Книга: Конокрад
Назад: Глава 2 МЧАЛАСЬ ТРОЙКА ПО СВЕЖЕМУ СНЕГУ
Дальше: Глава 4 НИ ОТЗВУКА, НИ СЛОВА, НИ ПРИВЕТА

Глава 3
ОНА, КАК ПОЛДЕНЬ, ХОРОША

Она, как полдень, хороша,
Она загадочней полночи.
У ней не плакавшие очи.
И не страдавшая душа.

А мне — чья жизнь борьба и горе,
По ней томиться суждено.
Так вечно плачущее море
В безмолвный берег влюблено.
(Из старинного романса)
1
Под левым глазом у Чукеева лилово отсвечивал пышный, набрякший синяк — дополнение к служебному порицанию от Гречмана. Сам глаз заплыл, и казалось, что Чукеев специально прищуривается, пытаясь что-то высмотреть в лице начальника. Прищур этот второй день приводил Гречмана в еще большее бешенство, и он на своего подчиненного уже не кричал, а только рыкал:
— Где девка?!
— Доставят, — сиплым голосом доложил Чукеев, — сей момент доставят-с… Балабанов уже послан.
После конфуза в оружейном магазине Порсевых, когда Чукеев фактически помог злоумышленникам, и после доброй затрещины Гречмана, который поначалу вообще грозился убить пристава за ротозейство, после всех этих неприятностей у Модеста Федоровича пропал голос, и он теперь лишь сипел, будто его душили за горло.
Да и то сказать: в образном смысле и впрямь душили, не давая глотнуть спасительного воздуха. Нагло забрав средь бела дня оружие, злоумышленники не успокоились и ночью выкинули новый фортель — дегтем разрисовали ворота Гречману, вымахав огромными буквами на гладко строганных досках одно только слово: «ВОР». Хорошо, что надпись обнаружили на рассвете и сразу же сняли ворота, а то было бы к дому полицмейстера паломничество любопытных. Правда, слух все равно пополз, но слух он и есть слух, его еще доказать требуется. Тем более, что новые ворота успели изготовить и навесить за считанные часы.
Но утешение от новых ворот слабое, по прежней размеренной жизни словно бороной проехали, все в клочки изодрали. Теперь уже и не знаешь — с какой стороны новая беда свалится… А тут еще мельник Шалагин в городской управе хай поднял: дочку у него увезли на той самой подводе, которую пытался остановить Чукеев. Хорошо, что вернули девчонку на следующий день целой и невредимой, а то папаша Шалагин не только в городской управе, но и перед самим губернатором начал бы высказываться, а краснобай он известный, начнет говорить — не переслушаешь… Сама же девчонка ничего толкового рассказать не смогла: сели на извозчика с прапорщиком Кривицким, поехали кататься, пристав хотел их остановить, но извозчик не подчинился. Скинул прапорщика с подводы и ускакал в лес, там ей завязал глаза и привез в какую-то деревню, а утром, опять же с завязанными глазами, доставил в город. Кто он такой, этот извозчик, как выглядит — ничего не запомнила с испугу.
Странно и непонятно!
А потому и боязно.
Чукеев осторожно потрогал указательным пальцем синяк под глазом и почтительно просипел:
— Разрешите идти?
В ответ Гречман только головой мотнул: сгинь, чтоб духу не было. Чукеев поспешно выскочил из кабинета и в узком коридоре едва не налетел на Балабанова. Тот был один. Чукеев даже за спину ему заглянул — один.
— А девка где?
— Нету, господин пристав, — вытянулся по струнке Балабанов и вытаращил свои чистые, телячьи глаза, — нигде ее нету. Матрена сказала, что баню затопить послала. Я в баню, а там — пусто, даже печка не затоплена. После пригляделся — следы через огород, так прямиком и учапала до Каменки, а там уж все истоптано, не разберешься.
Прямо как сердце чуяло, что еще одна беда свалится. Да что за жизнь такая, будто по обломному льду крадешься, только ногу поставил, и сразу — хрусть! Опять по самую макушку в холодной воде. Чукеев поморгал заплывшим глазом, обреченно вздохнул и даже строжиться не стал над Балабановым, только махнул рукой, отправляя его на расправу:
— Иди, докладывай, — а другой рукой, будто Балабанов дороги не знал, показал на дверь кабинета Гречмана: — Говори, как есть, а я прямиком к Матрене, душу из нее выну! — И вдруг озаренно хлопнул себя ладонью по лбу, кинулся в свою комнатку, из ящика стола вытащил пакет, завернутый в бумагу, и вприпрыжку, суетливой трусцой, ходу-ходу на улицу. Скатился с крыльца, плюхнулся в кошевку дежурной подводы, скомандовал: — Гони на Инскую!
А ведь теплилась, еще несколько часов назад, слабенькая надежда, что удалось ухватить кончик ниточки, потянуть за него и, если повезет, размотать клубок. После долгих расспросов множества жителей удалось выяснить: накануне убийства акцизного чиновника Бархатова заходила к нему на квартиру девица Анна Ворожейкина, из тайного публичного дома Матрены Кадочниковой, в конце дня заходила. А ночью, сразу же вспомнили Гречман с Чукеевым, пьяный пимокат Лоншаков видел раздетую девку на улице, которую посадили в тройку, а еще — рваное платье на месте убийства осталось. По всем статьям выходило, что девица была либо в связке со злоумышленниками, либо оказалась свидетелем преступления. Сразу же и отрядили Балабанова со строгим наказом: доставить Анну Ворожейкину в сей момент. А она, оказывается, баню ушла топить… И где теперь ее топит, одному черту известно!
— Шибче гони! — покрикивал Чукеев.
А куда шибче, казенная лошадка и так едва из хомута не выскакивала. Вот и улица Инская, вот и дом Матрены Кадочниковой с яркими синими наличниками. Хозяйка, будто ждала пристава, стояла в ограде, настежь открыв калитку. Круглое рыхлое лицо ее светилось алыми мятежами — испугалась, битая баба, нутром почуяла, что беда прямиком в ее развеселый дом лезет. Затараторила, заахала, приговаривая сорочьей скороговоркой, как она рада пристава видеть, но тот ей в ответ лишь одно буркнул:
— Заткнись!
И первым прошел в дом, бухая сапогами по половицам. Хозяином сел за стол, отпыхался и приказал:
— Чайку изладь.
Матрена кинулась к самовару, загремела чашками, и скоро на столе уже стояли вазочки с разными вареньями, пряники, каральки, в графинчике с узким горлышком — наливка. Модест Федорович ни от чего не отказывался — все по порядку пробовал, на хозяйку даже глаза не поднимал, словно ее здесь и не маячило. Специально выдерживал, пускай в своей боязни до края дойдет. Выпив и закусив, Чукеев раскурил папиросу и лишь после этого взглянул на Матрену, будто только сейчас и заметил, что мельтешит у стола толстая, краснорожая баба. Задумчиво, попыхивая папироской, выразил ей сочувствие:
— Тяжеленько тебе, Матрена, придется, ой, тяжеленько…
— Как это? — сразу насторожилась и замерла на месте хозяйка.
— Да уж так, чай, не молоденькая по этапу прогуливаться.
— По какому такому этапу?
— Хэ, а как, ты думаешь, на каторгу доставляют? По этапу. Вот и пойдешь шилом патоку хлебать.
Матрена вздрогнула, чай из чашки плеснулся на скатерть. Но опытная баба тут же переборола свою растерянность, и круглое лицо сморщилось от сладенькой улыбки:
— Вы все шутки шуткуете, Модест Федорович, пугаете меня, неразумную, аж сердце схватило.
— Не шучу, Матрена, дело серьезное. Убийство в городе, и так складывается, что без девки твоей там не обошлось. Рассказывай все, что знаешь, или я тебя туда же, в пособницы, запишу. Чего надулась, как мышь на крупу? Рассказывай. Все до капли. И не вздумай врать…
Говорил Чукеев не повышая голоса, даже добродушно говорил, но это спокойствие и напугало Матрену, больше чем крики и ругань, к которым она давным-давно привыкла. Нутром догадалась — дело и впрямь нешуточное, а она перед властями со своим заведением всегда виновата. До каторги, может, и не дойдет, а прихлопнуть — прихлопнут, запросто, как муху на подоконнике. Перестала угодливо улыбаться, со злостью буркнула:
— Спрашивай.
— Вот оно и ладненько. — Чукеев отодвинул от себя пустую чашку и на край стола выложил пакет, завернутый в старую газету, развернул шелестящую бумагу и вздернул, расправляя обеими руками, рваное платье. — Чье это?
— Анькино.
— Точно?
— Точнее некуда, сама ей покупала.
Чукеев кинул платье на спинку стула и задал второй вопрос:
— Как эта девка у тебя оказалась?
Оказалась Анна Ворожейкина в тайном публичном доме Матрены Кадочниковой, как и большинство девок, не по своей доброй охоте, а по великой нужде. Отец ее, запойный шорник Ворожейкин, раньше времени свел в могилу жену, которая худо-бедно, но держала супруга в оглоблях семейной жизни. Оставшись один и без всякого укорота, он так загулял, что даже просохнуть хотя бы на один день не успевал. В считанные месяцы спустил барахлишко из дому до последней иголки и сгинул неизвестно куда, успев перед этим и сам дом продать. Вот и оказалась Анна в одночасье на улице — ни кола, ни двора, ни денежки, ни хлебца. Помогли добрые люди, устроили прислугой к холостому акцизному чиновнику Бархатову. Он хоть и пожилой был, но силу мужичью еще не всю растратил, а тут прямо на квартиру такой розан подали. Ну и впал в грех, распечатал девку. Какое-то время попользовался, а дальше, как и положено, Анна забрюхатела. Бархатову довесок совсем ни к чему, он привык, как вольный казак, сам по себе жить, а тут… Сунул Анне красненькую и выставил на улицу — колотись, как можешь. В это самое время и подобрала ее Матрена Кадочникова, отвела к знакомой лекарке, и та за небольшую плату вытравила плод у неразумной девки. Память, как известно, забывчива, а тело — заплывчато. Анна поселилась у Матрены, стала исправно ублажать посетителей, и все шло тихо-мирно до тех пор, пока не появился на исходе ноября неизвестный господин, хорошо одетый и с приличными манерами; такому прямая дорога в публичный дом Эдельмана, где ковры, люстры и отдельные номера, а он — сюда. Но у богатых свои причуды, решила Матрена, а когда господин, не торгуясь, выложил деньги, она и вовсе растаяла, мигом построила перед ним своих девок — выбирай, какая глянется.
Господин выбрал Анну. И ходил к ней две недели подряд, в одно и то же время, словно по расписанию. Платил по-прежнему щедро, но скоро Матрена почуяла неладное. Заглянула однажды в комнатку, а там даже постель не разобрана, господин же с Анной сидят за столиком и о чем-то шепчутся. Как только посетитель ушел, Матрена приступила к Анне с расспросами — почему так? А я откуда знаю? — отвечала Анна. — Ему больше разговоры нравится говорить. Так ничего Матрена и не добилась от девки, а скоро и господин исчез, не стал больше появляться. Все, казалось бы, на свои места встало, и жизнь покатилась по-прежнему, но после Рождества Анна внезапно исчезла на целую ночь и появилась лишь под утро, в одной рубашонке, а поверху — мужичий зипун накинут. Матрена взялась за ремень, исхлестала Анну, как блудливую корову, но ничего не добилась. Ее одно тревожило: как бы девка самостоятельно не взялась на стороне подрабатывать, о другом она и не думала. Но тут заявилась Зеленая Варвара и так Матрену настращала, что та решила отступиться. Да и Анна после этого случая вела себя по-прежнему, будто ничего и не было.
