но никак не решалась. Крутила в пальцах ручку, на пере которой уже обсохли чернила, смотрела затуманенными глазами в окно и видела там, за стеклом, далекий алый закат, вольно полохнувший в этот вечер на половину неба.
В это время в дверь постучали, и Тонечка, захлопнув дневник, быстренько сунула его в ящик стола, ручку положила на чернильный прибор, громко спросила:
— Кто там?
— Я, барышня, — отозвалась из-за двери Фрося, — можно войти?
— Входи, Фрося, входи… Опять молоко принесла?
— Как велено…
— «Велено, велено»… Я же не маленькая, чтобы меня на ночь молочком поить.
— Вот прикажут — «не надо», я и носить не буду, а пока — не обессудьте, барышня… — Фрося поставила на стол тарелочку, на которой был стакан с молоком, накрытый крахмальной салфеткой, расправила фартучек и аккуратно присела напротив Тонечки, неотрывно глядя на нее чистыми, обворожительно красивыми глазами.
— Ну, что ты на меня уставилась? — капризно выговорила Тонечка. — Опять будешь мне всякие страхи рассказывать и требовать от меня всяческих глупостей? Фрося, миленькая, ну надоела мне твоя забота чрезмерная, не нужна она мне…
— Это вам кажется, барышня, что не нужна, а вот когда припечет, сразу понадобится — и помощь, и забота, и голова моя глупая… Будете рассказывать или дальше в молчанку играть станете?
— Да что я тебе должна рассказывать, что?
— Сами знаете, барышня, про воскресенье прошлое. Что случилось-то?
— Да ничего, ровным счетом ничего не случилось, что ты ко мне пристала?!
Тонечка сердилась, капризно надувала губки, всем своим видом показывая, что ее совершенно напрасно и беспричинно мучают, но Фрося как будто ничего не замечала, была по-прежнему спокойной, терпеливой и настойчиво долбила свое: она хотела знать, что произошло в воскресенье.
А произошло…
Ночью с мельницы прибежал посыльный, поднял с постели Сергея Ипполитовича и доложил, что случилась авария. Какая именно и что сломалось — посыльный не знал, только тараторил, вытаращив глаза, одно и то же:
— Просили, чтоб вы сей час прибыли.
Сергей Ипполитович мигом собрался, уехал, а утром позвонил по телефонному аппарату и сказал, чтобы его не ждали и что поездка на дачи откладывается до лучших времен. Обо всем этом мамочка сообщила Тонечке за завтраком и посетовала:
— Прямо и не знаю, что делать… Только одной провизии две корзины с Фросей наготовили. Куда теперь это девать — ума не приложу. А молодой человек придет — ему что ответить?
— Так и ответить: откладывается поездка, — подсказала Тонечка.
— Как это у тебя все просто! — рассердилась мамочка. — Захотели — позвали, захотели — отказали. Приличные люди, будет тебе известно, милочка, так не поступают, это лишь у босяков в порядке вещей!
— Значит, я из босяков… — обреченно и виновато вздохнула Тонечка, чем привела мамочку в еще больший гнев.
И не известно, сколько бы еще пришлось Тонечке выслушать упреков, если бы не заявилась к Шалагиным шумная и веселая Оля Королева с потрясающей новостью: вчера ее отец, Петр Кузьмич Королев, начальник складов на новониколаевской пристани, купил тройку лошадей, сегодня они уже запряжены в новые, просторные сани, и места хватит всем.
— Едем кататься! — тараторила Ольга, размахивая руками. — Такая погода, такая теплынь на улице! Папа разрешил хоть на целый день. Поехали! Любовь Алексеевна, вы Тонечку отпустите?!
Мамочка соблаговолила отпустить, но при этом строго-настрого наказала, чтобы из города никуда не выезжали, а еще потребовала, чтобы подружки дождались Максима Кривицкого и взяли его с собой.
Послушные, они так все и сделали.
Дождались Максима и до обеда катались на тройке по городу, а после обеда, завернув в воинские казармы, прихватили еще Александра Прокошина, как раз освободившегося после службы, и всей шумной, громкоголосой компанией прибыли к дому Королевых, который стоял на берегу Оби, совсем недалеко от пристанских складов. День был солнечный, теплый, как будто наступила весна. В дом идти совсем не хотелось, и молодежь затеяла разводить костер за оградой — благо рядом высилась большущая поленница сухих березовых дров. Надрали бересты, запалили ее, и скоро жаркий, быстрый огонь принялся облизывать поленья, составленные в кострище, а в теплом воздухе вкусно запахло горьким дымком.
— Уважаемые барышни! — восклицал Максим, размахивая колбаской, которую собирался насадить на прутик, чтобы поджарить. — А ведомо ли вам о том, что несколько дней назад, прогуливаясь по Николаевскому проспекту, мы с Александром испытали жгучее чувство стыда, а испытав это чувство, готовы были провалиться сквозь мостовую? И знаете, по какому поводу это произошло? Даже догадаться не сможете! Что ж, подсказываем. Мы совершенно случайно встретили господина Млынского, и он, не обращая внимания на прохожих, вот так трагически потрясая руками, сообщил нам, что для искусства мы люди абсолютно пропащие, потому как пропустили занятие, а о вас, милые барышни, он даже упомянуть не пожелал. Что будем делать?
— Не знаю, что будете делать вы, — весело отозвалась Ольга, — а я лично буду блистать на сцене новониколаевской оперы. Я-то ведь на занятия пришла! А вас, господа, не было, и Тонечки тоже не было! Так что все по справедливости — прима должна быть одна! А все остальные — на четвертых, на пятых ролях… может быть… Безмолвные статисты — вот ваш удел!
— Ну, уж нет! — принялась возражать ей Тонечка. — Мы без высокого искусства просто умрем, поэтому господин Млынский, жалея наши юные жизни, обязан нас простить. На следующей неделе идем каяться.
Здесь же решили: задуманное не откладывать и к господину Млынскому идти прямо в понедельник.
Сегодня понедельник, но Тонечка и не подумала собираться. Сегодня она решила вообще никуда не ходить, и вот сидела над раскрытым дневником, время от времени обмакивала перо в чернильнице и, забываясь, снова вспоминала прошедшее воскресенье, заново переживая все, что случилось так неожиданно и непоправимо.
Фрося прервала ее уединение, и настроение у Тонечки испортилось окончательно. Ей захотелось наговорить Фросе грубостей, даже выпроводить ее из своей комнатки, чтобы снова склониться над дневником и поведать ему о том, что вчера произошло. Но Фрося не уходила, упрямо смотрела на Тонечку, и ясно было: от своего не отступится и из комнатки не выйдет, пока не услышит подробного рассказа.
— Какая ты все-таки… упрямая… — вздохнула Тонечка и, совершенно забыв о том, что говорила всего лишь минуту назад, принялась рассказывать…
…Веселье возле костра шло своим чередом. Дурачились, ели поджаренные на прутиках охотничьи колбаски, продолжали подшучивать над Млынским и, готовясь просить у него прощения, даже спели все вместе романс «Не уходи…», и спели его неожиданно для себя столь душевно и с чувством, что после этого долго молчали и не начинали разговора.
Вот в этот момент и появилась на прикатанной, блестящей под солнцем дороге подвода, на которой сидел возница, замотанный в башлык, а позади, в санях, — господин в шапке пирожком, закрывавший лицо воротником пальто. Подвода спускалась по дороге к водопою — длинная прорубь, вычищенная утром от настывшего за ночь льда, четко темнела правильным прямоугольником на белом притоптанном снегу.
Подвода как подвода. Таких за день десятки, если не сотни, мимо проезжает. Но что-то насторожило Максима, что-то заставило его всмотреться пристальнее, и он даже вышагнул из общего круга ближе к дороге, сделал несколько шагов, всматриваясь в возницу, и резко повернул назад. Остановился напротив Тонечки и выдохнул:
— Это он!
— Кто он? — не поняла Тонечка.
— Посмотри, — Максим взял ее за локоть и развернул лицом к дороге, — не узнаешь? Это ведь тот самый человек, который… ну, тогда, увез тебя…
В это время возница натянул вожжи, потому что лошадь начинала спускаться к реке, слегка откинулся назад, из башлыка выдалось вперед лицо, и никаких сомнений не осталось: Вася-Конь. Это был он.
— Ольга, у вас аппарат телефонный действует? Надо срочно звонить в полицию. Проводи меня к аппарату.
— Не-е-т! Не смей! — Тонечку затрясло, словно в лихорадке, она не совсем понимала, что говорит и делает, в голове у нее стучала всего-навсего одна лишь мысль и одно желание — уберечь Василия, предупредить его об опасности.
— Антонина Сергеевна! — лицо у Максима как будто одеревенело, глаза из-под нахмурившихся бровей сурово сверкнули. — Вы соображаете, что говорите?
— Не смей! Не трогай его! Не смей! — Совсем потеряв голову, Тонечка кулачком стучала в грудь Максиму, а тот отступал, и лицо его становилось все суровее. Ольга и Александр стояли чуть в стороне, как ошарашенные, и ничего не понимали. Подвода между тем спустилась по пологому берегу к реке, и лошадь теперь весело тащила сани по льду прямиком к темнеющей проруби.
— Антонина Сергеевна! Вы с ума сошли! — Максим встряхнул ее за плечи. — Это же преступник!
— Не смей! — шепотом выговорила Тонечка и цепко ухватила Максима за рукав шинели. — Я не отпущу… Пока не уедет…
— Прочь! — вдруг заорал Максим так громко, что Тонечка отшатнулась от него и расцепила пальцы на рукаве шинели.
Максим оттолкнул ее и побежал в дом Королевых, высоко вскидывая ноги, так что на каблуках успевали сверкнуть под солнцем аккуратные железные подковки. И вот этот краткий, нечаянный блеск подковок будто подстегнул Тонечку, она качнулась вперед, сделала маленький шажок, затем еще один, еще и — тоже побежала. В другую сторону, к проруби. Спустилась с берега, оскальзываясь на гладко прикатанной полозьями дороге, пробежала еще какое-то расстояние и, задыхаясь, закричала, хотя до проруби оставалось всего лишь несколько шагов, закричала так, словно ее убивали:
— Беги, Василий! Беги!
Вася-Конь и господин, лежавший в санях, разом оглянулись, и Тонечка успела еще выговорить сорванным в крике голосом:
— Беги! Он полицию вызывает…
Вася-Конь, заваливаясь на бок в санях, полохнул режущим свистом, столь пронзительным, что лошадь прижала уши и рванула прямо с места, переходя без всякого разгона в галоп. Господин в санях дернулся от неожиданного рывка, едва не вывалился, но успел ухватиться за розвальни саней и удержался. Подвода, пересекая реку, стремительно уходила к другому берегу и скоро, уменьшаясь в размерах, стала исчезать и теряться в белом пространстве, будто на глазах истаивала.
Тонечка дождалась, когда подвода бесследно растворилась и ее нельзя было различить, и лишь после этого медленно побрела обратно, едва передвигая враз отяжелевшие ноги в высоких зашнурованных ботинках. Навстречу ей, из ворот королевского дома, бежал Максим, размахивал руками, кричал что-то, но она его не слышала. А когда он, запыхавшись, подбежал совсем близко и остановился перед ней, Тонечка сдернула с правой руки мягкую белую варежку и неумело, без размаху, шлепнула на румяную щеку Максима пощечину, словно смачную печать поставила:
— Подлец!
Обогнула его, будто столб, и пошла дальше, не оглядываясь ни на Максима, ни на костер, ни на Ольгу с Александром, которые продолжали смотреть на происходящее с полным недоумением.
— Антонина Сергеевна! Вы забываетесь! — Голос у Максима дрожал от негодования.
Тонечка даже головы не повернула. Смотрела себе под ноги, на блестящие носки новеньких ботинок, и зачем-то вслух считала шаги:
— Раз, два, три, четыре…
Несколько раз ее от костра окликнули Ольга с Александром, но она не услышала, продолжая равномерно, в такт быстрым шагам, считать:
— Пять, шесть, семь, восемь…
На сорок девятом шаге она запнулась, чуть не упала и, выпрямившись, обернулась. Увидела, как Ольга и прапорщики взволнованно что-то говорят, глядя ей вслед; увидела, что большой костер затухает и над ним уже не дым стелется, а едва различимо колеблется воздух; а еще дальше, за костром, увидела накатанную санными полозьями дорогу, которая весело взблескивала под солнцем и прямо, никуда не сворачивая, уходила на другой берег. Там, на другом берегу, все было неподвижным и никаких следов не оставалось от одинокой подводы, только что проскочившей через реку.