А сегодня пошла утром баню затоплять — и как в воду канула.
Чукеев покивал головой, хлебнул наливки и попросил:
— А теперь нарисуй-ка мне обличие этого господина.
— Ну, какое обличие… — задумалась Матрена, — бритый, в хорошем пальте с воротником, красивый…
— Тьфу, дура, — озлился Чукеев, — глаза, волосы, нос какой, еще что заметила? Как зовут?
— Мне он не назывался, а Анька говорила — Леонид Никитич. Волосом черный и глаза темные. Видный господин, еще тросточка у него была.
— Хэ, а Зеленая Варвара почему именно в то утро пришла?
— А я знаю? Вот у нее и спросите.
— Спросим, — пообещал Чукеев, — со всех спросим. Мало никому не покажется.
Вернувшись в участок, он приказал Балабанову срочно разыскать и доставить Зеленую Варвару, а сам отправился к Шалагиным. Чувствовал Модест Федорович — мельникова дочка главного не договаривает.
2
«Вчера Максим пришел к нам в дом, без всякой предварительной договоренности, и имел долгую беседу с родителями. Меня не позвали, и о чем беседовали — я не знаю, но увидела, что Фрося подает им чай, и решила переломить свою гордость. Упросила эту колыванскую красотку, чтобы она послушала. Но как только Фрося подала чай, ее тут же и выпроводили, она лишь одно услышала, что Максим перед папочкой извинялся. Под конец уединенного чаепития соизволили и меня позвать. Я вошла, села за стол и растерялась: все на меня смотрят и радостно так улыбаются, будто я именинница. Думала, что меня снова допрашивать станут, но ошиблась. Папочка с мамочкой взялись расспрашивать Максима: откуда он родом, да кто его родители. Вот я и узнала, что родом господин прапорщик из Саратовской губернии, что родители его купеческого звания, а сам он учился в Казанском университете, но курса не окончил, потому что решил посвятить себя военной службе и поступил в нее вольноопределяющимся. Затем был отправлен в юнкерское училище, каковое окончил, и получил направление в наш город. Скоро он ожидает присвоения очередного звания и будет подпоручиком. Я слушала Максима и не узнавала его — какой-то он скушный был, казалось, что не говорил, а казенную бумажку зачитывал. Тогда я стала вспоминать вечер в Городском корпусе, наши танцы, и мне снова стало весело и светло, но Максим заговорил, и опять — скушно, будто латынь зубришь.
На прощание папочка с мамочкой пригласили Максима в гости, на следующее воскресенье, и он сказал, что обязательно будет. На этом и расстались.
Вот я и думаю — каким он для меня в воскресенье явится? Веселый, с горящими глазами, как раньше, или скушный, будто казенный рапорт? Жду и стараюсь не думать о другом… Нет, ни за что!»
Дальше было написано еще несколько строчек, но Тонечка старательно их зачеркнула, бархатной тряпочкой вытерла перо и захлопнула сафьяновый переплет своего девичьего дневника, которому доверяла раньше самые сокровенные тайны, а эту, последнюю, — не решилась. Заключалась же тайна в том, что Тонечку преследовало неодолимое желание снова оказаться в избушке и снова ощутить свою безраздельную власть над странным, сильным, но теперь уже совсем не страшным конокрадом по имени Василий. Желание это в последние дни было столь велико, что ей даже приснился сон. Будто бы она сидит в той самой избушке, на топчане, а Василий стоит перед ней на коленях и о чем-то просит, прямо молит ее, а она хохочет, хохочет и никак не может остановиться. Уж так ей весело, как и бывает только во сне. И от этой веселости, переполнившей ее до краев, она вдруг взяла и запела новый романс, который разучивали в последний раз у господина Млынского. Запела и проснулась…
И к чему этот сон?
В дверь постучали, и Тонечка быстро спрятала тетрадь в сафьяновом переплете в ящик стола, сверху накрыла учебниками.
— Барышня, — раздался из-за двери голос Фроси, — просят вас в гостиную выйти.
— Зайди сюда, — попросила Тонечка и, когда Фрося вошла, быстрым шепотом спросила: — Кто просит?
Фрося оглянулась на дверь и так же, шепотом, сообщила:
— Любовь Алексеевна велела, там пристав, толстый этот, опять пришел, сказал, что разговор к вам имеет.
— Опять допрашивать станет. — Тонечка оттопырила губку, оправила платье и решительно направилась в гостиную, так быстро, что Фрося едва за ней поспевала.
В гостиной сидел на стуле тучный Чукеев, широко расставив толстые ноги в больших сапогах, а перед ним прохаживалась Любовь Алексеевна и что-то выговаривала гостю. Чукеев не возражал, только прикладывал к груди широкую ладонь и наклонял голову, соглашаясь. На затылке у него просвечивала розовая проплешина.
— Антонина, господин Чукеев желает задать тебе несколько вопросов. — Любовь Алексеевна остановилась и строго поглядела на дочь.
— А они что — с первого раза не смогли запомнить? — выпалила Тонечка.
— Не дерзи! — повысила голос Любовь Алексеевна, — отвечай.
— Хорошо, мамочка. — Тонечка оправила кружева на рукаве платья и опустила глаза, всем своим видом выражая полное послушание.
— Скажите, барышня, — Чукеев пошевелился на стуле, и стул под ним жалобно пискнул, — тот человек, который вас увез, имени своего, случайно, не называл?
— Нет, не называл.
— А в деревне, где были, к нему приходили какие-нибудь люди?
— Нет, не приходили.
— Так, так. — Чукеев постучал толстыми пальцами по коленям, задумался. Вдруг хлопнул по коленям ладонями и крикнул: — Откуда Васю-Коня знаешь?
Тонечка от неожиданности даже отшатнулась, щеки вспыхнули, но в последний момент она смогла справиться с растерянностью и жалобно взглянула на Любовь Алексеевну:
— А почему они на меня кричат?
— Да, действительно, а почему вы кричите? Что вы себе позволяете? — начала строжиться Любовь Алексеевна.
— Простите, простите меня, ради бога, — Чукеев снова стал наклонять голову, показывая розовую проплешину, — случайно вырвалось, знаете ли, служба тяжелая-с, привычка дурная… Значит, как я понял, барышня, Васю-Коня вы знаете?
— Не знаю я никакого коня! И Васю вашего не знаю!
— А давайте-ка проверим. Разрешите мне, уважаемая Любовь Алексеевна, на окошечко глянуть в комнате у барышни? Только глянуть?
— Да вы никак с ума сходите, Модест Федорович! Только еще обыск у нас не устраивали!
— Помилуй бог, какой обыск! Мне лишь глянуть!
И, не дожидаясь разрешения, Чукеев проворно поднялся со стула и засеменил из гостиной в комнату Тонечки, все остальные — за ним следом. Чукеев раздернул шторы, поглядел вниз, на брандмауэр, хмыкнул и стал ощупывать бумагу, которой были заклеены щели на окне. Тонечка замерла — ни живая, ни мертвая. Она ведь забыла и даже не вспомнила, что Вася-Конь, открывая створку, разорвал бумагу.
— Хэ, — раздумчиво протянул Чукеев, провел указательным пальцем по аккуратной белой полоске, — надо же, целая…
— А какой она должна быть? — сурово спросила Любовь Алексеевна. — Вам не кажется, Модест Федорович, что вы уже перешли всякие границы приличия?
— Простите, простите великодушно, — Чукеев задом попятился к двери, — служба у нас такая, беспокойная, приходится иногда и без приличий… Простите еще раз и разрешите откланяться.
— Фрося, проводи господина пристава. — Любовь Алексеевна демонстративно отвернулась от Модеста Федоровича и удалилась в гостиную.
«Эх, зараза, — думал Чукеев, спускаясь по лестнице, — мне бы эту девицу на полчаса в участок, я бы из нее все вытряхнул. Эх, если бы не папашка! Знает она конокрада, знает! А без него во всей этой истории не обошлось — сердцем чую. Ну, ничего, ничего, поглядим — придумаем!»
Выпроводив пристава, Любовь Алексеевна долго еще не могла успокоиться, и слышно было, как она в гостиной громко разговаривает сама с собой. Тонечка ее не тревожила и, задернув на окне шторы, думала только об одном: кто заклеил щели?
В это время приехал на обед Сергей Ипполитович, разминувшись с Чукеевым буквально в считанные минуты. Узнав от жены о визите пристава, он пришел в полное негодование:
— Эти полицейские мерзавцы уже всякую грань переходят! Знают только одно — взятки брать без зазрения совести, а когда дело касается их конкретной службы — ползают, как беспомощные котята! Я этого так не оставлю и обязательно подниму вопрос в городской управе о работе полиции!
— Поднимешь, поднимешь. — Любовь Алексеевна погладила его по плечу и улыбнулась. — Давайте обедать. В кои-то веки ты нас своим присутствием обрадовал… Фрося, накрывай на стол.
За обедом никто о визите пристава не вспоминал, говорили о домашних делах, шутили, а Сергей Ипполитович, приняв вишневой наливки, и вовсе пришел в полную благодушность, даже пообещал, что в ближайшее воскресенье вывезет всех за город, на Заельцовские дачи.
— И господина прапорщика пригласим, — подмигнул он дочери.
— Как хотите, — миролюбиво согласилась Тонечка.
3
Под вечер на улице поднялась поземка, пошел снег, и в косом свете газового фонаря казалось, что этот снег летит неиссякаемыми тучами. Тонечка стояла у окна, смотрела на белую кутерьму за стеклом и заново переживала все события, свалившиеся на нее за сегодняшний день. Задумалась и даже не услышала, как в комнату без стука вошла Фрося. Вздрогнула от неожиданности, когда она тихонько позвала ее.
— Барышня… — в руках Фрося держала маленький поднос, а на нем высокий стакан с молоком, накрытый сверху вышитой салфеткой, — молочка не желаете?
— Спасибо, оставь на столе.
Фрося поставила поднос, поправила салфетку, но не уходила, стояла посреди комнаты, смущенно спрятав крупные руки под белый передник.
— Тебе что?
Вместо ответа Фрося подошла к окну, выпростала руку из-под передника и ладонью провела по бумаге, наклеенной на щель створки, тихо сказала:
— Надо же, как будто чуяла, что заклеить требуется, я старую-то бумагу соскоблила, остатки теплой водой смыла, клейстеру из муки завела немного и залепила наново. Вот как получилось — не отличить.
— Ты это к чему? — шепотом заговорила Тонечка. — Зачем мне рассказываешь?
— Да уж сами знаете — к чему. Вы бы присели, барышня, у меня разговор долгий будет.
Тонечка, совершенно ошарашенная, послушно присела на стул и, не зная, куда девать руки, принялась вертеть на подносе стакан с молоком. Фрося продолжала стоять на прежнем месте и ровным, спокойным голосом рассказывала:
— Я его в то утро видела, когда он из этого окна выпрыгивал; внизу, на кухне, была и вижу — летит. Он хоть и мигом через кирпичную стенку махнул, я все равно узнала. У него повадка особая — ловкий, как кошка.