Уж теперь-то ее никто не догонит.
Тонечка запрокинула голову и рассмеялась — на душе у нее стало так легко, что даже почудилось: вот оттолкнется сейчас от земли и взлетит, устремляясь вслед за подводой…
— Все бы вы летали, барышня, а чай уж не маленькие, — сказала Фрося, выслушав ее рассказ, затем укоризненно покачала головой и улыбнулась. И было не понятно: или она осуждает, или, наоборот, поощряет своей улыбкой.
— Хочу — и летаю, — Тонечка надула капризные губки, — а тебе что, не нравится?
— Да про меня, барышня, дело десятое. Глянется мне, не глянется — кому какая печаль! А вот с вами, барышня, песня иная. Это ж надо удумать — такого сердечного друга заиметь…
— Какого еще друга? — сразу перебила Тонечка.
— А то не знаете! — Фрося снова покачала головой и снова улыбнулась. — Лукавить вы, барышня, еще не научились, все думки у вас на личике прописаны, а в глазах прямо портрет нарисован.
— Какой портрет? — в этот раз Тонечка растерялась.
— Краси-и-вый, — протяжно вздохнула Фрося, представив лицо и ловкую, подбористую фигуру Васи-Коня.
2
Сам же Вася-Конь в это время возлежал, как кум короля, на пуховой перине, на высокой подушке и под теплым атласным одеялом. Смотрел на тщательно выбеленный потолок и хищно шевелил тонкими ноздрями красивого носа, улавливая тягучий, вкуснящий запах, который густо плыл от большой и осадистой печки, где дозревали, покрываясь сладкой хрустящей корочкой, пышные шаньги. Он и проснулся от этого запаха, теперь нежился, потягиваясь, и время от времени глотал слюни, потому что прекрасно знал: таких шанег, какие стряпает развеселая вдова в Усть-Ине, никто не готовит во всей округе. Часы на стене бодро болтали маятником и показывали уже глубокий вечер, сами удивляясь тому, что в этом доме с недавних пор завелись странные порядки: когда добрые люди спать ложатся, а иные и сны уже видят, здесь только просыпаться начинают и стряпню достают из печки.
Да, теперь Вася-Конь и Николай Иванович жили именно по такому распорядку: днем спали, поздно вечером вставали, садились за стол, ели и сразу же уезжали, а возвращались только под утро, промерзшие, голодные, иногда с ног до головы в снегу, словно всю ночь ползали по сугробам. Кузьма, Анна и хозяйка дома, уже приученные Николаем Ивановичем, никаких вопросов не задавали, ни о чем не расспрашивали, а воспринимали все происходящее как должное.
А занимались Николай Иванович и Вася-Конь делом странным, а для постороннего глаза так и вовсе диким: в потемках пробирались к полицейскому управлению либо к дому Гречмана и отслеживали, по часам, когда он на службе задерживается, когда домой приходит и как часто среди ночи, вызванный по телефону, торопится в управление. К концу недели они знали о Гречмане не меньше, чем он сам: когда встает, когда ложится, как на службу добирается.
— И долго мы за ним подглядывать будем? — не удержался и спросил Вася-Конь, которому такая ночная жизнь изрядно поднадоела, хотя и деньги за нее были уплачены Николаем Ивановичем хорошие. — Может, лучше голову свернуть ему разом, да и в прорубь, чтоб следов не осталось?
Николай Иванович выслушал его и недобро, нехорошо как-то усмехнулся, а после, помолчав, спросил:
— На каторгу захотел? Там не сахар, на каторге… Так что выкинь из головы. Я для Гречмана иной сюрприз готовлю.
На этом разговор у них закончился.
А сегодня, проснувшись под вечер в роскошной и теплой постели, Вася-Конь вдруг отчаянно затосковал: ему захотелось в свою укромную избушку, он вспомнил, что уже давно не видел Калину Панкратыча, а главное — ему до дрожи в руках захотелось прямо сейчас же оказаться с Тонечкой и поговорить с ней. О чем говорить — он не знал, но был уверен: слова сами найдутся. Даже глаза закрыл, пытаясь представить ее, увидеть как бы в яви.
И представил, и увидел, и затосковал еще сильнее.
А в памяти звучал ее крик, услышанный там, на берегу, когда она предупредила об опасности. И Васю-Коня с головой захлестывала тоска и нежность…
Полежал еще и начал подниматься. В это время зашел Николай Иванович и, глядя ему прямо в глаза, сказал:
— Василий, сегодня никуда не едем, сегодня здесь остаемся.
— А завтра?
— Завтра будет видно. Вижу, что притомился, погоди, немного осталось. Можно сказать — всего ничего осталось.
На следующий день они с великой опаской съездили на городской почтамт, и там Николай Иванович получил небольшую бандероль, которую тут же в санях торопливо распечатал и радостно прищелкнул языком. Даже негромко что-то стал напевать себе под нос. А когда они приехали в Усть-Иню, он объявил Василию, что тот скоро может быть свободен.
— А с Гречманом-то как? — не удержался и спросил Василий.
— С Гречманом, братец, пока никак. Пока… Ему и без нас теперь так тошнехонько, что не приведи господи…
Николай Иванович точно знал, о чем говорил. И был прав.
Именно в этот момент полицмейстер Ново-Николаевска господин Гречман, находясь в своем служебном кабинете, распечатывал точно такую же бандероль, какую получил Николай Иванович. В бандероли лежала тоненькая брошюрка голубого цвета. И по этому голубому фону — черные буквы: «Вопросы Сибири». Гречман, недоумевая: зачем ему это прислали? — машинально перелистнул несколько страниц и вдруг на одной из них, на грубой, пористой бумаге, увидел свою фамилию. Еще раз быстро перелистнул, нашел начало статьи: «Обыкновенная история. Нравы новониколаевской полиции», захлопнул брошюрку, бросил ее на пол, затем, походив по кабинету, поднял, снова открыл, нашел начало статьи и уже с первых слов, с первых строк ему стало не по себе: спину осыпало гусиными пупырышками; но он пересилил себя и быстро, перескакивая с одного абзаца на другой, начал читать…
«Ново-николаевская эпопея откровенного полицейского грабежа и чудовищного произвола достигла кульминационного пункта… Вся полиция, от главы ее до последнего городового, здесь превратилась в организованную шайку грабителей, рыскающих по городу только затем, чтобы подыскать жертву, чтобы подкараулить ее, придумать и создать повод и затем ободрать ее или изнасиловать…
…Дома терпимости, как места постоянных преступлений, составляют крупную статью доходов полиции. Начать с того, что в Ново-Николаевске существует с ведома полиции 113 таких притонов и из них только 7 официально открытых, крупных. Содержатели этих домов, каковы: Эдельман, Урбах, Левин, Терентьев и др., платят полиции до 300 руб. в месяц, причем связаны обязательством не отпускать девиц ни в какие трактирные номера, кроме самого фешенебельного трактира Индорина, содержимого в компании с полицмейстером Гречманом. Мелкие же притоны обложены побором от 5 до 10 руб. в месяц. Затем следуют многочисленные кабаки разных наименований и разрядов, уже по одной своей многочисленности составляющие крупнейшую статью полицейских доходов…
…Все мелочные лавки обложены пятирублевым ежемесячным взносом в доход полиции, причем им предоставлено торговать пивом и водкой…
…Приехали в Ново-Николаевск некие Герони и Карякин для устройства цирка. Желая иметь буфет при нем, они устроили торги, чтобы выгоднее его сдать. Но всесильный полицмейстер приказал им никому не отдавать буфета, кроме его компаньона, трактирщика Индорина. Герони сдал буфет последнему за 100 руб., хотя за него предлагали 150 и даже 200 руб. в месяц, причем индоринский буфет при цирке торговал одно время водкой и папиросами без всяких документов…
…Откровенность, с какою совершается вымогательство, разнообразие источников извлечения незаконных поборов и изобретательность в способах для получения денег — изумительны. Местный экипажный мастер Кучин, которому Гречман задолжал 800 руб., стал беспокоить его напоминаниями об уплате долга. Гречман, наконец, объявил, что денег у него нет и платить он не будет, а предложил ему такую комбинацию: провести через Думу постановление об обязательном типе экипажей и содержании их в надлежащем виде, для чего будет направлять заказчиков только к Кучину, и устроил это, как обещал. Извозчики стонут, а Кучин имеет постоянный и высокий заработок, потому что у извозчиков отбираются разрешения на выезд, пока они не отремонтируют экипажи, хотя бы в этом и не было надобности…
… Все извозчики обрабатываются так или иначе нижними чинами полиции и постоянно терпят от „крючков“. Быстрая езда, нетрезвый вид извозчика, особенно в сумерки, вызывают окрик городового, который останавливает извозчика, вытаскивает шашку и тянет на расправу в полицию, дело кончается уплатой городовому полтинника. Например, извозчик Коновалов только за неделю переплатил „крючкам“ 3 руб. 50 коп. С него же „крючки“ сняли как-то кушак и кафтан — ограбили его…
…Вот в чем сущность и смысл деятельности ново-николаевской полиции, как органа государственного управления. Блестящее исполнение полицейских обязанностей и установление порядка — это легенда, весьма ловко создаваемая и поддерживаемая. Здесь, при широком сотрудничестве содержателей притонов и их девиц и множества темных личностей, удается довольно быстро обнаруживать кражи на мелкие суммы и вообще несложные преступления, причем каждое такое обнаружение тотчас же афишируется посылаемой в местную газету заметкой, которая читается и в губернии и делает свое дело. Но едва ли хоть одна из крупных краж на большую сумму была обнаружена местной полицией, к этому не способной, да и не расположенной. Было здесь, например, ограбление сборщика винных лавок, недалеко от города. Хотя оно совершено днем, почти на виду у крестьян и недалеко от деревни, но никаких следов преступления не найдено: 5 грабителей, орудовавших в двух экипажах, канули, как в воду. Была крупная кража у купца Сурикова золотых вещей на крупную сумму, и из них найдена лишь незначительная часть, а остальное, как говорят, разошлось по рукам самой полиции…
…А вот как слуги закона развлекаются. Как-то пристав Чукеев является в трактир г-на Сушкевича во втором часу ночи с девицей и, всех перебудив, занимает там номер и требует себе закуску и приготовления на кухне горячего блюда. Оставив свою девицу в номере, он спускается в нижний этаж, где находится буфет, и по дороге замечает спящую за занавеской горничную… Он тотчас же набрасывается на нее, не стесняясь присутствием окружающих, и пытается изнасиловать, но девушка успела вырваться и убежать. Тогда Чукеев с тою же целью бросается к хозяйке трактира, приготовлявшей ему закуску, но и та успевает вырваться и убежать из трактира вместе с мужем…
…Глава ново-николаевской полиции — с коммерческими наклонностями. Ему хочется участвовать в выгодном предприятии, и он осуществляет свое намерение. В компании со своим другом, опытным трактирщиком Индориным, они устраивают загородный шантан с певичками, слывший здесь под именем „театра“. Постройка „театра“ и других зданий с обстановкой обошлась тысяч около сорока, а застрахован он был в 55 000 руб. Но удаленность от города, небезопасность ночных путешествий сюда и т. п. сильно влияли на посещаемость „театра“, приносившего одни убытки. Тогда здание „театра“ горит, и дела в нем ликвидируются. А на полученную страховую премию той же компанией устраивается в центре города трактир, при небольших затратах приносящий большой доход, благодаря участию всесильного Гречмана. В этом трактире все позволено. Он имеет номера и служит проституционным домом, в котором происходят кутежи с девицами. Здесь по целым ночам до позднего утра играют в карты и в так называемую фортунку, здесь находится узел различных тайн местных купцов, чиновников и дам, здесь в лице Индорина сосредоточено посредничество между всякого рода просителями и полицией, здесь задумываются, а если нужно, то и раскрываются кражи, здесь пьяного посетителя обирают по фальшиво составленному счету, здесь вытаскивают у него деньги, избивают и сбрасывают с лестницы, а если нужно, то и отправляют в каталажку при полиции для дальнейшей обработки. Это тот самый трактир, помимо которого ни один содержатель дома терпимости не может отпускать своих девиц на сторону…
…Но не довольно ли этих примеров и характеристик? Пора и кончить. Пусть губернаторские чиновники, которые будут производить дознание о ново-николаевской полиции, дополнят этот материал, с нас же достаточно и приведенного для того, чтоб характеризовать действительное положение вещей не в Ново-Николаевске только, а в любом уголке нашей несчастной родины в данный момент».
Через четверть часа Гречман был уже в ресторане Индорина. Плотно прикрыл за собой дверь в кабинет хозяина и бросил на стол, обтянутый зеленым бархатом, брошюрку голубого цвета, усмехнулся и спросил срывающимся голосом:
— Не желаете почитать, господин хороший?
Индорин мельком глянул и, также усмехаясь, как Гречман, ответил:
— Не желаю, потому как читал уже. Мне точно такую прислали. И еще многие в городе получили — это я на почтамте осторожно узнал. Что делать-то будем, а?
— Искать, — твердо выговорил Гречман, — искать этого сукиного сына днем и ночью. Как же я на него поглядеть хочу, узнать хочу — откуда он взялся?
3
Николенька Оконешников не помнил своей матушки, которая умерла, когда ему было всего лишь годик с небольшим, и поэтому все детство он прожил с отцом и няньками, которые менялись в доме, как за окном времена года, — равномерно и без задержек. Кроме нянек, иных он и по имени не помнил, у него были домашние учителя, среди них даже два немца, но и они держались лишь год-другой, не больше. Почему так происходило, знал лишь отец Николеньки, Иван Константинович Оконешников, но он об этом никому не докладывался, и вообще человек был немногословный и замкнутый, жил подчеркнуто одиноко и строго. Владел Иван Константинович большим оптово-розничным магазином в Самаре, где всегда были мануфактурные, бакалейные, галантерейные, колониальные, парфюмерные и другие товары, а также полный выбор приданого. Весь этот перечень Николенька запомнил с самого раннего детства, как только научился читать и осилил все слова, нарисованные на огромной вывеске отцовского магазина.
Иван Константинович в сыне души не чаял. Неулыбчивый, с неизменно строгим прищуром темных глаз, всегда в наглухо застегнутом сюртуке и оттого похожий издали на темный столб, он разительно менялся, когда видел сына: начинал улыбаться, пританцовывал либо приседал на корточки и, раскинув руки, ловил в объятия с восторгом и визгом бегущего навстречу Николеньку. Вечером отец неизменно приходил в спальню к сыну, чтобы поцеловать его на ночь, и тот, пользуясь всегдашним расположением, подолгу не отпускал его и заставлял рассказывать сказки.
В один из таких вечеров Николенька, которому было тогда уже лет пять, неожиданно спросил:
— Папенька, а вот люди, если они умирают, они же назад приходят? Ну, побудут мертвыми, а потом живыми приходят…
— Нет, сынок, не приходят. Кто умер — это навсегда, навечно.
— И мама наша не придет?
— И мама не придет. — Голос у Ивана Константиновича разом охрип, в горле глухо булькнуло, и он отвернулся.
А ночью Николенька заболел. Метался в жару, бредил и все звал маму, умоляя, чтобы она пришла и посидела рядышком на кроватке. И тянул в пустое пространство прозрачную влажную ладошку. Так продолжалось почти неделю. Все это время в доме Оконешникова дежурили, сменяя друг друга, лучшие доктора Самары. Общими усилиями им удалось переломить ход болезни, и Николенька, всем докторам на удивление, очень быстро поправился, стал по-прежнему бойким и резвым. Даже более бойким и резвым, чем до болезни. Целыми днями слышен был в доме веселый топоток его крепких ножек и звонкий, всегда веселый голос. Но после болезни появилась у Николеньки одна особенность: посреди безоглядного бега он мог иногда резко и неожиданно остановиться, замолчать и замереть неподвижно, сосредоточенно глядя в потолок, словно пытаясь найти утерянное. Постояв так, будто одинокий суслик в степи, он столь же неожиданно, как и прерывал, возобновлял свой бег, и его голос, звонкий до того, что резало уши, снова раздавался во всем большом двухэтажном доме, доставая до самых дальних уголков.
Эта неожиданная перемена в настроении сохранялась у него и во все годы учебы в гимназии, где он показывал блестящие успехи и думал уже о поступлении в столичный университет. Иван Константинович устремления сына полностью поддерживал, во всем ему благоволил, а недовольство выражал только по одному поводу: сын чрезмерно, как считал отец, увлекался любительскими спектаклями в гимназии, где за ним уже прочно закрепилась слава героя-любовника. Даже Гамлета умудрился сыграть Николенька, повергнув в слезы не только молоденьких барышень, пришедших на гимназический спектакль, но и серьезных дам из высшего городского общества, которые не отнимали от глаз надушенных платочков, сострадая несчастному принцу.
В доме у Ивана Константиновича Оконешникова имелась большая библиотека, и специально для нее были выделены две большие и светлые комнаты. Николенька с детства любил пропадать здесь, читая все подряд: начиная от старых подшивок «Нивы» и заканчивая серьезными книгами в толстых переплетах и с золотым тиснением. И вот одна из таких книг, толстенный фолиант с репродукциями немецких художников, срочно понадобилась Николеньке, потому как в гимназии собирались ставить «Разбойников» Шиллера и требовались эскизы для костюмов. Он приставил легонькую лестницу, ухватился за корешок книги, стоявшей на самом верху книжного шкафа, потянул на себя, шкаф неожиданно качнулся, Николенька едва не свалился с лестницы, но успел выдернуть фолиант и, не удержав его, выронил из рук. Фолиант шлепнулся на пол, взметнув над собой густую пыль, распахнулся, откинув на сторону тяжелую обложку, и из него выскользнул узкий и длинный конверт безо всякой на нем надписи. Он был не заклеен, и Николенька, любопытствуя, вынул из него сложенный в несколько раз лист бумаги, слегка пожелтевшей от времени.
Развернул…
И не знал он, что именно с этого момента судьба его резко переломилась, хрустнула, будто тонкий росток под тяжелым сапогом. У Николеньки задрожали руки, подсеклись колени, и он как стоял, опустившись с лесенки, так и сел на пол, быстро разбирая нервный, словно специально рваный почерк:
«Милостивый государь Иван Константинович!
Ради всех святых, ради милосердия, умоляю Вас дочитать это письмо до конца, письмо матери, потерявшей своего сына и обезумевшей от горя. В одночасье Вы лишили меня всего, что составляло смысл моей жизни, — Вы разлучили меня с сыном. Еще и еще раз хочу заявить Вам, Иван Константинович, я перед Вами, перед своим супругом, чиста и невиновна. Я всегда была верна Вам и остаюсь таковой до сего дня. Вы поверили наветам злых людей — Бог Вам судья, но я продолжаю умолять лишь об одном — разрешите мне видеться с сыном, хотя бы изредка, не лишайте меня этой последней возможности, ведь я теперь вижу Николеньку только во сне, и мне не хочется просыпаться. Это слишком жестокая кара, которую Вы избрали для меня.
Я умоляю Вас, я стою перед Вами на коленях. Сжальтесь!»
Сидящим на полу с листом пожелтевшей бумаги в руке и застал его Иван Константинович. Ни слова не говоря, он взял из рук сына письмо, поднял с паркета конверт и быстрыми, точными движениями изорвал все это в мелкие кусочки, ссыпал их себе под ноги и враз осевшим голосом хрипло и жестко выговорил:
— Забудь…
— Почему, почему — забудь?! — закричал Николенька, запрокидывая голову и глядя снизу вверх на отца. — Значит, она жива?! Жива?! Да?!
Иван Константинович молчал.
— Почему ты не отвечаешь?! Ты можешь мне сказать правду?!
— Встань. — Иван Константинович повернулся и пошел из библиотеки; на пороге, уже приоткрыв дверь, оглянулся и добавил: — Знать тебе правду совершенно не нужно.
— Как не нужно?! — снова закричал Николенька. — Ты не посмеешь уйти, пока мне не скажешь!
— Я все сказал. — Иван Константинович тихо закрыл за собой дверь, и слышно было, как дальше, по коридору, простучали его размеренные и твердые шаги.
Но Николенька на этом не успокоился. Проведя остаток дня в необычайном волнении, вечером он пришел в кабинет к отцу и снова потребовал ответа, но добиться так ничего и не смог. Тогда он в отчаянии закричал:
— Ты черствый и бездушный человек, ты даже не подумал, как я страдал без матери, с самого детства страдал! А она, выходит, жива и тоже где-то страдает без меня. А ты молчал, молчал все эти годы, словно кирпич, и воспитывал меня с помощью каких-то чужих нянек, которые для меня все на одно лицо, и ни одну из них я не помню! Где моя мать?! Если в тебе осталась хоть капелька живого чувства — ответь!
— Не отвечу.
— Тогда… тогда ты не отец мне! Я ухожу! Ухожу из этого дома!
Иван Константинович побледнел, стиснул длинные сухие пальцы и жалобным голосом медленно выговорил:
— Одумайся, мальчик мой, я всю жизнь положил на тебя…
— А зачем, зачем ты это делал, если лишил меня самого близкого человека — матери, какой бы она ни была? Я ненавижу тебя!
Дрогнувшими губами, почти не размыкая их, Иван Константинович прошептал:
— Уходи…
И в тот же вечер, почти без денег, налегке, с небольшим и почти пустым саквояжиком, Николенька покинул отцовский дом, так и не узнав тайны тех обстоятельств, которые разлучили его с матерью.
Узнал он об этом через несколько лет, когда удалось ему разыскать в Твери, где жили когда-то его родители, молодые Оконешниковы, после свадьбы, их бывшую горничную. На пороге маленького домика, почти невидного среди буйно цветущих яблонь, его встретила дородная пожилая женщина и, увидев, всплеснула руками:
— Господи, как же вы, барин, на свою матушку похожи!
В чистенькой горнице, украшенной самоткаными ковриками и вышитыми салфетками, Николенька пил чай с вареньем из крыжовника, пробовал смородинную наливку, но даже не ощущал вкуса, потому что боялся пропустить хотя бы одно слово из рассказа Анастасии Степановны, как звали бывшую горничную, нынешнюю хозяйку маленького и аккуратного домика.
— Сама-то я из деревни, — рассказывала Анастасия Степановна, глядя на Николеньку тихими и ласковыми глазами, — и наняла меня в горничные матушка ваша, без всяких рекомендаций взяла, понравилась я ей чем-то, уж не знаю — чем; ну, стала служить, угодить во всем старалась. Матушка ваша с родителем, Иваном Константинычем, дружно жили — прямо душа радовалась, на них глядя. Скоро и вы, барин, родились, да такой хорошенький, такой кудрявый, что барыня, бывало, уложит вас в кроватку и сидит рядом, любуется да улыбается. Часами могла сидеть. А после надумала портрет с вас рисовать. Художника нашли, он вас и нарисовал — так похоже, прямо как живой вы на той картине. В сохранности теперь картина, али как?
Николенька помнил этот портрет, висевший у отца в кабинете. Сохранился ли он сейчас — не ведал и на вопрос Анастасии Степановны кивнул утвердительно.