— У кого — у «него»? — по-прежнему шепотом спросила Тонечка.
— Да кто же здесь был-то, — рассудительно отвечала Фрося, словно говорили они о какой-то мелочи, — Вася-Конь, я его хоть сбоку, хоть сзади узнаю, говорю же — повадка особая. Одно слово — Вася-Конь! Таких удалых еще поискать надо, днем с огнем не враз отыщешь.
— Ты его знаешь?
— Если бы не знала, барышня, я бы твоим родителям давным-давно доложила. И как он из вашего окна прыгал, и как вы его целовать изволили утречком, когда он вас к дому доставил. Видит Бог — с умыслом не подглядывала, само собой увиделось. А что родителям не доложила — благодарная я ему, на всю жизнь благодарная…
Тонечка вскочила со стула, схватила Фросю за руку, усадила рядом с собой и, глядя широко раскрытыми глазами в ее красивое спокойное лицо, попросила:
— Расскажи мне, все про него расскажи, и я тебе тоже откроюсь, ничего не утаю…
И вот что рассказала Фрося.
…На Троицу колыванские парни с девчатами любили ходить на берег Чауса, там костры жгли, хороводы водили, частушки да песни пели, веселились до утренней зари. И в позапрошлый год, как обычно, потянулись после полудня на пологий берег, где уже зазывно тренькала балалайка, а гармошка выводила «Подгорную». Фрося идти не собиралась, у нее из всех нарядов — старенькая юбка да кофточка, в трех местах заштопанная. Но соседки-подруги уговорили ее, одна новенький платок принесла, другая — алые ленты, тятей с города привезенные, третья ботинки на высоком каблуке уступила на вечер. Нарядили девку, как на выданье, а когда нарядили да посмотрели — ахнули. Писаная красавица стояла перед ними: дородная, статная, темные глаза, как влажная смородина, а на подбородке, когда улыбнется, ямочка играет. Подхватили подружки Фросю под руки, грянули песню во всю ивановскую и отправились на берег.
А там уже костры горят, гулянье силу набирает, гармошка так режет неистово, что испуганные щуки из воды выпрыгивают, желают хоть одним глазком глянуть — чего это на берегу деется? Как тут не развеселиться, как не забыть хоть на один вечер о сиротской доле да о серых буднях! Фрося и позабыла все на свете. В хороводе так выступала, что казалось — земли не касается высокими каблуками, а уж когда насмелилась и запела — голос ее выше всех жаворонком взвился, затрепетал на немыслимой высоте, и даже боязно было — вот возьмет и оборвется… Нет, не обрывался — летел, звучный и сильный.
И вдруг пристойное гулянье завихлялось, задребезжало, будто у телеги на полном ходу колесо отвалилось. А это, оказывается, Ванька Ребров с дружками заявился. Все уже пьяные, из стороны в сторону шарахаются, девок пугают, и на место их поставить некому, потому как знают колыванские парни, что с Ванькой лучше не связываться: у него всегда за голенищем ножик — выдернет и ткнет, не задумываясь. Потому и в сторону отходили, не отвечали на обидные приставания, а Ванька, не встречая отпора, куражился еще хлеще. Схватил Фросю за руки, вытащил ее к костру, приказывает:
— Пляши передо мной! Я смотреть буду! Эй, ты, с гармошкой, играй!
Гармонист нехотя стал наигрывать, а Ванька руками размахивает, показывает Фросе: пляши, девка!
Она стоит, не двигается. Тогда он схватил ее за локти, давай крутить перед собой, рукав у кофточки разорвал. Треск старенького ситца будто пробудил Фросю, она из всей силы толкнула Ваньку в грудь, и тот, не ожидавший такой прыти, не смог устоять на ногах, полетел в костер. Только искры роем взметнулись. Ванька взревел и вылетел из огня, штаны и рубаха у него дымились, он мотал головой, будто оглушенный бык, и кричал только одно слово:
— Удавлю!
Фрося и шагу не успела сделать, чтобы уклониться, и быть бы неминуемой беде, но тут возник между ними, взявшись неизвестно откуда, кто-то третий. Ванька, будто об каменную стенку стукнулся — остановился, скрипнул зубами и косо пошел прочь, матерясь, словно отплевывался.
— Да не пугайся ты так, он пошутил, ступай к подружкам. — Только сейчас Фрося разглядела, что стоял перед ней статный парень и посмеивался, кусая крепкими зубами тонкую травинку. — Ступай, не бойся…
И двинулся дальше легкой, кошачьей походкой, поглядывая по сторонам и не переставая посмеиваться.
Подбежали к Фросе подружки, наперебой затараторили, что заступился за нее Вася-Конь, про которого говорят, что он известный конокрад и драться отчаянный мастер, потому и Ванька поперек ему даже не пикнул, а молчком уполз с гулянья, словно побитая собака. А еще говорили, что в Колывани он бывает редко, а где все остальное время обретается, никому неведомо. Все, что знали, махом выложили, сороки.
Но Фрося вполуха слушала подружек, ей вдруг так боязно стало, так она испугалась, что под коленками жилки забились, а губы пересохли, словно до них огонь от костра достал. Было уже совсем не до веселья. Убежать хотелось, прямо сейчас, с гулянья. А чего она испугалась, чего затрепетала от неясного предчувствия, Фрося и сама не знала.
Но сердце подсказывало верно — беда уже летала над ее цветным и нарядным платком. Подошла одна из подружек и шепотом сообщила:
— Ванька еще вина добавил, пьяней грязи, грозится тебе помочь сделать. Беги, пока не поздно, Василий-то ушел с гулянья, теперь не заступится.
Помочь — страшное, изуверское дело. Соберутся парни гуртом, завалят девку, накинув ей мешок на голову, чтобы никого не увидела, и пользуют по очереди. Назавтра вся деревня знает, что опозорили, а бедняга даже указать ни на кого не может, одно остается — либо изживать этот позор до конца жизни, либо в петлю головой.
Тихонько-тихонько, боком-боком, Фрося выбралась из праздничного круга и бегом припустила домой. Но в первых же кустах ее подшибли, свалили на землю и замотали голову вонючей тряпкой. Жадные трясущиеся руки полезли за отворот кофточки и под юбку. Она царапалась, пыталась кричать, да куда там — разве вырвешься от пьяных и одуревших вахлаков? Они от ее сопротивления только сильнее в раж входили.
Рванули кофтенку — пуговицы в траву посыпались, затрещал распластнутый подол юбки, и вот уже ухватился кто-то за ботинки, страшно раздвигая судорожно сведенные ноги. Билась Фрося, как птичка в силке, но иссякали силы. А тут еще и по голове ударили — будто пламя полохнуло перед глазами.
И вдруг стало легче. Никто не раздвигал ноги, исчезли вздрагивающие липкие руки, Фрося будто в пустоте оказалась. Стащила с головы тряпку, вскинула голову и увидела: кто-то убегал, ломая кусты, а Василий маячил чуть в отдалении и будто пританцовывал, быстро выкидывая перед собой то одну, то другую ногу. Только проморгавшись, различила она, что не пританцовывает Василий, а на пинках, не спуская с ног, катает по земле Ваньку Реброва, у которого вместо лица — кровяной блин…
— Вот так я с Василием и перевстрелась, — закончила свой рассказ Фрося.
— Как?! — Тонечка подскочила на стуле. — И все?! Дальше-то, дальше — что было?!
— А ничего, — спокойно, не меняя голоса, ответила Фрося. — Он меня закоулками, чтоб никто не увидел, домой проводил, слезы мне платочком своим вытер и пошел восвояси. А Ванька с тех пор, пока сюда не уехала, за версту меня оббегал.
— И ни о чем с Василием не говорила?
— Да уж так, — пожала плечами Фрося, — без разговоров…
— А он понравился тебе? — не удержалась и спросила Тонечка, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно равнодушнее, а сама даже замерла в ожидании ответа.
— Благодарная я ему, в ножки кланяюсь, а что касаемо симпатии, — вы же про это, барышня, узнать хотели, — нет, он для семейной жизни негожий, он вольный. И вы запомните: вольный! За таким пойти — голову сначала потерять надо, без остатка. Вы-то к нему как — из любопытства? Из интересу? А родители узнают? Ну, да это ваше дело, сами решайте… Я разговор-то завела по другой причине, просьба у меня великая: уж властям не выдавайте его, Христа ради. Он мне помог, выручил, а я вас прошу за него… Уж будьте любезны!
Тонечка ничего не ответила, поднялась со стула и подошла к окну. Прижалась горячим лбом к холодному стеклу. И лишь после этого прошептала:
— Я обещаю…
4
Разыскать Зеленую Варвару удалось только вечером. Уже в потемках сбившийся с ног Балабанов обнаружил ее возле шалагинской мельницы, где она стояла, опираясь на свою палку, и смотрела на светящиеся окна конторы на первом этаже, словно кого-то поджидала. Горбилась, опустив голову, и тень ее в слабом свете из окон лежала на притоптанной дороге четкой и неподвижной, будто карандашный рисунок Бабы-Яги.
На Балабанова, когда он ее тронул за рукав, Зеленая Варвара даже не взглянула, как стояла, так и продолжала стоять, уставившись на светящиеся окна. Балабанов потянул ее сильнее, окликнул:
— Эй, бабуля! Просыпайся, поехали!
Она медленно, словно и впрямь спросонья, повернула голову и глянула на парня таким страшным и безумным взглядом, что тот невольно попятился. Варвара выпрямилась, переложила посох из правой руки в левую и стронулась с места, приговаривая при этом:
— Военный человек, а пугливый… Куда повезешь-то?
— Велено в участок доставить, — растерянно доложил Балабанов, словно перед ним не старая бродяжка стояла, а сам полицмейстер Гречман.
— Доставляй, коли велено, — согласилась Варвара и тяжело пошла к подводе, увесисто втыкая в твердый наст свою остро затесанную палку.
За всю дорогу до полицейского участка она не проронила ни слова. Балабанов ее тоже ни о чем не спрашивал. Постукивая палкой по ступеням, Варвара поднялась на крыльцо, прошла следом за Балабановым по узкому коридору и, оказавшись в маленькой комнатке, где сидел за столом Чукеев, прижмурилась от яркого света.
— Ну что, убогая, присаживайся, ремки свои распоясывай, у нас тепло, заодно и обогреешься. — Чукеев смотрел на нее с неподдельным интересом.
Варвара прислонила посох к стене, размотала зеленую шаль, опустила ее себе на плечи, стащила с озябших рук рваные зеленые перчатки и лишь после этого присела на краешек стула, ножки которого были окольцованы железными пластинами, а сами пластины намертво приколочены толстенными гвоздями к широкой половице. Из-за пазухи выудила зеленую тряпку, насухо вытерла лицо от растаявшего снега. Волосы у нее были совершенно белые, даже с каким-то желтоватым оттенком, но — удивительное дело! — они мелко кудрявились, как у молоденькой девушки. И эти кудряшки делали ее остроносое, сплюснутое лицо совсем не страшным.
Чукеев отвалился на спинку стула, сложил на объемистом животе пухлые руки и принялся крутить большими пальцами, не переставая разглядывать старуху. Варвара же спокойно разглаживала на коленях зеленую тряпицу.