— Ну вот, жили… Вам уж больше годика было, когда беда эта случилась. На Троицу гости собрались, все больше купеческого звания, Ивана Константиныча товарищи. С женами пришли, с ребятишками. Столы прямо во дворе, на травке накрыли, день, как сейчас помню, ласковый был, солнечный, с утра еще дождик брызнул — прямо благодать, а не день выдался. Вот… А один из купцов, Важенин Аристарх Нестерович, с племянником со своим пришел — Андреем. Красавец, Андрей-то, кудрявый, волосы — ленок будто, глаза синие, сам стройный, как сосенка. На него многие барышни поглядывали, а он, будто никого не видит, уставился на матушку вашу и ровно закаменел — не пьет, не ест, никого не слышит. Как не в себе сделался. С этого дня и началось — он, сердешный, словно с ума съехал. Как в окно ни выглянешь, он все перед домом прохаживается, дожидается, значит, когда барыня по какому-нибудь делу на улицу выйдет. Она с ним по-хорошему поговорить хотела, а он твердит: нет мне жизни без вас, все равно моей будете… Ну, сами понимаете, такое дело без огласки долго не живет. Сплетни разные зашуршали, до Ивана Константиныча дошли, а тот сгоряча, да не разобравшись, на барыню налетел, корить ее стал; даже при мне, бывало, не стеснялся на крик исходить. Она плачет, просит его: ты мой муж, огради меня, а он в ответ — черными словами ее… И месяц так длится, и два, и три. Уже не сплетни, а насмешки пошли, а тут еще кто-то сболтнул, что ее, якобы, видели с Андреем в номерах гостиничных. Иван Константиныч совсем голову потерял и в один вечер с вещичками на улицу ее, бедную, выставил. Как она убивалась, голубушка, как она его умоляла — ничего не помогло! Будто врага на войне добивал. После уж известно стало, что Аристарх Нестерович услал Андрея от греха подальше еще за неделю до этого, куда-то далеко услал, приказчиком. Поздно, надо сказать, услал, раньше бы надо — оно, глядишь, может, и по-другому бы вышло. А так вышло — хуже некуда. К вам, барин, няньку наняли, а видеться матушке вашей с вами строго-настрого запретили. Сама она приютилась у одной доброй вдовы и на хлеб шитьем зарабатывала. Все письма Ивану Константинычу писала, просила, чтобы он с вами видеться разрешил. А Иван Константиныч в ответ — как кремень. Письма-то я передавала: принесу и на стол положу ему тишком, он однажды меня и застал. Разругал в пух и прах и уволил. Так вот мы с барыней и оказались обе у вдовы на проживании. С утра до вечера над шитьем глаза ломали, лишь бы на пропитанье средства иметь. А матушка ваша все об вас хлопочет — в суд стучится, к губернатору, да все напрасно. С год, однако, мы так мыкались… — Анастасия Степановна вздохнула, поморгала повлажневшими глазами и призналась: — Вот рассказываю, а сама будто наново горе переживаю. Вот уж горе, так горе… Бог судья вашему родителю, Ивану Константинычу, а все ж таки каменный он человек, без сердца. Надо же было придумать! Вечером, мы уж спать ложились, стучат: полиция. Мы перепугались насмерть. Они входят, и давай все переворачивать вверх дном. И в корзинке, где у нас тюрючки с нитками лежали, на самом дне, узелок нашли тряпичный, а в нем — деньги и бумаги разные. А дальше — как камнем по голове — будто все это у Аристарха Нестеровича Важенина украдено, а мы как раз у его жены накануне были, шитье ей относили. Кричим в два голоса, что не виноваты, да кто слушать станет? Отвезли нас в участок — и за решетку. Дальше — суд, а на суде и свидетели нашлись против нас, будто видели, как мы из важенинского дома выходили и узелок в корзинку перепрятывали. И вдруг на суде барыня мне шепчет: ты, говорит, Настя, от всего отказывайся, а моя жизнь так и так пропала… И взяла всю вину на себя. Призналась, будто это она украла. И присудили: меня — отпустить, а ей, мученице несчастной, — высылка в Сибирь… Вот и сказ весь, барин, прости, что он такой горемычный…
Они долго сидели молча, и Николенька долго не поднимал низко опущенной головы. Наконец спросил:
— А куда ее сослали?
— Бог его знает, — в Сибирь… А она, сказывают, большая. Не узнавала я, барин, до того напугана была после суда, что заболела. Как же вы на матушку-то похожи, наверно, и душа добрая, как у ее… А батюшке вашему Бог судья… Он как отсюда уезжал в Самару, вскорости после суда на улице встретил меня, увидел и засмеялся, да так как-то засмеялся, что я сразу и поняла: он все подстроил, больше-то некому… Он живой еще, батюшка-то ваш?
— Живой.
— И вы, значит, с ним вместе проживаете? Тоже по торговле пошли?
— Раздельно мы теперь. Он в Самаре, а я в Москве, на учебе. Студент, одним словом.
— Дай бог, дай бог…
Анастасия Степановна, добрая и бесхитростная женщина, провожая своего необычного гостя, даже и представить себе не могла, что в уютном ее домике побывал молодой, но уже матерый вор, который по всем полицейским розыскным бумагам проходил под кличкой Артист. Он вояжировал в основном по губернским городам, и всякая совершенная им дерзкая кража вызывала искреннее изумление не только у полицейских, но и в уголовном мире, с которым Артист принципиально не вступал ни в какие отношения, предпочитая всегда действовать в одиночку. Приезжал в губернский город, всякий раз под разной личиной: то представлялся антрепренером, то коммивояжером, то корреспондентом столичной газеты; устраивался в гостинице и вел себя так, как и положено вести себя человеку его профессии. Всегда был в обхождении ровен, умел нравиться людям, и через месяц-другой его уже с удовольствием принимали в богатых домах, из которых потом бесследно и безвозвратно исчезали деньги и драгоценности. Его никак не могли поймать. Он был неуловим, словно степной ветер.
В Твери, наконец-то узнав правду о своей матушке, Николенька-Артист, которого теперь уже по возрасту можно было называть Николаем Ивановичем, долго не задержался. После визита к Анастасии Степановне он пробыл в городе всего три дня, а на четвертый день тихая Тверь вздрогнула от неожиданной новости: обворовали купца Аристарха Нестеровича Важенина — подчистую обчистили. И как-то уж совсем обидно, можно сказать, насмешничая, провернули столь рисковое дельце. Сначала получил Аристарх Нестерович красивую, золотом тисненную открытку, где его извещали, что 22 мая сего года у него истекает срок договора со страховой компанией «Саламандра», и поэтому великодушно просили принять представителя этой компании 20 мая для того, чтобы он оформил новый договор, а заодно проверил состояние дома, надворных построек, драгоценных вещей и иного, застрахованного ранее «Саламандрой» имущества. В назначенный час на высоком крыльце просторного важенинского дома появился молодой человек в котелке и с портфелем, вежливый и предупредительный. Обстоятельно и толково пересказал Аристарху Нестеровичу условия договора, проверил состояние дома и надворных построек, мимоходом выразив простодушный восторг, что все находится в идеальном виде, чем вызвал снисходительную усмешку Аристарха Нестеровича. Затем хозяин провел его в отдельную комнатку, где на широком столе, на бархатной зеленой скатерти, выложены были драгоценности и столовое серебро. И только они начали с молодым человеком сверять все это сверкающее богатство по описи, как раздался истошный крик: «Горим!»
Из сеней и впрямь клубами валил густой и горький дым. Аристарх Нестерович сломя голову кинулся в сени. Пока он там вместе с кухаркой и домашними тушил кем-то подожженные тряпки, смоченные в керосине, страховой агент оставался в комнатке, а когда Аристарх Нестерович, победив негаданный пожар, вернулся — в комнатке уже никого не было. Как не было и драгоценностей вместе со столовым серебром и бархатной зеленой скатертью, в которую, надо полагать, все богатство и было на скорую руку завернуто. Створки окна настежь распахнуты, и в комнатку, перебивая запах дыма, тянуло сладким настоем цветущих в саду яблонь.
В дальнейшем выяснилось, что никто никакой открытки из «Саламандры» не посылал, а агент этой компании в Твери как раз в мае заболел чахоткой и не вставал с постели. В полиции, расследуя это необычное дело, только покачивали головами и восклицали:
— Ну, артист!
Артист, то есть Николенька, Николай Иванович Оконешников, был между тем уже далеко от Твери, на Урале, в славном городе Екатеринбурге.
Там он снял в гостинице плохонький номер с дрянными отставшими обоями и рукомойником в углу, заперся изнутри на ключ и впервые в своей жизни безоглядно запил. Лежал в одном нижнем белье на мятой постели, курил длинную асмоловскую папиросу, стряхивая пепел на пол, и плакал, не вытирая слез, от жалости, перебирая все мучения и несчастья, какие выпали на долю его матери. Теперь, когда он об этом узнал, он стал любить ее еще больше и тосковал по ней даже сильнее, чем в детстве. Сплетаясь, тоска и жалость давили тяжелым единым чувством, и Николай Иванович ничего не мог с ним поделать. Но через неделю взял себя в руки, сходил в баню, напарился, напился брусничного сока, а наутро следующего дня вышел на городскую набережную Исети и выглядел таким щеголем: лаковые ботинки, накрахмаленная манишка, тросточка и котелок, — что проходящие мимо барышни, потеряв скромность, оглядывались. На этот раз в портмоне у него лежала визитка на имя коммивояжера московской парфюмерной фабрики «Северная флора», которая производила мыло, духи и о-де-колон, одни названия которого уже ласкали слух: «Цветущая сирень», «Золотая лилия» и «Артистический». Последний — с портретами артистов. Еще через несколько дней Николай Иванович получил по почте заранее заказанные образцы нежно пахнущего товара и приступил к знакомству с владельцами модных местных магазинов. Переговоры у него шли удачно, и, будь он настоящим коммивояжером — оказалась бы «Северная флора» с хорошим барышом. Но Николай Иванович думал об ином — он пока приглядывался, надеясь сорвать здесь хороший куш и уже после этого, имея надежный денежный запас, отправляться в Сибирь. Он решил там искать мать. Какими способами, как и где искать — он еще не придумал, надеясь, что верное решение придет само, когда он окажется в Сибири.
Но судьбе угодно было, что решение это пришло значительно раньше, и пришло оно здесь, в Екатеринбурге, причем совершенно неожиданно.
Владелец большущего галантерейного магазина, купец Иннокентий Кофтунов, с которым они сразу нашли общий язык и даже понравились друг другу, вторую встречу назначил не в магазине, а у себя дома. Но делового разговора не получилось. Едва только они к нему приступили, как в доме поднялась суета и послышались радостные крики. Оказалось, что в гости приехал двоюродный брат Кофтунова, служивший по тюремному ведомству в самой столице.
— Кофтунов Дмитрий Алексеевич, — отрекомендовался он Николаю Ивановичу, когда закончились поцелуи и объятия с родственниками. Был он высок, широкоплеч, носил пышные рыжие усы, а над ними нависал тяжелый, мясистый нос, имевший красно-сизую окраску, которая красноречиво свидетельствовала о том, что сей господин не прочь хорошо выпить и закусить.
Николай Иванович засобирался уходить, но его оставили обедать, а во время обеда на радостях было немало выпито, еще больше сказано радостных слов по поводу встречи, и хозяин, придя в полное благодушное настроение, предложил перекинуться в карты.
— По маленькой, по маленькой, — приговаривал Иннокентий Кофтунов, проводя гостей в отдельную залу, где стоял круглый столик, покрытый добротным сукном, на котором очень удобно было писать мелом. Еще во время обеда выяснилось, что следует Дмитрий Алексеевич в Томскую губернию с ревизией по пересыльным тюрьмам, и едет туда уже третий раз подряд за последние два года, и что поездки эти ему надоели изрядно. А уже за картами он по-родственному признался брату, что это не просто так, а интриги завистников. На что Иннокентий резонно ему советовал — узнать, кто они такие, да и самих отправить в Томскую губернию нюхать прелые онучи у каторжников.
Но скоро разговор иссяк и сошел на нет — игра становилась все азартнее. Ставки, по мере того как подавалось шампанское, прыгали вверх. Первым остепенился и вышел из игры Иннокентий, но Дмитрий Алексеевич его не поддержал, заявив, что хочет отыграться, и потребовал еще шампанского. Теперь они за столиком оставались вдвоем с Николаем Ивановичем, и игра шла уже столь по-крупному, что Иннокентий только вздыхал.
Проигрался Дмитрий Алексеевич в прах. С горя осушил одним махом бутылку шампанского и уснул прямо за столиком, уложив голову на раскиданные карты.
Иннокентий развел руками и, вздохнув, высказал сожаление:
— Азартный он у нас, без меры. Экую прорву деньжищ продул. Да что делать… Прошу за долгом завтра прибыть, часикам к двенадцати. У меня здесь такой суммы в наличности не имеется, а с него что возьмешь — казенный человек.
Николай Иванович откланялся и ушел.
А в двенадцать часов следующего дня, явившись бодрым и свеженьким, как пупырчатый огурчик, он сразу начал с извинений:
— Прошу покорно прощения, наугощался я вчера в излишек; если что сказал несуразное — не обессудьте…
Когда же Иннокентий вынес ему деньги, Николай Иванович замахал руками:
— Да помилуй бог, любезнейший, какие долги, какие деньги! Такие милые люди! У меня вот только просьба к Дмитрию Алексеевичу…
— Полностью к вашим услугам, — вытянулся Дмитрий Алексеевич, веря и не веря, что карточный долг ему прощают.
Просьба оказалась следующей: узнать, где может быть сосланная по приговору суда в Твери некая госпожа Оконешникова, купеческого звания, вероисповедания православного. И хотя срок ее ссылки давно уже закончился, возможно ли отыскать какие-то следы — куда выбыла, если умерла — где похоронена…
— Приму все меры, — радостно заверил Дмитрий Алексеевич.
И слово свое сдержал. Спустя несколько недель, через Иннокентия дал известие: госпожа Оконешникова была выпущена после отбытия положенного срока на вольное поселение и проживает в настоящее время в уездном городе Каинске Томской губернии.
Николай Иванович не удержался и обнял Иннокентия, как родного.
Теперь оставалась самая малость — сорвать куш и прямиком следовать в Каинск.
Но не получилось.
В сторону Томской губернии пришлось Николаю Ивановичу следовать в тюремном вагоне, потому как судьба, до сих пор благосклонная к нему в опасном его ремесле, в славном городе Екатеринбурге не только отвернулась, но еще и сотворила злую насмешку.
В гостиничном коридоре он столкнулся нос к носу с Кузьмой Петровичем Зайцевым, лесоторговцем из Ярославля, которого в свое время ловко облапошил, всучив фальшивые векселя якобы от Ярославской железной дороги. Представлялся он тогда чиновником по железнодорожному ведомству, и Зайцев, испытывая уважение к мундиру, доверился ему полностью. За что и поплатился.
Теперь, встретив его в коридоре гостиницы и сразу узнав, Кузьма Петрович не стал задавать вопросов, даже ругаться не соизволил, а сразу и со всей силы махнул кулачищем, вышиб натертый паркет из-под ног Николая Ивановича, а затем уже навалился сверху и заломил руки. По силе и по мощной рослой фигуре Кузьме Петровичу надо было носить фамилию Медведева, а не Зайцева. Скрутил он Николая Ивановича в один момент и крепко помятого самолично доставил в полицию. Там вникли в суть дела и ахнули: так вот он, Артист, собственной персоной, надо же — до Урала добрался!
Началось следствие, и длилось оно почти целый год. Словно путаную веревочку, разматывала полиция воровскую судьбу Николая Ивановича Оконешникова, по прозвищу Артист.
И размотала. До самого конца.
Суд приговорил его к шести годам каторги.
И вот, следуя на новое местожительство в тюремном вагоне, проезжая совсем рядом с неведомым Каинском, где жила мать, он решился на отчаянный шаг — на побег. Ни одного героя в любительском спектакле в родной гимназии, ни одну выдуманную им роль в воровской жизни не играл Николай Иванович с такой отдачей и с таким пылом, как он изображал сумасшедшего в тюремном вагоне. В какой-то момент ему даже показалось, что он и на самом деле сходит с ума, брызгая слюной, закатывая глаза и пытаясь грызть зубами засаленную решетку. Но в Барабинске, ближайшей станции от Каинска, его не высадили, как он надеялся, а довезли до Ново-Николаевска и определили в отдельном углу переселенческой больницы, где тихо помирали под надзором двух стражников и одного полупьяного фельдшера еще несколько больных бедолаг, снятых с этапа. В больнице Николай Иванович резко переменил поведение: стал тихим, смирным и только раскачивался, сидя на шатком топчане, да бормотал вполголоса монологи принца Гамлета, которые прекрасно помнил еще с гимназических лет. Стражники на него особого внимания не обращали, как и на других доходяг, сидя за столом у открытой двери в камору — палатой ее язык не поворачивался назвать, — целыми днями резались в карты, замусоленные до того, что шлепались они о столешницу, как оладьи. На ночь стражники запирали камору снаружи на здоровенный железный засов и уходили домой. Да и чего их охранять, доходяг, если стены прочные, на окнах толстенные решетки — куда денутся? Но был еще пол, который регулярно окатывали водой из ведра, а после присыпали хлоркой. Вот он и прогнил в дальнем углу. Из расшатанного топчана Николай Иванович вытащил гвоздь и за три ночи расковырял в подгнившей половице лаз, а еще за две ночи вырыл нору в земле — и оказался на воле.
Стоял тихий и непроницаемо темный по ночам август. Путаясь в переулках, натыкаясь на заборы, Николай Иванович кое-как выбрался к Оби, увидел в редеющих потемках силуэт моста и, сориентировавшись, понял, что ему нужно переплавляться на другой берег, а дальше идти — держась линии железной дороги. Он решил добираться до Каинска. Ему удалось размотать цепь на одной из лодок, переплавиться через реку и еще до рассвета пройти верст десять и укрыться в березовом колке, где он и пролежат в высокой траве, время от времени задремывая, весь день. А ночью снова тронулся в путь.
Комара уже не было, ночи еще не стали холодными, в колках полным-полно было переспелой смородины, и Николай Иванович, держась только на ней, никем не обнаруженный, добрался до Барабинска, переночевал на отшибе в каком-то овраге, а рано утром рискнул выбраться на дорогу, чтобы понять — как идти до Каинска. И вот тут его удачный побег, прошедший без сучка и задоринки, рухнул в одночасье, совершенно неожиданно и нелепо.
Едва он только успел перейти дорогу, как послышался невдалеке переливчатый звон колокольчика. Николай Иванович в тот же миг ничком распластался в придорожной канаве и затаился. Звонкий голос колокольчика все ближе, вот уже и звук копыт стал различимым, еще ближе, совсем рядом, и вдруг — сытый, громкий голос:
— Стой! Стой, Ермил, кому говорю, облегчиться надо… Слабенькая у станционных настойка, никуда не годится, в голову не бьет, а только мочу гонит. Поскупились, станционные, черт бы их побрал!
И — шаги к обочине дороги, уверенные, тяжелые, хорошо слышные в утренней тишине. Упругая струя ударила сверху прямо по ногам Николая Ивановича. Он замер, будто умер, надеясь, что пронесет.
Не пронесло.
— Эй, кто тут? А ну вылезай, чего там затаился! Вылезай, доставать не буду — стрельну.
И действительно — послышался сухой щелчок взводимого курка револьвера.
Николай Иванович поднялся и выбрался из канавы.
— Ого, вот это гусь! И костюмчик к лицу. Ермил. Тащи веревку, вяжи его!
Николаю Ивановичу оставалось только пожалеть, что не раздобыл в какой-нибудь деревне гражданского платья, так и шел в арестантском халате и в котах, — боялся он заходить в деревни, а теперь вот… Стоял перед ним крепкий усатый мужик в полицейском мундире, слегка скалился, показывая крупные зубы, и не опускал револьвера со взведенным курком. Тогда Николай Иванович еще не знал, что стоял перед ним помощник каинского пристава господин Гречман, служака рьяный и удачливый. Это надо же такому случиться — ехал после затянувшегося застолья со станционными в Барабинске; остановился, чтобы нужду справить, и беглого арестанта поймал.
Кучер Ермил, здоровенный парень с туповатым лицом, быстро и сноровисто связал руки Николаю Ивановичу и тычками в спину подогнал к коляске.
— Не вздумай спрыгнуть, — предупредил Гречман, усаживаясь рядом и пыхая на него крутым перегаром, — я стрелок добрый, уложу, как зайца.
Домчали до Каинска одним махом. И сразу же, не откладывая в долгий ящик, Гречман приступил к допросу: кто таков, откуда сбежал, куда шел?
Николай Иванович не стал запираться. На вопросы отвечал четко и правдиво, а когда допрос закончился, попросил, чтобы Гречман снял с него крест.
— А это еще зачем? — насторожился тот.
— Снимай, снимай, сам увидишь. Или руки мне развяжи.
— Еще чего!
Поднялся из-за стола, указательным пальцем брезгливо ухватил засаленный шнурок, снял довольно крупный деревянный крест.
— Ломай.
— Зачем? — удивился Гречман.
— Ломай, говорю!
Дерево сухо хрустнуло в крепких пальцах Гречмана, и оказалось, что внутри него сделаны отверстия, и из этих отверстий высыпались махонькие, ярко взблеснувшие бриллианты. Еще давно один умелец на Макарьевской ярмарке в Нижнем Новгороде сработал Николаю Ивановичу этот тайник, который всегда был на груди владельца. И сработал его столь искусно, что никому из надзирателей, делавших многочисленные обыски, и в голову не пришло поинтересоваться деревянным крестом на засаленном шнурке.
— Можешь забрать себе, а если мою просьбу выполнишь — еще получишь. — Николай Иванович помолчал и тихо добавил: — Я тебя как человека прошу…
И дальше сказал, что в Каинске у него живет мать, которую он никогда не видел, и что просит он Гречмана лишь об одном — дозволить с ней увидеться.
Гречман задумался. Затем аккуратно сгреб бриллианты со стола, завернул их в бумажку, сунул в карман, спросил:
— А где остальные, про которые говоришь?
— В надежном месте. Правда, далековато, но не беда — съездишь, а я скажу, где взять.
— Ладно, ты пока посиди, а вечером еще поговорим.
Николаю Ивановичу развязали руки и отвели в кутузку. До вечера его никто не тревожил, а вечером, уже в сумерках, в камеру заявился Гречман и коротко приказал:
— Выходи, поедем.
Все на той же коляске и с тем же кучером Ермилом по опустевшим к тому времени каинским улицам выехали на окраину города и остановились возле приземистого домика с палисадником. В низком и маленьком оконце горел желтый огонек. Калитка, висящая на покосившемся столбе, была полуоткрыта и словно приглашала войти в гости.
— Вылезай, — скомандовал Гречман, — сроку тебе даю один час.
Николай Иванович вылез из коляски и, медленно переставляя враз одеревеневшие ноги, двинулся к калитке. Душа его замерла в ожидании. Вот сейчас он пошире откроет калитку на покосившемся столбе, сделает всего несколько шагов по махонькой оградке и перешагнет порог приземистого домика, где наконец-то увидит свою мать, поцелует ее руки, которых так не хватало ему в детстве, уткнется лицом в теплое плечо — и жизнь, вся его путаная, наперекосяк пошедшая жизнь, озарится иным, доселе ему невиданным светом.
И свет сверкнул, когда до калитки осталось лишь протянуть руку. Режущий, пронзающий болью, он пыхнул в глазах и сразу померк. Лишь после этого слуха Николая Ивановича достиг звук выстрела. Еще он услышал женский крик и успел позвать: «Мама!»
Дальше — накатило мутное забытье, но и сквозь него, краешком ускользающего сознания, успел он еще ощутить на своих щеках горячие ладони и понять, что это — ладони матери.
И все-таки ему повезло. Пуля прошла навылет и не задела сердце. Добивать же его Гречман не рискнул. Дрогнула рука, когда на звук выстрела выскочила из домика женщина, услышала хриплый выдох: «Мама!» и бросилась на колени перед арестантом, гладя его щеки, повторяя одно только слово: «Николенька!» Как она его узнала, как она его разглядела в темноте — неведомо.
Из соседних домов робко выглядывали соседи. А это уже совсем неладно, это уже никак не вписывалось в план, составленный Гречманом. И тогда они вдвоем с Ермилом оторвали женщину от арестанта, запихнули ее в домик, дверь подперли снаружи подвернувшимся колом, а бесчувственное тело раненого забросили в коляску и погнали в больницу. Николай Иванович к тому времени только хрипел. «Сам подохнет», — надеялся Гречман, сдавая его дежурному фельдшеру.
Но Николай Иванович, на удивление, выкарабкался. Пережил суд, на котором ему добавили два года каторги за побег, пережил половину срока на каторге, а затем сбежал. Добрался до Екатеринбурга, взял содержимое всех своих тайников, обзавелся документами и уже почти вольным человеком отправился обратно по знакомой дороге — в Каинск. И уже там он узнал, что произошло после выстрела поздним августовским вечером. Произошло страшное: мать его в ту же ночь сошла с ума. В первое время сердобольные соседи доглядывали за ней, кормили, старались не выпускать из дома, потому что она все время порывалась куда-то уйти. Но однажды не доглядели, и она исчезла бесследно. Словно дым, растаяла.