— Значит, так, убогая, — первым заговорил Чукеев, — я тебя буду спрашивать, а ты отвечай. Если станешь врать, я из тебя душу вышибу, а из города выгоню, имею на это полное право, потому как паспорта у тебя нет и вида на жительство тоже нет. Пойдешь по деревням скитаться и замерзнешь в каком-нибудь сугробе. Мышам на поживу. Глянется такая картина?
Варвара не отозвалась, продолжая разглаживать тряпку и обдергивать от нее отставшие нитки.
— Отвечай — зачем ты приходила к Матрене Кадочниковой на третий день после Рождества? Откуда тебе стало известно, что Матрена отлупила свою девку, Анну Ворожейкину? Ты ведь заступаться пришла? Так или не так?
— Так-так-перетак, таки-таки-перетаки, — пробормотала Варвара и сунула разглаженную тряпицу обратно за пазуху.
— Ты мне присказки не городи здесь, — повысил голос Чукеев, — отвечай, как положено!
— Видела я ее той ночью, на вашей казенной тройке везли, голышом сидела, только в шубу завернутая. Вот утром и пошла заступаться, чтоб Матрена ее до смерти не убила…
— А откуда ты знала, что Матрена ее бить будет?
— Непременно лупить станет, коли она без спросу на промысел выехала. Матрена своих девок на сторону не отпускает — про то всем ведомо!
«Что-то не сильно на дурочку она смахивает, — подумал Чукеев, внимательнее приглядываясь к старухе, — очень уж гладко отвечает, как по писаному. Надо распатронить ее…»
Но дальше началась сказка про белого бычка. Какие бы вопросы Чукеев ни задавал, ответ он получал один и тот же: везли Анну на казенной тройке, и Варвара знала, что утром ее обязательно лупить будут, вот и пришла заступиться…
Чукеев вспотел, заходя то с одного, то с другого боку, пытаясь сбить старуху с накатанной дорожки, но Варвара упрямо долдонила прежнее: казенная тройка… Матрена лупить станет… пришла заступиться…
Не выдержав, пристав загрохотал кулаком по столу, заорал грозно, обещаясь вредную старуху в пыль стереть, но Варвара на стук и ор даже ухом не повела. Смотрела вбок, мимо Чукеева, и часто-часто помаргивала, словно ей в оба глаза по соринке попало. Вдруг сморщилась, собрав все морщины в один пучок, медленно подняла руку и выставила вперед кривой палец, указуя им на стену, удивленно вскрикнула:
— Прибыль тебе валит! Богатая прибыль! Глянь, глянь — каки больши да черные! К прибыли бегут, к богатству — это примета верная!
Повернув голову, Чукеев взглянул на стену, куда указывала старуха, и ему стало не по себе. Из щели между стеной и плинтусом густо лезли на свет черные тараканы, крупные и проворные. Выныривали один за другим, замирали, шевеля усами, будто оглядывались, и стремительно срывались с места, широко разбегаясь по полу. Почудилось даже, что идет от них протяжное шуршание. Чукеев не был брезгливым человеком — служба давным-давно чистоплюйство вышибла, но от зрелища стремительно несущихся черных тараканов его даже передернуло. Вскочил, принялся их давить своими большими сапогами — только ядреный хруст пошел. Варвара скукожилась лицом еще сильнее, совсем усохла и объявила:
— Не будет тебе прибыли! Никакой не будет! Они бы пошуршали да и ушли, а ты — топтать!
— Сгинь, нечистая сила! — заорал на нее Чукеев. — Ты не иначе их с собой в коробке притащила!
— Да господь с тобой! — удивилась Варвара. — Где бы я их столько насобирала, если у меня спина не гнется!
Так Чукеев ничего и не добился. И велел запереть Варвару в холодную. До утра. А сам отправился докладывать Гречману. Полицмейстер молча выслушал доклад подчиненного, распушил усы и неожиданно спросил:
— Выпить хочешь?
— Да я, это… — замялся Чукеев.
— Значит, хочешь. Поехали.
5
Степан Курдюмов после пропажи гнедой тройки выбрал на конной ярмарке в селе Берском бойкого жеребчика, серого и в яблоках. Пока гнал его в Ново-Николаевск — испереживался до края, опасаясь, что полицмейстеру не поглянется новый конь. Да и то сказать — со знаменитой гнедой тройкой никакого сравнения. Но Гречман, на счастье Степана, даже и разглядывать жеребчика не стал, только велел запрягать его в легкие санки с крытым верхом и, занятый своими делами, продолжал ездить по городу на дежурной подводе.
Но в этот вечер приказал запрячь жеребца и, когда вышел из полицейского управления вместе с Чукеевым, впервые оглядел его при неярком свете газового фонаря. Хмыкнул, но ничего не сказал и уселся в санки точно посередине, не оставляя Чукееву места. Тот безропотно примостился рядом со Степаном на облучке и для надежности уцепился рукой за опояску конюха.
— Куда прикажете? — спросил Степан.
— Гони к Индорину! К парадному не подъезжай, правь к черному ходу.
Как приказано, так и сделано. Проскочили по Николаевскому проспекту, свернули налево, и вот он, сад с нездешним названием «Альгамбра», а в саду — ресторан Индорина, весело мигающий яркими окнами сквозь косые струи снега. Возле черного хода уже стоял сам господин Индорин, одетый в шубу, в теплую шапку; в руке он держал фонарь, и желтый круг света медленно шевелился у него около ног. Видно, был заранее извещен Гречманом по телефону, потому и встречал важных гостей еще на улице.
Гости вошли внутрь; тяжелая дверь, обитая железными полосами, глухо стукнула, звякнул засов, и все стихло. Степан сладко зевнул, торопливо перекрестился и загрустил. Домой хотелось, щей похлебать горячих, стакашек горькой пропустить, отогреться изнутри и снаружи, а уж после этого — под одеяло, под сдобный бок жены завалиться… Но куда денешься — служба, будь она неладна. Степан еще раз зевнул, еще раз перекрестился и плотнее натянул шапку, потому что снег валил все гуще, а ветер начинал сердиться и подвывать.
Зазябнув, Степан перелез с облучка на сиденье санок, опустил кожаный верх, чтобы ветер и снег не так сильно доставали, устроился поудобнее в уголке и даже не заметил, как задремал. Очнулся после грубого тычка в плечо. Вскинулся, открыл глаза — перед ним стоял бородатый мужик в белом фартуке и протягивал большой бокал на тонкой ножке.
— Это тебе, для сугрева, начальник послал. — Мужик передернул плечами и поторопил: — Да пей ты скорее, я замерз!
— Какой начальник? — растерялся Степан.
— Какой, какой… твой начальник! Ты пить будешь или нет? А то унесу!
Больше Степан ничего не спрашивал, жахнул бокал до донышка, и будто клубок огня проскочил по внутренностям, аж глаза выпучились.
— Какое… такое… изделие… водка… что ли… — отдыхиваясь после каждого слова, едва выговорил он.
— Какая водка! Дурак закаменский! Благородный напиток — финь-шампань называется! Вам бы только сивуху хлестать! «Во-о-дка»… — передразнил мужик Степана. — На, зажуй! — И, уходя, сунул кружок колбасы.
Живое тепло мигом раскатывалось по всему телу, даже ушам стало жарко. Степан принялся жевать колбасу и мечтательно думал: «Эх, плюнуть бы пошире да загулять во всю ивановску!» А дальше и совсем мысли улетели в запредельную благодать: поставить бы в санки целый ящик этой самой финь-шампани, да заехать в гости к куму Бавыкину, и не ходить бы на строгую службу этак с недельку…
А метель между тем набирала силу, баламутила густо летящий снег и затягивала город непроницаемой белесой пеленой, в которой тускло мелькали газовые фонари. На пустых улицах взвизгивало, ухало, иногда все эти звуки покрывал громыханием сорванный с крыши железный лист, и, упав на землю, он долго еще дребезжал, словно был недоволен, что его потревожили.
В такую непогодь хороший хозяин и собаку на улицу не выгонит, поэтому Степан сильно удивился, когда из белого мельтешения вынырнул, как из воды, закадычный кум Бавыкин. В руках он держал большой ящик, который сразу же и поставил с глухим стуком на дно санок.
— Полицмейстер тебе послал, — доложил кум Бавыкин, — за отменную службу награждает тебя. Царское питье, сказывал, финь-шампань называется. Эх, гульнем! Шевелись, Степа, шевелись, ко мне поедем, моя разлюбезная как раз в гости наладилась, никто нам не помешает! Да понужай ты!
Степан послушно перелез из своего закутка на облучок, взял вожжи, понужнул жеребчика, и тот бодро побежал в белую тьму. Сзади зазывно постукивали бутылки в ящике, одобрительно крякал кум, и Степану от этих звуков становилось все веселее и приятнее. «Оно, конешно, суровый господин — начальник мой Гречман, — умиленно думал Степан, — но и душевный: знает, что за радение по службе обязательно наградить следует. И наградил! Вон как знатно наградил. Благодарствую вам, господин полицмейстер, от всей души благодарствую!»
Гречман, которого так усердно благодарил Степан Курдюмов, находясь в умиленном состоянии, сидел в это время в отдельном кабинете индоринского ресторана и завязывал в узел серебряную вилку. Согнул он ее легко, но вилка оказалась короткой, чтобы завязать ее в узел. Тогда он ее выпрямил, а затем скрутил, как веревочку, и намотал на короткий и толстый указательный палец — колечко получилось на загляденье. Гречман покатал его на ладони, полюбовался и ловко забросил прямо в бокал Индорину. Тот от неожиданности даже вскинулся, разбрызгивая во все стороны шампанское.
— По-по-звольте, — Индорин достал надушенный, как у дамы, платок из кармана сюртука, вытер холеную бородку, — позвольте спросить — что это значит?
— «Что значит, что значит»… — Гречман подцепил еще одну вилку, согнул ее, но скручивать не стал, отбросил в сторону, и она жалобно звякнула о фарфоровую тарелку, на которой возлежала фаршированная щука. Помолчал, раздумывая, и потянул к себе меню индоринского ресторана — в коже, с золотым тиснением. Раскрыл и, громко, четко выговаривая каждое слово, стал читать:
— «Стерлядь отварная с хреном, рябчики запеченные под боусом, бефф-строганофф, нельма горячего копчения, жареный поросенок в собственном соку»… О, да ты гляди — новинка сезона — торт «Наполеон»! Это ж надо удумать — сам Наполеон! До утра читать можно. Богато живете, господа хорошие! Сладко кушаете, мягко спите… Только вот одно блюдо забыли написать. Знаете, какое? Баланда тюремная! Самое для нас разлюбезное блюдо будет. Ладно, томить не стану. Кто-то крепко взялся под нас копать и кое-что накопал, даже больше, чем вы подумать можете. Про все наши дела-делишки. Худо, господа хорошие! Если дальше так же покатится, всем несдобровать — и мне, и тебе, Чукеев, и тебе, Индорин, — при этих словах Гречман на каждого по очереди показал пальцем, — все хором рыдать будем, когда по этапу погонят…
Индорин огладил рыжеватую бородку, расстегнул до хруста накрахмаленный воротник рубашки и вздохнул:
— Только-только жить начали…
— Главная беда, — продолжал Гречман, — даже не знаем толком — кто. Все вокруг да около… И вот что я решил: прочесать надо весь город, как волосья у шелудивой бабы гребнем. Это тебе приказание, Чукеев, а тебе, Индорин, придется растрясти кошель.