Гречман получил, как он и хотел, задумывая свой план, денежную награду за поимку опасного и беглого каторжника, которого пришлось ранить во время жестокой схватки, большущую благодарность из губернского Томска, а по прошествии недолгого времени — и повышение по службе: его назначили полицмейстером в Ново-Николаевск.
Вот туда и поехал с окаменевшим сердцем Николай Иванович, решив во что бы то ни стало сурово отомстить Гречману.
4
Закончился январь с его искрящимся Рождеством, и над городом взяли власть тягучие февральские метели. Низкие пузатые тучи вываливали снег на улицы, переулки и дома, ветер завывал в трубах, гремел заслонками, и казалось, особенно по ночам, что весь мир окунулся в белую круговерть, которая время от времени взвизгивала, словно от боли.
В одну из таких ночей, в самую непогодь, когда добрые люди сидят по домам и греются возле жарких печек, вниз по Николаевскому проспекту, совершенно пустынному в этот час, двигался сильно прихрамывающий человек. Наклонялся вперед, пытаясь укрыться от режущего ветра, тащил за собой легонькие санки и время от времени, останавливаясь и переводя дух, громко кашлял, отплевывался и после каждого плевка матерно ругался.
Это был Калина Панкратыч, который и в тихую погоду зимой не вылезал из своей норы, а тут — в падеру, да еще ночью… Видно, непростая причина подняла его с теплой лежанки.
Миновав собор, он остановился, долго примеривался, вытягивая деревянный протез, наконец плюхнулся задом на санки, в которых лежала какая-то мягкая поклажа; поерзал, устраиваясь удобнее, и заговорил, размахивая руками и с таким жаром, будто его слушали рядом стоящие внимательные собеседники.
— Я инвалид, — стучал себя в грудь Калина Панкратыч, — и нога моя, котору микада оторвал, она не просто так — нога, а за царя и отечество оторвана. Да-а-а… Под Ляояном, как на прорыв пошли, я в третьей цепи бежал… а нас косят, нас косят… гляжу, а я уж в первой цепи… так вот… И не добежал я… Не добежал, не стрелил и штыком не ткнул, а все равно — за царя и отечество. Вот как, согласно присяге. Да-а-а… А он, харя немытая, давай салазки мне загибать! Да я таких зашибал и через плечо перекидывал! Тоже мне — прыщ на заднице! Эх, выпил я! Выпил, да… А почему не выпить отставному солдату? Ему даже полагается выпить за все страдания. И харя евонная мне не указ, я вольный человек, сам себе хозяин. Хочу — пью, а не хочу — плакать стану, но тоже выпью. Гуляй, рвань косоротая! Подыматься надо, Калина, подыматься, передохнул и подымайся — дома тебя тараканы ждут, все глаза проглядели. Эх, солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши жены… Эх, наши жены — пушки заряжены… Вот так! Сначала на бочок, теперь на коленочку — хрен вам в рыло, солдат на ногах стоит. Поехали, Калина, поехали, немного осталось…
Он спустился к Каменке и стал подниматься вверх, придерживаясь почти невидного берега, чтобы не сбиться с верного направления. Хромал, тащил за собой санки, кашлял, ругался, но упорно тянулся вперед, добираясь до своей избенки. Добрался он до нее, когда ночь повернула на вторую свою половину и падера понемногу начала стихать. К краю норы, ведущей в сенки, Калина Панкратыч аккуратно подкатил санки, плюхнулся на них, оттолкнулся ногой и благополучно въехал, открыв головой двери, под крышу родного жилища.
Теперь оставалось совсем немного — подняться, открыть дверь в избу и доковылять до лежанки. Но не успел Калина Панкратыч набраться решимости, чтобы все это проделать, как дверь резко, наотмашь распахнулась, сильные руки вздернули его и забросили в избу. Следом полетел мягкий тюк, лежавший в санках. Дверь захлопнулась, чиркнула спичка, разорвав темноту, и скоро в избенке стало светло от керосинового фонаря. Щурясь от яркого света, Калина Панкратыч перевернулся на бок, сел, помогая себе руками, на пол, огляделся.
И увидел он странную картину.
На его лежанке, до которой он так упорно добирался, сидел незнакомый господин в пальто с каракулевым воротником, а у порога стоял рыжебородый мужик в поддевке, в длинной рубахе, подпоясанной вышитым пояском.
— Ты, Калина Панкратыч, не пугайся, грабить и убивать тебя не будем, — заговорил мужчина, стараясь придать голосу доброжелательный тон, — мы тебя только спросить желаем. Мы спросим, ты ответишь, мы уйдем, а ты спать ляжешь. Договорились?
— Сначала скажи, чего спрашивать станете? — Первоначальный испуг у Калины Панкратыча прошел, да и сам он как бы протрезвел, поэтому, не выказывая страха, старался понять: что за люди, что им надо?
— Васю-Коня знаешь? — снова заговорил мужчина, по-прежнему стараясь, чтобы голос звучал доброжелательно. — Конечно, знаешь! Вот и скажи нам, любезный Калина Панкратыч, где он может быть? Потеряли мы его. А он нам очень нужен. Очень!
Калина Панкратыч сначала хотел забожиться, что никакого Васи-Коня не знает и слыхать про такого не слыхивал, но вовремя одумался: если приехали точно по адресу — значит, им ведомо, что он в дружках с Василием, потому и запираться не имеет никакого смысла, лучше так — серединка на половинке.
— Месяц уж не появлялся, — развел руками Калина Панкратыч, — а где пребывает — мне неведомо, он не докладыватся.
— Ладно, — покладисто согласился мужчина, — будем считать, что отвечаешь ты искренне. Отвечай и дальше так же. А кто еще интересовался у тебя, где он находится?
— Никто, вот те крест, — заторопился Калина Панкратыч, чем себя и выдал.
— А вот теперь ты, любезный, врешь. Негоже в таком возрасте людей обманывать, мы ведь к тебе с открытой душой, без подвоха, — ласково укорил его мужчина, — можно сказать — за помощью пришли. Вот говоришь, что никто не интересовался, а пристав Чукеев то и дело к тебе с проверкой заявляется. Или он чай к тебе пить ходит? Так у тебя и посуды для чая не имеется. А еще вот что скажи: горничная Шалагиных зачем к тебе сегодня наведывалась, и по какой такой причине после ее визита ты на белый свет выполз? И где тебя так наугощали, что дух на версту веет; ты еще к дому не подошел, а мы уже учуяли. За какие добрые дела на дурнинку напоили? Говори, Калина Панкратыч, не серди меня. Я добрый, но могу и осерчать.
«Все знает, все ему ведомо, — лихорадочно думал Калина Панкратыч, — только одно ему неизвестно — куда Василий сгинул. В этом и закавыка вся, потому как я сам ни ухом, ни рылом — где он запропастился… И дамочки тоже про Василия узнать желали… Надо же — как сквозь землю парень провалился… Может, не врать, сказать, как есть…»
Василий у него давно уже не появлялся, даже накоротке не заскакивал попроведать. Калина Панкратыч особо не переживал по этому поводу: бывало, что Василий и по нескольку месяцев не показывался, да оно и понятно — ремесло у него непредсказуемое. Но после того как пристав Чукеев зачастил к Калине Панкратычу с проверками, да еще старался угадать в разные часы, иногда и ночью заявлялся, старик забеспокоился. Понимал, что неспроста проторил пристав дорожку к его избенке. Ну, ладно, пристав, дело у него такое, казенное, но сегодня утром появилась у него в гостях… Калина Панкратыч даже прижмурился, вспоминая… такая краля, что и слов не хватит обличье ее пересказать. И бойкая. Нисколько не смущаясь и не дожидаясь приглашения, села она на колченогую табуретку, развязала теплый пуховый платок на голове и опустила его на плечи — еще красивее стала. Калина Панкратыч смотрел, будто завороженный. И слушать ее стал, тоже как завороженный.
«С большущей просьбой я к вам, Калина Панкратыч, — заговорила краля, да так душевно, словно они сто лет знакомы были. — Человека нам одного разыскать требуется, коли поможете, мы вам и денежку дадим, и угощенье доброе выставим. Только поговорить об этом в другом месте надо, не одна я буду разговаривать, еще особа есть, да ей к вам несподручно заявляться. Одевайтесь, пойдем, а уж там и поговорим ладом».
Калина Панкратыч, ничего не отвечая, молчком принялся искать валенок и кожушок. Он и впрямь ошалел от видения неожиданной гостьи и даже не спрашивал — куда, зачем, к кому? Только кряхтел, вытаскивая валенок из-под лежанки.
На улице их поджидал извозчик, и не успел Калина Панкратыч прокашляться от морозного воздуха, как оказался в доме на Михайловской улице, где уже ожидала его еще одна красавица, от вида которой он ошалел еще больше. А дальше и вовсе чудеса начались. Дала ему вторая барышня денег и сказала, что его еще угощение ждет, и начала расспрашивать: как Васю-Коня разыскать? Или как весточку ему подать? Калина Панкратыч увидел, как заалели щечки у барышни, услышал, как голос сбиваться у нее стал, когда про Васю-Коня заговорили, и сообразил, что дело, по которому его сюда призвали, амурное. Еще и подивился про себя: «Ну, Васька, ну, ухарь, такую лебедь сомустил!» Даже жалко стало, что не может ей помочь в сей же момент. Дороги до потаенной избушки Васи-Коня в бору он не знал, а когда увидит его — одному Богу известно. Подумав, предложил выход: пусть барышня записочку напишет, а он эту записочку непременно в руки Васе-Коню передаст, как только увидит.
На том и поладили.
Едва лишь Калина Панкратыч подальше и понадежнее запрятал записку, как обе барышни сразу и упорхнули, а хозяин дома, чернявый и до невозможности разговорчивый мужик, пригласил его в горницу, где стоял богато накрытый стол. И так они с этим хозяином разговорились, так они душевно друг другу понравились, что мужик расщедрился и подарил Калине Панкратычу старый тулуп, а чтобы нести его было не так грузно, выделил деревянные санки. Правда, под конец застолья они почему-то поругались, но не сильно, потому как, выйдя на улицу, обнялись и расцеловались.
Вот такое удивительное событие произошло за сегодняшний день с Калиной Панкратычем и еще не закончилось ночью — вон какие гости нагрянули. И тоже им Васю-Коня подай, а где он его возьмет?
Калина Панкратыч глубоко вздохнул и решил схитрить: поудобнее устроил на полу деревяшку и стал клониться набок, закрывая глаза и делая вид, что засыпает. Но в тот же момент получил довольно сильный удар ребром ладони по шее и невольно встрепенулся, вытаращив глаза и взмахнув руками, словно собирался взлететь.
— Ты, дед, не придуряйся, — по-прежнему доброжелательно, почти ласково, предупредил его мужчина, — спать ляжешь, когда мы уйдем отсюда. А теперь рассказывай…
Калина Панкратыч понял, что уговоры кончились. И рассудил, ощущая набухающую боль в шее, что Василия он никаким образом не предает, потому как не знает — где он, а барышня-красавица… ну, прости, барышня, старый стал, чувствительный к боли. Шея-то своя, а не казенная.
И рассказал все, что произошло с ним сегодня.
— Записку! — Мужчина протянул руку. — Давай записку!
Получив аккуратно сложенный и по уголкам так же аккуратно склеенный квадратик бумаги, мужчина быстро его развернул, глянул и засмеялся:
— Я вам пишу, чего же боле и что могу еще сказать… Нет ничего нового под этой луной! Держи, дед, послание, не потеряй спьяну. Прощай!
Он резко поднялся с лежанки и вышел. За ним неслышно скользнул в двери рыжебородый мужик, не сказавший за все это время ни единого слова.
Калина Панкратыч еще посидел на полу, затем отстегнул деревяшку, переполз на лежанку и сразу уснул — сильно уж много переживаний выпало на него за столь короткое время.
5
Николай Иванович и Кузьма выбрались из тесного лаза, ведущего в избенку Калины Панкратыча, и быстрым шагом двинулись вдоль улицы. Затихающий ветер дул им в спины, не забивал лицо снегом, и они негромко переговаривались:
— А если дед врет? — спрашивал Кузьма.
— Нет, не врет, чистую правду выложил, врать ему никакого резона нет, он действительно не знает.
— А на бумажке чего написано было?
— Написано, брат Кузьма, про любовь. Тоскует мельникова дочка по нашему Василию. Жалко девочку.
— Почему жалко?
— Почему… — хмыкнул Николай Иванович, — а что может получиться из такой любви, кроме драмы? Все закончится горем, слезами, выстрелом или банальным отравлением. Иного при таком раскладе просто быть не может. Сословные различия у нас еще никто не отменял. Представляешь, в городском собрании у богатого и известного горожанина будут спрашивать: «Господин Шалагин, вы принадлежите к высшему обществу Ново-Николаевска, а кто ваш зять?» И господин Шалагин будет отвечать: «Мой зять, уважаемые господа, конокрад, и кличка у него соответственная — Вася-Конь!»
— Соберутся да убегут. У нас в Сибири свадьба убегом — обычное дело!
— Навряд ли… Хотя… Кто его знает… Жизнь — категория переменчивая, всякое может случиться, — Николай Иванович задумался, и некоторое время они шли молча, слушая затихающие посвисты ветра.
Дошли до самой Оби и, не сговариваясь, повернули направо, пробрались по глубокому снегу, наметенному на берегу, и затем спустились на лед, в который были заморожены, впритык бортами, две баржи. Принадлежали они купчихе Мельниковой, и в прошлую навигацию притащили их из низовьев Оби в конце октября, когда уже пошла шуга. Сначала хотели поставить на разгрузку к причалу, но река так сильно к этому времени обмелела, а нагруженные баржи сидели так глубоко, что от этой идеи пришлось отказаться. Тогда решили груз перевозить на лодках и даже успели один день поработать, но ночью грянул такой сильный мороз, что река встала. Слабый еще лед поначалу пытались долбить, чтобы сделать проходы, но в следующую ночь мороз грянул еще сильнее, и грузы через неделю пришлось перевозить уже на санях. А баржи так и остались. Правда, злые языки поговаривали, что хитрая купчиха специально так подгадала, потому что баржи эти, старье старьем, застрахованы у нее на большую сумму, и если затонут они по весне — не велика потеря, новые купит, еще в прибытке останется. Так было или не так — неведомо, но баржи зимовали во льду, и на одной из них даже находился сторож, молчаливый и угрюмый мужик по фамилии Гонтов. Он доводился Кузьме дальним родственником и по-родственному не смог отказать в приюте. Теперь Николай Иванович и Кузьма проживали в тесной каморке, выгороженной под палубой баржи и на скорую руку обшитой двумя слоями кошмы. В каморке было холодно, сверху и снизу дуло, и потому Гонтов все время топил железную печурку, которая раскалялась до малинового цвета, и было совершенно непонятно — как он до сих пор не сгорел сам и не спалил баржу.
В столь поздний час Гонтов не спал — он топил печку. Постояльцев своих, по обыкновению, встретил молча, лишь слегка кивнул крупной кудлатой головой. От малинового бока железной печки в каморке было почти светло, по стенам шевелились лохматые отсветы. Березовые дрова время от времени постреливали, и раскаленная печка отзывалась тонким звуком — дзинь!
Николай Иванович и Кузьма лениво пожевали из одного котелка остывшей пшенной каши и стали укладываться на ночь. Гонтов по-прежнему сидел у печки, молчал и вдруг, не оборачиваясь к ним, заговорил:
— Это самое, ребята… Я своему здоровью не враг, ступайте-ка вы завтра с богом от меня. Не знаю, какие у вас дела по ночам, а только мне за вас отдуваться никакого желания не имеется. Слышь, Кузьма?
— Да слышу я тебя, слышу, даже запах чую, как ты в штаны наложил со страху!
— Наложить не наложил, а опаску имею. Ты, Кузьма, не ершись, давай без обиды — сколько мог, столько смог.
— Погоди, припомню я твое гостеприимство! Я тебе…
— Замолчи, — осек его Николай Иванович, — насильно мил не будешь. Спи, а завтра… завтра придумаем…
Кузьма сердито засопел, но подчинился, перевернулся на бок, лицом к стенке, и с досады ткнул кулаком в кошму. Но скоро затих и даже начал похрапывать. Николай Иванович не спал; закинув руки за голову, он смотрел в потолок, на котором шевелились отблески от печки, и пытался ответить самому себе на один-единственный вопрос: где завтра искать пристанище? Из дома гостеприимной вдовы в Усть-Ине им пришлось уходить столь быстро, что даже некогда было оглянуться и поблагодарить хозяйку за гостеприимство. А все потому, что Кузьма заметил, как возле дома трется низенький мужичонка в драном шабуре и все пытается заглянуть во двор через высокий заплот. Стало ясно: выслеживает. Как только мужичонка исчез, Николай Иванович велел Василию запрягать, и скоро они выехали со двора, сразу на окраину деревни, оставив Анну на попечении вдовы, которая пообещала отвести ее и пристроить на время у одинокой бабушки.
Улизнули они ловко, без шума. В ближнем колке под городом дождались темноты и лишь после этого подъехали к берегу Оби, где стояли две баржи, вмерзшие в лед. Кузьма договорился с Гонтовым о том, что тот даст им приют, и остался вместе с Николаем Ивановичем ночевать на новом месте, а Вася-Конь отправился к знакомому извозчику, чтобы вернуть ему лошадь и сани, которые взяты были напрокат за хорошие деньги. Договорились, что у извозчика он и останется на ночь, а рано утром придет к баржам. Но не пришел. Ни рано утром, ни днем, ни вечером. И вот уже пошли пятые сутки, как он исчез, будто в прорубь канул. Его исчезновение всерьез обеспокоило Николая Ивановича: если Вася-Конь угодил в руки Гречмана — дело совсем худо…
Кузьма во сне перевернулся и захрапел Николаю Ивановичу прямо в ухо. Тот поморщился, отодвинулся от него и снова уставился неподвижным взглядом в потолок, невесело думая о том, что блестяще придуманный им план окончательного наказания Гречмана оказался под угрозой. План, в который он вложил всю свою фантазию и злобу, который вынянчил в своей душе, словно самую заветную мечту жизни. Сейчас, под могучий храп Кузьмы, он мучительно искал выход и не находил его. Измаявшись, он все-таки начал задремывать, но тут с диким криком, будто его шилом ткнули, вскочил Кузьма, ошалело замотал головой.
— Ты чего? — сердито спросил его Гонтов, — чего базлаешь?
— Забазлаешь тут, — хрипло отозвался Кузьма, — ревом заорешь. Тьфу, зараза, надо же — приснилось такое.
— Какое? — снова спросил Гонтов.
— А такое. Не твое дело! Фу ты ну ты…
Кузьма взъерошил свою могучую рыжую бороду и взялся вертеть самокрутку. Накурившись, он снова улегся, поворочался и зашептал на ухо Николаю Ивановичу:
— Григорий покойный приснился… Синий весь, а глаза — желтые; схватил меня за грудки и тянет, тянет к себе, как бы поцеловать хочет. Обижается, видно, что я его в наше дело втянул. Жалко мужика, не надо было мне его втягивать. Да теперь уж не переиначишь.
— Может, ты и сам жалеешь, что согласился? — спросил Николай Иванович.
— Ну, ты сказал! Я по своей воле; я, можно сказать, со всей душой обрадовался, когда ты появился. Мне до самого конца веревочку эту размотать желательно. Ладно, давай спать. Господи, помилуй!
Кузьма широко зевнул, перекрестился и скоро снова захрапел, но после тычка в бок затих, а Николай Иванович лежал без сна и теперь думал о том, что слишком много людей оказались вовлеченными в его опасное предприятие. И это обстоятельство его пугало, потому что он привык действовать, рассчитывая только на свои силы, но в этот раз без помощников нельзя было обойтись, и он их нашел, но теперь, помимо его воли, все они подвергались опасности. И это было странное, непривычное для Николая Ивановича чувство — беспокоиться за других людей. Сначала он пытался от него избавиться, но не вышло. Теперь он уже не пытался с ним бороться, а только старался все делать так, чтобы опасностей было меньше. На самом же деле, несмотря на его старания, этих опасностей становилось все больше.
Во сне Кузьма заворочался, что-то невнятно забормотал, и Николай Иванович еще раз ткнул его локтем в бок, заставив утихнуть.
С Кузьмой судьба свела Николая Ивановича при обстоятельствах необычных, можно даже сказать — исключительных. Николай Иванович, прибыв в Ново-Николаевск и устроившись в гостинице «Метрополь», в первые дни ничего не предпринимал, а только знакомился с городом. Прогулялся по Николаевскому проспекту, затем зашел в справочную контору господина Литвинова, где поинтересовался ценами на продукты, приобрел адресную книжку и все номера газеты «Алтайское дело», какие оказались в продаже, побывал в кинематографе господина Махотина и даже забрел ради любопытства на городской рынок, который поразил его изобилием и дешевизной. Особенно рыбный ряд, где рыбу продавали не иначе как мешками, насыпая ее с мерзлым стуком деревянными лопатами. Отдельно, воткнутые прямо в снег головами, торчали, словно столбы в частоколе, здоровущие осетры. Николай Иванович не удержался и купил десяток мерных стерлядок — за копейки — и, посмеиваясь над самим собой, пошел дальше с увесистым пакетом, перехваченным бечевой.
Рынок жил своей жизнью: шумел, галдел, торговался. Но вдруг его ровный шум прорезали громкие крики, ругань и отчаянный женский визг. Любопытный народ потянулся на бесплатное зрелище. Подошел и Николай Иванович, протолкавшись через густую толпу.
Возле низенькой лавки с покосившейся вывеской: «Мясо всегда свежее» топтался городовой, угрожающе вытягивал шашку из ножен и сорванным хриплым голосом выкрикивал:
— Не подходи, дурила, не подходи! Я при службе!
А к нему рвался, выплевывая изо рта бессвязные матерки, рыжебородый мужик без шапки, без полушубка, в одной рубахе, располосованной до пупа. Рвался так отчаянно, что еще несколько мужиков едва сдерживали его, выворачивая руки. Возле них, пыхтящих и запыхавшихся, мельтесила совсем молоденькая девчушка, визжала и время от времени вскрикивала:
— Папенька! Папенька!
— Не подходи! Не подходи! — продолжал голосить городовой и все тянул, тянул шашку из ножен.
Вдруг девчушка оборвала свой пронзительный визг, упала на колени и поползла к рыжебородому мужику, вытянув руки, и на всхлипе стала умолять:
— Папенька, не надо, папенька…
Мужик наткнулся взглядом на нее, ползущую на коленях по снегу, перестал материться и обмяк. Сплюнул под ноги, тихо сказал:
— Встань, доча, все… черт с ними, пусть подавятся! Да пустите меня! Сказал — все!
Мужики отпустили его, он постоял, покачиваясь, затем шагнул, бережно поднял девчушку и повел ее прочь. Кто-то накинул ему на плечо полушубок, нахлобучил шапку на голову — мужик даже не обернулся. Уходил, обнимая одной рукой девчушку, а столпившийся народ смотрел ему в спину, сочувственно вздыхал. Какая-то словоохотливая бабенка бойко рассказывала для несведущих:
— Да Кузьма это, Подрезов, он в этой лавке мясом торговал. Дочка ему пособляла. Вот Чукеев, черт краснорожий, пристав наш, и выглядел ее, начал сомущать на стыдное дело, она отцу пожаловалась, а Кузьма, не будь дурак, пошел да и выложил все чукеевской супруге: дескать, образумь своего муженька. Та и образумила, говорят, сковородником отваживала. С тех пор «крючки» ему житья не дают, все придираются, а намедни совсем лавку закрыли и торговать не велят, будто бы у него мясо протухлое… У Кузьмы одни убытки, да разве с нашей полицией свое выспоришь… Разорят мужика под корень, как пить дать — разорят…
Бабенка еще что-то рассказывала, но Николай Иванович уже не слушал ее, быстро выбираясь из толпы. Выбравшись, он пошел следом за Кузьмой и его дочерью, дошел до самого его дома, запомнил, а уже на следующий день заявился в гости.
Кузьма встретил его настороженно, но когда уяснил — в каком деле от него помощь требуется, вспыхнул, как кусок бересты.
— Мне от них житья все равно не будет. Не мытьем, так катаньем достанут. А сидеть и ждать, как овечка, когда на убой потянут, — вот им, сволочам! Кузьма Подрезов сапоги им лизать не станет, у него спина не гнется. Тебя, господин хороший, мне не иначе как Бог послал. Можешь на меня надеяться, без сомнений.