— На сколько? — живо откликнулся Индорин.
— На сколько потребуется, — жестко осадил его Гречман, — на столько и растрясешь. Чукеев, все гостиницы, все постоялые дворы, всех извозчиков, все, что можно, — все перетряхнуть! Половым, официантам, дворникам, всякой твари, если она нужна, давай задаток, и пусть докладывают о каждом подозрительном. Ясно высказываюсь?
На этот раз никто никаких вопросов не задал. Чукеев с Индориным прекрасно понимали: коли уж Гречман завел подобные разговоры, значит, и впрямь запахло жареным. А то обстоятельство, что подробно он им ничего не растолковывал, лишь прибавляло тревоги и опасений. Ясно одно было: действовать надо, как приказал полицмейстер.
В тишине, повисшей над столом, вяло закусывали и даже не выпивали. Думали.
Золоченая ручка двери, ведущей в отдельный кабинет, вежливо стукнула раз-другой, а сама дверь тихонько, на палец — не больше, приоткрылась. Индорин поднялся из-за стола, вышел. За дверью послышался торопливый, невнятный шепот.
— Чертовщина какая-то! Господа, я не знаю… Там, на улице, говорят… — Индорин, вновь появившись в кабинете, несмело подходил к столу и беспомощно разводил руками.
— Какого лешего приключилось? Говори! — прикрикнул Гречман.
В ответ Индорин показал рукой на окно и добавил:
— Там, на улице, там надо смотреть…
Не одеваясь, выскочили на улицу.
И обомлели.
Прямо у парадного входа в ресторан стоял возок, на котором приехали Чукеев с Гречманом, жеребчик переступал с ноги на ногу и мирно жевал овес из торбы, подвязанной ему прямо на шею, а в самом возке… Гречман сбежал с крыльца и подошел вплотную — такое он видел впервые в жизни.
К самому передку возка была прибита виселица, сколоченная из гладко остроганного соснового бруса, с перекладины свисала веревка, на конце — петля, а в петле — фотографическая карточка Гречмана. В черной деревянной рамочке и под стеклом. В самом же возке косо лежал пустой гроб, обитый снаружи голубым бархатом, а внутри — белым атласом. Богатый гроб.
Гречман даже не выругался. Стоял, широко и прочно расставив кряжистые ноги, а все равно казалось, что каменно-промерзлая земля неверно качается под ним.
6
Смешно сказать и грех утаить, но в Сибирь Петр Бернгардович Гречман попал по собственной воле, пытаясь исполнить давнюю детскую мечту. Еще мальчиком, проживая вместе с родителями на глухом хуторе Виленской губернии, он однажды встретил на дороге богатый экипаж, в котором ехала молодая барыня со своей служанкой. Кучер зазевался, и на крутом повороте заднее колесо экипажа ахнулось в глубокую яму. Кучер суетился возле колеса, хватался за спицы, но сил, чтобы вытолкнуть экипаж, не хватало, а кони уросливо поводили ушами и не трогались с места.
С лошадьми к тому времени маленький Гречман уже умел обращаться и, получив разрешение кучера, тут же взобрался на козлы, ухватился за вожжи, и общими усилиями экипаж из ямы вызволили. Барыня вышла из экипажа, долго благодарила мальчика, а на прощание подарила ему книжку с яркими картинками. Платье барыни нежно шуршало, от нее пахло духами, неведомой и недосягаемой жизнью, которая идет сама собой где-то далеко-далеко от глухого хутора.
Экипаж уехал, и пыль уже улеглась, а маленький Гречман все стоял, очарованный, и ему казалось, что он прикоснулся к сказке, а она тут же исчезла. Но продолжение этой сказки нашлось в книжке, где были нарисованы знатные дамы и кавалеры в богатых нарядах — тоже из недосягаемой жизни. Он листал ее по нескольку раз на день, благоговейно переворачивая страницы, представлял себя таким же красивым в неведомой ему жизни, а затем возвращался в реальность, и ему не хотелось смотреть на серый хутор, на коров и кур, ощущать густой запах навоза — все казалось убогим и жалким.
Годы катились своим чередом, Гречман взрослел, нечаянная встреча с неведомой барышней забывалась, книжка со временем затерялась бесследно, а вот чувство отторжения и легкого презрения к хуторскому житью — осталось. Все здесь было не по душе. И тоскливо-размеренное течение времени, и серость построек, и скучные разговоры родителей, каждый год об одном и том же — об урожае, о приплоде скотины, и даже одинаковые песни в редкие праздники, когда аккуратно и экономно пили домашнее пиво.
В восемнадцать лет Гречмана женили на толстой и рябой девке с соседнего хутора. Не беда, что на личике невесты черти горох молотили, зато приданое за ней дали — сверх всякой меры, а работу она ломила за четверых.
Казалось, что судьба его из накатанной колеи никогда не выскочит: вот пойдут дети, навалятся каждодневные заботы-хлопоты, а там и старость не за горами.
Но тут подоспел неожиданный случай: прошел слух, что несколько хозяев из двух соседних хуторов собираются переселяться в Сибирь, где земли немерено, а на само переселение казна выдает немалые деньги. Гречман не поленился, сбегал в оба хутора, все расспросил и объявил родителям: поеду. А жена, она уже в тягостях была, пусть пока остается дома. Вот он на новом месте оглядится, обустроится и ее заберет. Родители в два голоса отговаривали, жена ревела, но Гречман стоял на своем.
И настоял.
Место себе переселенцы из Виленской губернии выбрали в степном крае, недалеко от города Омска, где земли и впрямь было — хоть заглонись. Но землю эту требовалось пахать, бросать в нее зерно, по осени убирать урожай — все тот же замкнутый круг, без просвета, как и на хуторе. Так стоило ли далеко ехать? Гречман крепко задумался. А завершились его раздумья просто: ночью, тайком от всех, собрал в мешок свои пожитки и ушел, куда глаза глядят.
Вскоре он оказался на строительстве железной дороги, работал сначала простым землекопом, а затем стал уже десятником; по ночам, одолевая усталость и сон, читал книжки, — которые брал у инженеров, старался освоить всякую техническую премудрость, чтобы подняться повыше. Его заметили. Когда по железной дороге открылось регулярное сообщение, ему предложили должность младшего кондуктора, и несколько лет Гречман ревностно исполнял свою службу на перегоне Тайга — Ново-Николаевск. Заматерел, обрел зычный голос, научился разбираться в людях, оценивая их с первого взгляда — много чему научился Гречман, ежедневно видя перед собой пассажиров разных сословий и званий.
На скопленные деньжонки он уже начал присматривать хороший домик в Тайге и одновременно выискивал подходящую должность на станции. И кто знает, может быть, со временем и вышел бы из Гречмана какой-никакой железнодорожный чин, если бы не случилась одна нечаянная встреча.
По казенной надобности ехал на поезде окружной исправник, коллежский советник Константин Ардальонович Попов, а так как человек он был общительный и любитель поговорить о разных разностях с простым народом, то он и разговорился с Гречманом. Порасспрашивал, неторопко оглядел статную фигуру кондуктора, и все это, вместе взятое, произвело на Константина Ардальоновича самое благоприятное впечатление. Под конец беседы Гречману было предложено пойти на полицейскую службу. И тот, не раздумывая, дал согласие.
Через две недели на его имя пришел вызов в Томск. После казенной волокиты и оформления бумаг Петр Бернгардович Гречман вышел из здания окружного полицейского управления в должности помощника исправника Колывани.
И началась служба.
Гречман с первых же дней отдался ей со всем жаром. Так, словно вся предыдущая жизнь только и была подготовкой к беспокойной должности. Не прошло и года, а он уже исправник в Каинске. Но и там задержался недолго, получив направление в Ново-Николаевск. Сюда он приехал уже тем Гречманом, которого знали сегодня все ново-николаевцы: жестокий, упорный и абсолютно беспощадный — разжалобить его невозможно было даже самыми горькими слезами.
В Ново-Николаевске в это время творилось невообразимое: молодой город, словно магнит, притягивал самый пестрый и разбойный народишко. Грабежи и убийства случались иной раз посреди бела дня, а уж ночью… Дело дошло до того, что одна шайка всего лишь за неделю вырезала три семьи. Гречман добился увеличения штатов, перевел весь наличный состав на казарменное положение и взялся чистить город, как старательная хозяйка чистит запылившиеся ковры: где палкой поколотит, где тряпочкой пройдется, где жесткой щеткой.
Первым делом нагнал страху на мелкоту, которая щипала по мелочи, потому что сразу выяснилось: попадешь к Гречману в руки — пиши отходную, он может и в участок даже не забирать, на месте искалечит, да так, что и лекарь не поможет.
Покончив с уличными грабежами, Гречман начал охоту на крупного зверя. Шайку головорезов он выследил самолично, когда они гулеванили за Обью в селе Бугры, после очередного удачного налета. В паре с ним был только один полицейский, которого Гречман срочно отправил за подкреплением. А сам остался в засаде, укрывшись в бурьяне, вплотную подступавшем к заброшенному дому на окраине села.
Дело было уже вечером, в начале июля, когда ночи еще совсем короткие, и, пока посланный полицейский искал лодку, пока переплавлялся на правый берег — время шло своим чередом. Вот уже на востоке прорезалась светлая полоса, а подкрепления и на подходе еще не видать. Гречман, заживо съедаемый комарами, стойко продолжал сидеть в бурьяне, не выдавая себя даже вздохом.
И тут господа-разбойнички засобирались. Двое из них выбрались на низенькое, похильнувшееся крыльцо; не сходя с него, шумно, как быки, помочились и принялись заседлывать лошадей. Из отрывистых бормотаний Гречман понял, что шайка решила уезжать. И затосковал. Подмоги так и не было, а одному совладать с шестью мужиками — четверо в доме оставались — это все равно, что голому через огонь пробежать…
Но тут его осенило.
Гречман выполз из бурьяна, неслышно проскользнул мимо глухой стены дома и оказался в тылу у разбойников, запрягавших лошадей. В два мгновенных удара рукояткой револьвера по потным затылкам Гречман вложил всю силу. Как оказалось позже — силу немереную: один из разбойников так и не пришел в себя, прямиком отправился на небо. Но в тот момент Гречману не до проверок было — живой или мертвый… Оба неподвижных тела оттащил подальше от дома и вернулся к крыльцу. Прижимаясь к стене за неглубоким выступом, терпеливо стал ждать.
И дождался.
Еще один, пошатываясь, выбрался на улицу из дома, тут же был оглушен и оттащен в сторону.
— Эй, где вы там, померли, черти?! — донеслось из дома через открытые двери, — иди к нам, хряпнем на посошок!
Гречман даже дыхание затаил.
В дверном проеме показалась лохматая голова, и Гречман грохнул по ней чуть повыше уха. Молодой, ражий парень ахнул почти беззвучно, разинул рот и завалился со всего маху на спину, внутрь дома. Тело с грохотом ударилось в половицы. Гречман, не медля ни секунды, перепрыгнул через парня, влетел в дом, освещенный лампой под потолком, и сразу же, молчком, без крика, влепил двум оставшимся молодцам по пуле в ляжки.
Подмога же подоспела только через час, за что и была безжалостно обругана, а иные, кто оказался поближе, получили по оплеухе.