Николай Иванович, направляясь к Кузьме Подрезову, конечно, надеялся, что его предложение будет принято, но уж никак не ожидал, что оно будет принято столь горячо. Еще больше он удивился, когда Кузьма отправил дочь к родственникам в Сузун, а дом свой и лавку продал; последнюю, правда, по совсем бросовой цене, но сильно по этому поводу не переживал, говорил Николаю Ивановичу:
— Я наполовину ничего не делаю. Коли взялся за дело, запрягайся в хомут по всей правде, а не сбоку прискакивай. Говори, Николай Иванович, что делать надо.
Помощником он оказался незаменимым: смелым, осторожным и хитрым. А самое главное — надежным. Теперь, по прошествии времени, Николай Иванович верил ему, как себе.
Скоро Кузьма привел худого и злого даже на вид мужика. Это был Григорий Кузьмин, тоже бывший лавочник, разорившийся до основания и потому сердитый на весь мир. Григорий предоставил свой дом в полное распоряжение Николая Ивановича, был расторопен и абсолютно бесстрашен, хотя иногда он даже Николая Ивановича пугал своей неудержимой злостью.
Нет больше Григория Кузьмина…
Раздумывая обо всем этом, Николай Иванович снова поймал себя на мысли: люди, собравшиеся вокруг него, становились близкими, почти родными, и он начинал беспокоиться о них так, словно кому-то давал обещание, что не упадет с их голов ни единый волосок. Да куда там… О волосках ли речь, когда уже одна голова пропала? Николай Иванович ставил себе в вину смерть Григория, мучился и даже не пытался найти оправданий.
На улице совсем стихло. Гонтов в последний раз подбросил дров в железную печку, улегся и уснул.
Николай Иванович, продолжая маяться без сна, снова и снова оценивая свое нынешнее положение, а оценивал он его всегда трезво и здраво, вынужден был самому себе признаться, что последний акт сочиняемой им пьесы слишком уж затянулся. «Пора опускать занавес, — думал он, подводя итог своим раздумьям, — а то как бы не заиграться. Эх, еще бы Василия отыскать, куда он пропал?..»
6
И кто бы мог подумать, разыскивая Васю-Коня, что находился он в это время совсем рядом.
…За дощатой перегородкой тоскливо пела гармошка. Пела так, будто рассказывала, что в жизни человеческой печалей и горестей больше, чем радостей, и под ее звуки, проникающие в самую душу, хотелось безутешно плакать, а еще хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел. Внезапно гармошка оборвала свой плавный голос, басы сердито рявкнули, и за дощатой перегородкой стало тихо. В тишине Вася-Конь открыл глаза и беззвучно заплакал, чего он не делал давным-давно, с самого детства, не дозволяя себе постыдной слабости, и потому удивился, обнаружив, что слезы очень соленые.
Низкий, плохо выбеленный потолок расплывался над ним белесым пятном. Вася-Конь сморгнул слезы, крепко сжал веки, а когда открыл глаза, увидел над собой женское лицо, распущенные волосы, стекающие по голым плечам, а затем ощутил, как нежная, мягкая ладонь стирает с его щек соленую влагу.
— Ты кто? — спросил он и не узнал своего голоса: сиплый, спекшийся, будто горло перехлестнули удавкой.
— Стеша я, Васенька, Стеша. Забыл со вчерашнего, заспал? Ах ты, бедолага мой милый, погоди, я тебе кваску принесу…
Босые ноги прошлепали по полу, где-то далеко звякнул ковшик, и вот уже холодная живительная влага, отдающая хлебом, влилась в Василия, он передернулся от нутряного озноба и будто во второй раз проснулся. Приподнял голову, сел и диковато огляделся. Оказывается, лежал в одних исподниках на широкой и смятой кровати, которая стояла у стены небольшой комнатки с единственным маленьким окошком, закрытым красной шторой. Через штору слабо проникал свет, и в комнатке царил полумрак, а в нем едва различались дешевенькие коврики, развешанные по стенам.
— Ну, оклемывайся, пора уже… С полночи спишь, а теперь дело к вечеру… Вставай, Васенька…
Он перевел тяжелый взгляд на женщину, стоявшую у кровати с ковшом в руках, и удивился: она стояла босая, в одной юбке, и ее груди, с задорно вздернутыми сосками, были круглы и молочно-белы, могуче выпирали вперед, и казалось странным, что изобилие это держится на стройном, словно выточенном стане. Вася-Конь, будто завороженный, протянул руки и подставил под эти груди свои раскрытые ладони. Женщина чуть подалась навстречу, давая ощутить волнующую тяжесть, и затем ласково развела руки Василия.
— Погоди, не скачи, родненький, — шептала она и улыбалась, — сначала я тебя на ноги поставлю. Вставай.
Вася-Конь опустил ноги с кровати, попытался встать, но голова закружилась и пол, качнувшись, начал куда-то уплывать. Женщина успела перехватить его, прижала к себе и осторожно, как больного, вывела из комнатки. В узкой прихожей ловко накинула на него полушубок, сама завернулась в широкую шаль, толкнула дверь, и они оказались на улице. Прямо от крыльца в снегу была прокопана широкая дорожка к бане, и, ступая по ней босыми ногами, вдыхая в себя морозный воздух, вздрагивая в ознобе, Вася-Конь приходил в себя и видел серое небо, подкрашенное на западе закатным солнцем, белые заборы с острыми снежными колпаками на кольях, черную ворону, низко летящую над землей, и далеко, в легком синеющем мареве, зазубрины соснового бора.
Так жить захотелось!
Он ускорил шаги, и Стеша уже не поддерживала его, а семенила следом, придерживая двумя руками уголки тяжелой и длинной шали.
В предбаннике, где уже слышался запах распаренных березовых веников, Стеша скинула шаль, набросила ее на гвоздь, вбитый в стене, опустила юбку, выступила из нее крепкими, сильными ногами и зябко передернула полными плечами. Вздохнула и сказала:
— Разболакайся, кидай все на скамейку.
Подождала, пока он разденется, открыла двери, несильно подталкивая мягкой рукой в спину, заставила войти в жаркую баню, уложила на полок и принялась парить, время от времени окатывая его теплой водой. Вася-Конь извивался под тяжелым веником, загоняющим пар в самое нутро, попытался даже сползти с полка, но Стеша удерживала его, придавливая в спину ладонью, и отпустила лишь тогда, когда сама притомилась. Окатила водой из ковшика и первой выбралась в предбанник, который сразу же наполнился паром от раскаленных тел.
Вася-Конь помотал головой, разбрызгивая капли с мокрых волос, и заглотнул до самого нутра холодный воздух — из груди словно пробку вышибло. Он снова ощутил свое тело, налитое привычной силой. А руки Стеши, будто угадав этот момент, уже мягко скользили по его груди, по животу, и от этого скольжения, почти невесомого, высекалось, как от сухой молнии, мгновенное пламя.
Загудела горячая кровь, напрягая жилы, Вася-Конь притиснул к себе Стешу, ощутил ее горячие, тяжело набрякшие груди, крутые бедра, в ухо ему ударило прерывистое, с легким стоном дыхание, и он, не размыкая каменно сведенных рук, оторвал ее от пола, закружил, все сильнее чувствуя в себе сжигающее пламя.
— Погоди, — едва слышно выдохнула Стеша, невесомо выскользнула из его рук, повернулась, упираясь руками в скамейку, нагнулась и, вздрагивая от нетерпения, протяжно и нетерпеливо позвала: — Ну, скорее!
Качались ее тяжелые груди, качались длинные волосы, качалась она сама, прогибая спину, словно несла на себе всадника, и лишь время от времени вскидывала голову, чтобы выпустить на волю длинный и сладкий стон. Качалась скамейка, равномерно билась в стену с глухим стуком, и с прежним, протяжным и сладким стоном Стеша выдыхала одним звуком:
— От так! От так! От так!
Вася-Конь шалел от ее голоса, и пламя, сжигающее его изнутри, становилось совершенно неистовым — казалось, что сейчас неведомая сила разорвет изнутри все тело на мелкие кусочки, в пыль, разнесет и развеет. Но Стеша вскинула в последний раз голову, выгнула спину, подаваясь навстречу всем телом, и наступило облегчение, захлестнувшее, словно волна, с головой. Стих пожар, обжигающее пламя соскользнуло вниз, и тело наполнилось такой легкостью, что почудилось: чуть оттолкнись ногами от холодного пола — и взлетишь, пробив дощатую крышу предбанника, прямо в небо.
Молча, не говоря друг другу ни одного слова, они еще раз зашли в баню, обмылись и неторопко, утомленно вернулись в дом.
Стеша раздула самовар, накрыла стол и принялась радушно отпаивать Васю-Коня чаем с малиновым вареньем. Тот послушно принимал из ее рук большую фарфоровую чашку, разрисованную голубыми цветочками, пил обжигающий чай и постепенно возвращался в реальную жизнь, из которой на некоторое время он как бы выпал.
С чего же все началось-то?
Ночью он подъехал к дому знакомого извозчика, вернул ему лошадь, сани и остался ночевать, а утром отправился к барже на Оби, где его ждали Николай Иванович и Кузьма. Идти пришлось мимо храма Александра Невского, чтобы оттуда прямиком спуститься к реке, а в это время как раз закончилась утренняя служба. Прихожане выходили на улииу, было их довольно густо, и Вася-Конь из осторожности хотел уже было свернуть в сторону, как вдруг увидел Тонечку Шалагину. Она шла рядом с матерью по краю дорожки, разметенной от снега, безмятежно улыбалась и время от времени поправляла белый пуховый платок руками в таких же белых пуховых варежках. Вася-Конь остановил свой скорый шаг, замер на месте и стрельнул глазами, привычно все сразу видя и замечая: людей, неторопливо идущих по подметенной дорожке, дальше, чуть на отшибе, коновязь, возле которой стояли запряженные в легкие санки кони и позевывали, ожидая своих хозяев, сытые и ленивые кучера. На самом краю этого ряда перебирал ногами чалый жеребец, а кучера возле него не было.
И мгновенно, даже не думая, а как бы в яви видя иным зрением, он представил: вот сейчас, как только дойдет Тонечка со своей матерью до коновязи, он сорвется с места, достигнет легких санок, в которые запряжен чалый жеребец, запрыгнет в них, налету перехватив вожжи, полохнет яростным свистом, сшибая чалого с места в галоп, и на полном скаку подхватит Тонечку, подхватит так ласково и незаметно, что она даже не почует… Опустит бережно рядом с собой на сиденье в санках и еще раз оглушит чалого свистом, чтобы он мчался, прижимая уши, дальше, дальше и дальше… Упругий ветер навстречу, стукоток копыт по неулежалому снегу, а рядом, вот, совсем-совсем близко, Тонечкино лицо, обрамленное пуховым платком, и если чуть наклонить голову, можно ощутить ее легкое дыхание…
Но сбилось, запуталось и поблекло видение, когда простая и трезвая мысль обнажилась во всей своей безнадежности: скакать, скакать, а куда? В избушку, которая затерялась в глухом бору? На баржу, которая вмерзла в лед на Оби? В халупу Калины Панкратыча, в которую надо вползать на четвереньках?
Не было ответа ни на один вопрос.
И Вася-Конь, словно оглушенный этим открытием, свернул в сторону, побрел, сам не зная куда. Выбрел на Инскую улицу, толкнулся в первый дом, попавшийся на глаза, и загулял там с радушной хозяйкой, как никогда еще не гулял в жизни. Одно желание было — забыть и вытравить из памяти лицо Тонечки. Так, чтобы никогда и не вспоминалось. И вино помогло, вышибло ее из памяти, но лишь на короткое время. Сейчас, отпаиваясь чаем и приходя в себя, он с тоской подумал о том, что затея его пропала даром: Тонечка, как и раньше, будто стояла рядом и поправляла платок на голове руками в пуховых варежках.
— Худо твое дело, Васенька, — словно угадав его мысли, сказала вдруг Стеша, — клин клином не всякий раз выбьешь.
— Какой клин? — не понял Вася-Конь.
— Сердечный.
Он покивал головой, соглашаясь с ней, и стал собираться. Ушел прямо в ночь, хотя Стеша и уговаривала остаться до утра.