Об этом подвиге ново-николаевского полицмейстера написали газеты, имя его стало известно даже самому губернатору, который соизволил личным письмом поблагодарить Гречмана за верную службу.
Сколько их было после этого — всяческих опасностей, засад, погонь… Кто считал?
Службу свою полицмейстер правил истово, по сторонам не оглядывался и особо над своей судьбой не задумывался: жалованье он получал хорошее, иногда, по мелочи, брал небогатые взятки, деньги зря не транжирил и уже через два года обзавелся собственным двухэтажным домом, горничной и кухаркой, собирался жениться, но все было недосуг.
И шла жизнь своим чередом, плавно-хорошо, до тех пор, пока не появился в кабинете Гречмана невысокого роста, худенький человек, кривой на одно плечо, с умными, быстро шныряющими глазками. Это был акцизный чиновник Бархатов.
Встречался с ним Гречман нечасто и всегда по казенной надобности: либо обследовать и дать разрешение на открытие пивной лавки, либо устроить проверку легкового извозного промысла, либо осмотр торговли мясом — да мало ли было у полицмейстера таких скучных дел, которыми занимался он лишь по служебным обязанностям и без всякого желания?
Бархатов же, напротив, всегда проявлял рвение, был въедливым и дотошным, привязывался к каждой мелочи, и его шныряющие глазки никогда не знали покоя — все видели и замечали.
Однажды они поехали проверять пивную лавку, которую открывал купец Парахин, тот самый, недавно ограбленный неизвестными в памятную ночь. По дороге к лавке Бархатов, подергивая кривым плечом, издалека завел витиеватый разговор:
— Да, Петр Бернгардович, служба наша тяжелая и неблагодарная. Бьешься, бьешься ради общественного блага, а в ответ тебе — ни доброго слова, ни награждения…
Гречман молчал, не понимая, куда клонит акцизный. А Бархатов между тем продолжал:
— Вы вот жизнью своей рискуете, с разными элементами воюете, а другие мошну набивают. Я-то знаю иных наших тузов, помню, какими они в Ново-Николаевск приехали — пары приличного белья не имели, а теперь рысаков с кучерами держат на выезд и дома себе ставят каменные. А мы, государственные люди, с хлеба на квас перебиваемся, а на нас вся держава и государев трон держатся.
— Ну и что ты предлагаешь? Подать рапорт по начальству, чтобы жалованье повысили? — Гречман понял, что разговор заведен не просто так, не для того, чтобы за легкой болтовней скоротать дорогу.
— Как же, повысят! — живо отозвался Бархатов. — Так повысят, что без должности останешься. Забыли мы старые заветы, забыли…
— Это какие такие заветы? — Гречман терпеливо ждал, когда Бархатов выведет разговор к главной сути.
— А хорошие были заветы, я тут недавно историческую книжку одного господина литератора читал; фамилии, правда, не помню… Да бог с ней, с фамилией. Написано там, что царь раньше назначал воеводу на кормление. Как сказано — «на кормление»! Понимал государь, что на одно жалованье тяжело жить, потому и разрешал с должности казенной кормиться.
В исторических разысканиях Гречман был не силен, но суть уловил сразу:
— Выходит, тоскуешь ты, Бархатов, что теперь к нашим должностям кормление не прилагается?
— Если честно, как на духу, — тоскую, Петр Бернгардович. Взять хотя бы этого же Парахина. Третью пивную лавку открывает! А пять лет назад на базаре сидел и ножи точил. Да еще старые кастрюли лудил бабам.
Разговор становился все более интересным, и Гречман искоса внимательно поглядывал на Бархатова, словно видел его впервые. Занятный мужичок, акцизный чиновник, занятный…
Бархатов дернул кривым плечом, глазки его заметались по сторонам, и он вдруг выложил:
— А давайте-ка запретим Парахину лавку открывать. А после — посмотрим…
— Ну, как мы запретим?
— А я вам на деле покажу, если вы разрешите и вмешиваться не будете.
Гречман после недолгого молчания кивнул головой:
— Ладно, поглядим.
А поглядеть было на что… На улице Асинкритовской Парахин отгрохал двухэтажный дом, верх — деревянный, низ — каменный. Внизу и располагалась пивная, о чем извещала вывеска, на которой по полузеленому-полужелтому фону белыми буквами было написано: «Пивная лавка, продажа распивочного и на вынос».
— Вывеска по всем правилам, — отметил Бархатов, — длиной не менее двух аршин и шириной не менее аршина. Полюбопытствуем, что внутри имеется…
Гречман, решив не вмешиваться, ни о чем не спрашивал и молча озирал хоромы Парахина. А вот и хозяин торопливо выскочил на крыльцо, услужливо распахнул двери — входите, люди дорогие.
Бархатов и Гречман вошли.
За прилавками вытянулись два приказчика — широкоплечие, мордатые, но прилично одетые и аккуратно причесанные.
— Вот, — обвел руками свое новое заведение Парахин, — прошу вас, господа, осматривать, а после осмотра приглашаю наверх, чтобы скромной трапезой отметить событие.
Бархатов мелкими шажочками просеменил из одного угла в другой, заглянул за прилавок, затем прошмыгнул в двери, ведущие на второй этаж, зачем-то закрыл их, затем снова открыл, вернулся, сделал еще несколько кругов по лавке и объявил:
— Разрешение на открытие лавки, господин Парахин, выдавать никак нельзя, и трапезу вы рановато приготовили.
— Как это… — Парахин от удивления даже рот открыл, не находя нужных слов.
— А уж вот так! — быстро ответил Бархатов и дальше скучным и невыразительным голосом, без запинки, на память, сообщил: — Согласно «Обязательному постановлению по городу Ново-Николаевску о внутреннем устройстве и порядке содержания пивных лавок», двери из комнаты в комнату, за исключением входных, и из прихожей в посетительскую должны быть сняты…
— Снимем, сей момент снимем, — словно очнувшись, воскликнул Парахин.
— Не перебивайте! — осек его Бархатов. — Согласно тому же параграфу пятому «Обязательного постановления по городу Ново-Николаевску», внутреннее сообщение чрез посредство пивной лавки с другими торговыми или промышленными заведениями, а равно с жилыми помещениями, не исключая квартиры хозяина или его приказчика, безусловно, запрещается. А мы что видим, господин Парахин? У вас на второй этаж не только двери, у вас целая лестница туда ведет!
— А что мне теперь делать? — опешил Парахин. — Дом ломать?
— Не знаю. Простите великодушно — не знаю! Петр Бернгардович, больше нам здесь делать нечего, поедемте заниматься службой.
Гречману чрезвычайно любопытно было наблюдать за всем происходящим, и данного обещания он не нарушил — не вмешался и даже ни слова не произнес. Вышел из пивной следом за Бархатовым и уселся в коляску. Когда отъехали, он нарушил молчание:
— Ну, а дальше что?
— Петр Бернгардович, наберитесь терпения на пару дней. Я сам к вам приду и все расскажу.
Пришел он раньше, на следующий день. Положил на стол бумагу, а рядом — внушительный пакет.
— И чего ты принес мне? — строго спросил Гречман. Бархатов вильнул глазами и ответил:
— Это — разрешение Парахину на открытие пивной лавки, а это — деньги.
— Какие деньги?
— Обыкновенные, Петр Бернгардович. Деньги они и есть деньги.
Раздумывал Гречман недолго. Разрешение подписал, а пакет сунул в карман. Дома, когда пересчитал содержимое пакета, оказалось, что всего за сутки он заработал больше половины своего жалованья…
Дальше — больше. Бархатов, словно черт, выскочивший из табакерки, придумывал все новые и новые способы добывания денег. Уже через год у Гречмана был солидный счет в банке, скоро он стал совладельцем ресторана на паях с Индориным, а Бархатов, подергивая кривым плечом и зыркая по сторонам шныряющими глазками, разворачивался все шире. Полицмейстер быстро привык к шальным деньгам, как привык во всем полагаться на Бархатова, которому доверялся полностью и который со временем вел все его дела: откуда пришли деньги, куда направлены и какая в итоге получилась прибыль. Время от времени он являлся к Гречману с отчетом, показывал бумаги, в которых всегда большекромо указывал свой процент. Гречман не спорил, понимал, что такому человеку, хоть и дрянному, надо платить не скупясь.
И вот — итог: Бархатов почивает на кладбище, бумаги украдены, а самого господина полицмейстера будто кто на сковородке жарит.
Кто?
Только бы найти, только бы добраться ему до горла! Могучие кулаки Гречмана сжимались так, что белели казанки.
7
А тот человек, на которого так злобствовал Гречман, прохаживался по просторному номеру ново-николаевской гостиницы «Метрополитен», неспешно покуривал маленькую трубочку и, остановившись у окна, подолгу вглядывался в панораму, которая открывалась перед ним. Виделись впереди железнодорожные пути, дальше, за ними, — белое полотно Оби с темной строчкой санной дороги, а еще дальше — левый берег и уходящее в белесую дымку бесконечное пространство.
На улице после метели холодало, и стекла окна понизу затягивало диковинными узорами, на которых играли переливы яркого солнечного света. Постоялец вдруг присел, и вся панорама перед его глазами оказалась в обрамлении морозных узоров, он полюбовался и тихо произнес:
— Мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный…
— Вы о чем, Николай Иванович? — спросил его рыжебородый Кузьма, скромно сидевший за столиком в глубине номера и пивший чай вприкуску с сахаром.
— Гений, Александр Сергеевич, русский гений, — не отзываясь на вопрос, продолжал Николай Иванович, — только русскому сердцу понятны эти слова, произнесешь — и сразу — целый пласт жизни… Радость, восторг, детство, юность… Эх!
Он замолчал, затянулся, раскуривая трубочку, и прошел к столику, сел рядом с Кузьмой на диван, вытянул ноги в теплых красных тапочках, опушенных мехом, коротко приказал:
— Докладывай.
Кузьма торопливо положил на блюдечко обгрызенный комок сахара, блюдце вместе со стаканом недопитого чая отодвинул в сторону и широкой ладонью вытер губы, пригладил рыжую окладистую бороду.
— Значит, такая картина, Николай Иванович. Как вы спектаклю придумали, вся она целиком и спета, без сучка и без задоринки. Кучер гречмановский не устоял, хлебанул шампани с порошком сонным до донышка, покемарил маленько и уснул. Как пластом придавленный, спал, мы его и в сани грузили, и выгружали — даже не мякнул. Доставили, как вы сказали, честь по чести, до самого дома, деньги в мешочке на шею повесили. Постучали, дождались в сторонке, пока баба выйдет да пока бедолагу муженька утащит, только после этого отъехали. Ну, а виселку и гроб махом соорудили. Тоже дождались, пока Гречман выйдет. Долго он возле возка стоял. Стоит и молчит, стоит и молчит. После повернулся и в ресторан ушел, а виселку ломали и гроб стаскивали работники индоринские, да с такой опаской, ровно бомбы какие… Из ресторана Гречман с Чукеевым только под утро уехали, на индоринской тройке. Крепко навеселе были, и тот, и другой, но на ногах держались.
— Второй гроб приготовил?
— Как сказано.
— Васю-Коня разыскал?
— Разыскал. С минуты на минуту подъедет, в окно увидите. Сюда, как велено, он подниматься не станет.
— А сам как прошел?
— Через черный ход, как обычно.
— Больше сюда не приходи. Засиделись мы тут, как бы глаза не намозолить. Жди меня дома, завтра вечером буду. И еще. Надо куда-то Анну спрятать, отправить бы ее подальше… Думай. А за работу — благодарю. Какая сцена! Жаль, что не видел.
Николай Иванович тихонько засмеялся, потер руки и, поднявшись, снова подошел к окну, присел и еще раз полюбовался на дивный вид, опушенный морозными узорами.
— Так я пойду? — подал голос Кузьма.
— Ступай.
Он проводил Кузьму до двери, выпустил его в коридор, а дверь изнутри запер на ключ. Прислушался, наклонив голову, но из коридора никаких звуков не доносилось. Тогда он прошел в номер и лег на просторный диван, закинув руки за голову. На лице у него цвела благостная и довольная улыбка.
Номер был богатый, просторный. Кроме залы, в которой лежал на диване Николай Иванович, кроме ванной комнаты, имелась еще и спальня, куда вела высокая двустворчатая дверь с красиво изогнутой медной ручкой, надраенной до блеска. Вот эта ручка неожиданно и неслышно наклонилась, дверь бесшумно распахнулась, и в залу, заспанно щурясь, вышла Анна Ворожейкина, которую так усиленно разыскивали накануне Балабанов и Чукеев. Живая, здоровая и после крепкого, беззаботного почивания на мягкой постели даже с румяными щеками. Она гибко потянулась, поднимая вверх сильные, красивые руки, но увидела лежащего на диване Николая Ивановича и стыдливо запахнула воротник цветастого халата.
«Вот парадокс, — думал Николай Иванович, продолжая благостно и довольно улыбаться, — падшая женщина начинает стыдиться мужчины, если он с ней не спит. А ведь само чувство стыда уже давно должно было выветриться… Парадокс!»
— Здравствуйте… — тихо промолвила Анна.
— Доброе утро, свет мой ненаглядный. Как спалось?
— Хорошо. Вы все шутить изволите надо мной…
— Какие шутки, Анна! Луч утренней Авроры! Быстренько одевайся, пей чай, и мы с тобой начнем вершить великие дела!
— Какие еще… дела?.. — насторожилась Анна. — С меня и того страху на всю жизнь хватит…
Николай Иванович вскочил с дивана, подошел к Анне, ухватил ее двумя пальцами за пухлый подбородок и отчеканил, негромко, но сурово:
— Я же тебе говорил! Ты меня плохо слышала?! Повторяю в последний раз! Тебя там никогда не было! Ты ничего не знаешь! И никого не знаешь! Поняла?
— Поняла, поняла, — заторопилась Анна и стала кивать головой, будто подтверждала кивком каждое слово, — не стану больше вспоминать, это я так, сдуру…
— Все ошибки в жизни делаются сдуру! Одевайся!
Николай Иванович вернулся на диван, поудобнее устроился и снова закинул руки за голову. «Сегодня же Анну куда-то надо отправить, ни одного дня нельзя медлить. Сегодня же! — строго внушал самому себе Николай Иванович и ловил себя на том, что ему боязно ее отпускать от себя. — Похоже, я начал ее жалеть, а это плохо, братец, плохо и неразумно!»
Он всегда предпочитал действовать в одиночку и всегда обходился без помощников, но здесь, в Ново-Николаевске, правило это пришлось нарушить: слишком уж масштабным был «спектакль», который решил поставить Николай Иванович. Без помощников — не обойтись. И поэтому появился возле него сначала рыжебородый Кузьма Подрезов, который только что вышел из номера, затем он привел с собой угрюмого и всегда злого мужика Григория Кузина. Вот с этими двумя компаньонами и действовал на первых порах Николай Иванович, пока не удалось ему разузнать о том, что акцизный чиновник Бархатов крепко связан с полицмейстером Гречманом и является его тайным доверенным лицом. Подбираться к акцизному пришлось издалека, через Анну. Николай Иванович уговорил ее за хорошие деньги пойти к Бархатову, предложиться ему, а ночью незаметно открыть дверь в дом. Сделала Анна все наилучшим образом, как ей было велено, дверь открыла, и в дом удалось войти без всякого шума. Но акцизный, на свою беду, оказался слишком прытким: кинулся к комоду, выдернул из верхнего ящика револьвер. Но даже курок не успел взвести, как Николай Иванович сшиб его на полу, а Григорий, схватив попавшееся под руки платье Анны, скрутил его в жгут и слегка придушил Бархатова, придавив лицом к крашеной половице.
Анна в это время маячила в дверях белым пятном — ни живая, ни мертвая. Когда же Бархатов начал запираться и наотрез отказался показать тайник, когда ему для сговорчивости натянули самокрутку на голову и он тоненько, словно подстреленный заяц, заверещал, Анна стремглав выскочила из дома в одной нижней рубашке, и хорошо, что Кузьма в это время подъезжал на тройке и успел подхватить ее, а то неизвестно куда убежала бы напуганная девка. После стоило больших трудов успокоить ее и отправить к хозяйке. Но это было после, а тогда возились с Бархатовым и было не до нее. Тайник акцизный указал, а затем вздохнул и затих…
— Вот же, гад! — злобно вскричал Григорий. — По-легкому отделался!
И принялся крушить в доме все, что попадало под руку. Николай Иванович едва успокоил его.
Сейчас, заново все вспоминая, Николай Иванович глядел на Анну и снова думал о том, что он вовремя дал ей весточку и приказал уйти от хозяйки, потому как рано или поздно полиция на нее все равно бы вышла. Приютив Анну в своем номере, он теперь запоздало пытался строжиться над собой, и ничего не получалось: чувство жалости к Анне не исчезало.
Раздосадованный на самого себя, Николай Иванович сбросил ноги с дивана, поднялся и подошел к окну. Невдалеке от гостиницы, на углу улицы, увидел одинокий возок, на котором горбился хозяин, закутанный по самые ноздри в рваный башлык. И вздрогнул, будто его укололи. Он вытащил из шкафа большой чемодан, быстро покидал в него вещи, сам оделся, а когда Анна вышла из ванной комнаты, приказал и ей срочно собираться. Словно чей-то неведомый голос неслышно нашептывал ему, что задерживаться здесь, в гостинице «Метрополь», нельзя ни минуты.
Когда собрались, он вызвал коридорного, расторопного и услужливого парня с хитрыми глазами, щедро дал ему на чай, расплатился за номер и велел отнести чемодан в возок. Сам же, подхватив Анну под руку, двинулся за ним следом.
— Куда прикажете, барин? — не оборачиваясь, спросил Вася-Конь.
— А куда прикажу, туда и поедем, ставь чемодан в ноги, братец.
Уселись.
И только Вася-Конь разобрал вожжи, как от гостиницы донесся крик:
— Сто-о-о-й! Приказываю — сто-о-о-й!
— Гони… — сквозь зубы выдавил Николай Иванович и сунул руку в карман пальто, взвел курок револьвера.
Возле гостиницы, пытаясь развернуть подводу, суетился Балабанов, ему пытался помочь еще один полицейский, а третий кричал, не насмеливаясь бежать вдогонку.
— Уйдем? — по-прежнему сквозь зубы спросил Николай Иванович.
— А куда нам деваться? — задорно ответил Вася-Конь, и его лошадка, подстегнутая пронзительным свистом, резво взяла с места.
Погнал он вверх по Дворцовой улице, на которой находилась гостиница, затем прижался вправо, ближе к домам, и через некоторое время резко свернул и выкатился прямо на Николаевский проспект.
— Ты что, с ума сошел?! — закричал Николай Иванович.
— Придет время — может, и сойду, а пока нет, рановато! — весело скалился Вася-Конь, подгоняя лошадку время от времени пронзительным свистом.
На Николаевском проспекте, переполненном в этот час санями, экипажами и пролетками, никто и внимания даже не обратил на повозку с лихачом-кучером, чего и требовалось. Вниз по проспекту пролетели, как на крыльях, вымахнули на Трактовую улицу, а там снова свернули и оказались на глухой улочке, которая выходила на окраину. По старой санной дороге, местами переметенной снегом, добрались до леса и забрались в гущу деревьев.
— Вот здесь и передохнем до ночи. — Вася-Конь вылез из возка и принялся разводить костер.
Когда удалось разжечь наломанный сушняк и притоптать глубокий снег вокруг костра, Вася-Конь спросил у Николая Ивановича:
— А зачем вызывали-то? Если знали, что полиция нагрянет, могли и без моих скачек потихоньку убраться…
— По другому делу вызывал. А скачки так… попутно…
И больше ничего не сказал. Замолчал и задумался.
8
И бывают же чудеса на свете!
Проснулся Степан Курдюмов с тяжелой головной болью, такой тяжелой, что он боялся даже пошевелиться — будто адский огонь пылал в черепе. Глаза выламывало, и он никак не осмеливался их открыть. Рваными отрывками пролетало: метель, незнакомый мужик, большущий фужер из тонкого стекла, кум с ящиком вина… Как же вино-то называлось? А, финь-шампань! Господи, язык сломаешь, пока выговоришь… Финь-то шампань, а вот где он сейчас пребывает, в каком месте находится? А самое главное — что было-то, куда они с кумом заехали, где вино пили? Кажется, к нему, к куму, собирались… Тут боль полохнула с такой силой, что Степан протяжно замычал, как бык на бойне, и разлепил веки, налитые свинцовой тяжестью. Увидел над собой чисто выбеленный потолок, матицу с железным изогнутым крюком для зыбки, и все это показалось ему шибко знакомым. Переждав пылающую боль, Степан скосил глаза и понял: он дома. Вот голубенькие занавески на окне, вот государь император с дочерями и с царицей на бумажной картине, пришпиленной в простенке, вот стол, а на столе… Нет, такого быть не может, не иначе он еще спит и все ему во сне грезится… Степан зажмурился, приподнял голову и снова открыл глаза. Однако не поблазнилось: на столе, накрытом праздничной скатертью, стоял запотевший графинчик с водкой, а на тарелках вокруг графинчика — соленые огурчики, моченая брусника и грибочки. Ссохшееся нутро взмолило о жалости, и Степан, стараясь не шевелить головой, поднялся, сел на кровати, свесив босые ноги.
Чудеса между тем продолжались.
Вошла в горницу Авдотья Дмитриевна, богоданная супруга Степана, а в руках у нее вместо привычного сковородника, которым она непременно охаживала муженька, если тот намедни перепивал, в руках у нее — глубокая тарелка с голубенькими цветочками, доставаемая из шкафа по особо торжественным случаям, а в тарелке дымится свежая уха. И большущий лавровый лист плавает, как обещание добрых известий.
— Вот, Степушка, похлебай ушицы, кишочки отмякнут, легше станет, а после и водочки маленько принять можно. — Голос у супруги ласковый, добрый — таким голосом она со Степаном последний раз лет пятнадцать назад разговаривала.
Все еще не веря тому, что видел и слышал, Степан утвердил босые ноги на цветастом половике, проковылял до стола, сел на стул. Дрожащей рукой налил водки из графинчика, выпил и прижмурился, ощущая, как разливается по телу живительная влага, возвращая к жизни. А когда пришло спасительное облегчение, он принялся хрумкать соленые огурчики, полной ложкой хлебал моченую бруснику, и в горнице становилось все светлее и радостнее.
— Я уж так прикинула, Степушка, — прямо-таки не говорила, а напевала Авдотья Дмитриевна, — перво-наперво мы еще одну коровку купим, а остатние денежки будем на новый домик копить, раз уж твой начальник так расщедрился — грех не воспользоваться…
Степан ничего не понимал. Какая корова, какие деньги?.. Но чутье подсказывало: виду не показывать, все воспринимать как должное, а там… развидняется, ясно станет.
И еще налил из графинчика.
На старые дрожжи водка легла забористо. После третьей рюмки снова одолел неудержимый сон, и Степан, не сопротивляясь ему, отбыл на кровать и поплыл, плавно покачиваясь, успев еще напоследок подумать: «Какие такие штуки со мной творятся, прямо ума не приложу… Чудно!» С этим удивлением он и уснул, как младенец, спокойно и безмятежно, положив обе ладони под голову.
Второе его пробуждение, уже под вечер, разительно отличалось от первого.
Скосив глаза и ожидая увидеть радушно накрытый стол, Степан разглядел совершенно иное: даже скатерти на столе не было, не говоря уже о разносолах. Он приподнял голову и молча ахнул: в проеме дверей стояла рассерженная Авдотья Дмитриевна, а в руках у нее привычно, как винтовка у бывалого солдата, — увесистый сковородник. Хорошо, что успел Степан натянуть одеяло на голову и смягчил самые первые и самые злые удары. А колотила Авдотья Дмитриевна, надо сказать, без всякой жалости. И даже не объясняла — за что… Лупила изо всей моченьки и по-мужицки крякала, словно дрова колола.
Утолив ярость, она отнесла сковородник к печке, вернулась, села за голый стол и принялась безутешно рыдать. В промежутках между всхлипами выкрикивала:
— Ирод! Ты чего творишь?! Ты кого ограбил?! Тебя на каторгу отправят! Приходили уж за тобой, пока ты дрых! Сказала, что тебя нету! Ой, головушка моя горькая, да что ж это деется!
Степана будто в прорубь с ледяной водой макнули. Он уже совсем ничего не понимал. Только хлопал глазами и беззвучно разевал рот. В голове было пусто, и лишь страх острыми иголками тыкался в виски.
Авдотья Дмитриевна внезапно оборвала рыдания, цветастым фартуком насухо вытерла слезы и, просморкавшись, твердым, суровым голосом потребовала:
— Рассказывай! Все рассказывай!
Степан икнул и принялся выкладывать, как на духу: про поездку к индоринскому ресторану, про бородатого мужика с фужером финь-шампани, про кума с ящиком той же фиги, а после признался покаянно, что дальше он ничего не помнит.
Про то, что было дальше, рассказала Авдотья Дмитриевна. Среди ночи в окно постучали, и она вышла из дома на этот стук. Под воротами обнаружила мужа и, чертыхаясь, затащила его в дом; принялась раздевать и увидела на шее мешочек на веревочке, а в мешочке — деньги. И немалые. Сразу же и приступила с расспросами. А пьяный Степан бормотал, что полицмейстер теперь каждый месяц будет награждать его за верную службу и поить заморским вином. Еще хотел, бедняга, несколько раз выговорить название вина, но всякий раз спотыкался и только присвистывал: «фи-и-и…».
— А я-то, дура, возрадовалась! Выходит, не давал тебе начальник денег? Говори! — трясла за рукав рубахи Авдотья Дмитриевна.
— Не-а, — с твердостью отвечал Степан, — он мужика сначала посылал, а после кума с ящиком.
— Да какой кум! Какой кум! — взвилась Авдотья Дмитриевна. — Кум вчера из дому никуда не отлучался, я у него сама спрашивала!
— Тогда… — Степан почесал лохматую голову и вымолвил: — Тогда мне, выходит, приснилось, про кума-то… Чего делать-то будем, а? Слышь, Авдотья…
— А вот чего! — выкрикнула Авдотья Дмитриевна и ласточкой спорхнула с кровати, метнулась в куть к печке. Степан не успел даже глазом моргнуть, как сковородник, описав кривую дугу, врезался ему прямо в лоб, рассек кожу, и на лицо, заливая глаза, обильно хлынула кровь.
— Ты чего, сдурела, карга старая?! — возроптал Степан, пытаясь ладонью закрыть рану на лбу.
— Это ты сдурел, окаянный! Тебе ведь не иначе отравы подсыпали и деньги подкинули! А чьи они — неведомо! Может, разбойные! Да нагни ты башку свою, дай кровь оботру!
Авдотья Дмитриевна обтерла лицо Степану и быстро, ловко замотала голову чистой тряпицей, а затем, не давая мужу даже опомниться, подала ему валенки, напялила полушубок и вытолкала из дому, скороговоркой приговаривая в спину:
— Тверди одно: ушибли тебя. И память потерял. Очнулся за городом, в сугробе. Домой зашел, голову перемотал и сразу на службу — доложиться. А про деньги молчи намертво. Знать не знаю и ведать не ведаю!
Степан отмахивался от жены, показывая всем своим рассерженным видом, что он и сам сообразит, как по начальству доклад произвести, но в то же время про себя думал: «Язва, а не баба, гляди, как толково расписала, прямо стратег военный… Так и держаться буду».
И заковылял торопливо, вприпрыжку, к месту своей неудачной службы.
А на службе — суета, крики, скорые сборы. В узком коридоре налетел с разгону на Степана пристав Чукеев, удивился:
— Живой?! — и, не дослушав сбивчивый лепет подчиненного, скомандовал: — Быстро запрягай подводу! Мухой!
Скорее, скорее! Степан путался в сыромятных ремнях упряжи, никак не мог натянуть хомут на уросившую лошадь и тоскливо тянул одну-единственную мысль: «Возвертаться бы мне в обоз, вот где спокой-то был…»
9
Тревога возникла не на пустом месте. Подстегнутые индоринскими деньгами, тайные агенты пристава Чукеева прошныряли город вдоль и поперек, все замечая и обо всем докладывая. Одно из первых сообщений о том, что в гостинице «Метрополь» проживает подозрительный господин, оказалось верным, но неизвестный улизнул прямо из-под носа. Не успели как следует отругать Балабанова, упустившего этого господина, а уже подоспело еще одно известие: в неприметной усадьбе, в Татарской слободке, замечены были гнедые кони, похожие, как две капли, на тех, что красовались в знаменитой тройке полицмейстера.
— К черту подводу! — кричал Гречман, увидя Степана, который распутывал вожжи, — все в седло!
Был Гречман страшен и взведен, как курок револьвера. Под пшеничными усами — злобный оскал, из которого только что искры не летели. На сапогах — шпоры. Сбежал с крыльца по ступенькам, и толстые плахи под ним шесть раз звучно цокнули.
Десять полицейских на конях сорвались с места, и глухой стук копыт покатился вдоль улицы. Белесое облачко пара взлетало над ними и тут же растворялось бесследно. Прохожие замедляли шаги, останавливались и подолгу с тревогой смотрели вслед.
До усадьбы в Татарской слободке, стоящей чуть на отшибе, в конце узкой и кривой улочки, долетели быстро. Гречман осадил коня возле глухого заплота, один из полицейских сунулся в ворота, но они оказались заперты. Тогда Гречман подтолкнул коня вплотную к заплоту, высвободил ноги из стремян и встал на седло, с него — на заплот и тяжело спрыгнул внутрь ограды. Вытащил толстенный березовый запор и распахнул ворота, успев краем глаза окинуть усадьбу: крепкий, осадистый дом, высокое крыльцо с резными балясинами, в глубине — хлев, скотный двор, конюшня — все под одной крышей. Подчиненные у Гречмана хлеб зря не ели, и каждый знал свой маневр: двое забежали на зады усадьбы, двое взяли под прицел окна дома, один махом вскарабкался на крышу, еще один остался в ограде, а остальные ломанулись в дом.
Жалобно задребезжало опрокинутое в сенях ведро, с глухим стуком распахнулась дверь. Гречман первым проскочил темные сени, влетел в дом и первое, что увидел — огромного рыжего кота, который крутящимся шаром мелькнул перед глазами, взмыл с пола на печку и уже оттуда, сверху, заорал таким душераздирающим гласом, будто на дворе стоял разгульный март. Не задерживаясь, Гречман кинулся в горницу — пусто. Из горницы — в боковую комнату. И — замер. Прямо посреди комнаты лежал на полупустой гроб, точно такой же, как возле ресторана Индорина: снаружи обитый голубым бархатом, а внутри — белым атласом. Крышка гроба стояла отдельно, аккуратно прислоненная к стене.
«В аккурат попали, не ошиблись, только, кажется, поздновато», — подумал Гречман и, не оборачиваясь, левой рукой сделал знак. Подчиненные без слов его поняли: сноровисто взялись проверять все углы и закутки в доме, распахнули широкий и длинный сундук, окованный узкими полосками железа, осмотрели печку, даже внутрь заглянули, отодвинув заслонку, сдернули цветастые половики, открыли крышку, залезли в погреб — нигде никого даже не маячило.
Дом словно вымер.
Да не может такого быть!
Гречман осторожно двинулся по кругу. И вдруг замер возле посудного шкафа в горнице. Открыл застекленные створки, оглядел небогатый набор посуды и насторожился. Три маленьких рюмки на тонких ножках лежали на боку. Остальные стояли, как и должно, в уголке, а эти три упали и откатились в сторону. Значит, кто-то шкаф двигал? Гречман неслышно отошел и насторожился еще больше: сам шкаф широченный, а полки совсем узкие — почему так? Опустил глаза вниз и увидел узенькую полоску пыли на половице. Сама половица чистая, даже светится желтоватой краской, а рядом со шкафом — пыльная полоска: будто его сдвинули с места, а назад поставили не совсем точно.
Гречман снова дал знак, и двое дюжих полицейских дружно навалились на шкаф, но тот откатился от стены так легко, словно был невесомый. Оказывается, стоял на хитро запрятанных колесиках. Но это уже не имело никакого значения, потому что главная хитрость оказалась не в колесиках: с внутренней стороны шкафа была сделана большая овальная выемка, вполне достаточная, чтобы в нее мог поместиться человек. И человек там стоял. Его худое, вытянутое лицо блестело от крупного пота, черные глаза с кровяными прожилками на белках испуганно метались, но рука с револьвером была тверда, и темный кругляшок ствола примеривался Гречману точно в лоб.
— Дернешься — стреляю, — с негромким нутряным выдохом предупредил человек, а после паузы добавил: — И скажи своим, чтобы пугачи на пол поклали.
Гречман держал револьвер в опущенной руке и прекрасно понимал, что вскинуть он его не успеет. По затылку прокатился колющий холодок — так у него всегда случалось в критических ситуациях. И этот колющий холодок всегда подсказывал ему верный выход.
— На пол оружие! — заорал он, оборачиваясь назад. — На пол клади! Я сказал: на пол, скоты!
И в тот же миг, не поднимая револьвера, выстрелил в пол. Звук выстрела в небольшой комнате прозвучал оглушительно, но Гречман даже его не услышал, мгновенно кувыркнувшись через голову под ноги неизвестному, который тоже успел выстрелить, но чуть-чуть опоздал — пуля только сбила шапку с Гречмана. Не поднимаясь с пола, обеими руками, — за голенища добротных яловых сапог, рывок — тело противника глухо состукало о половицы, а уже в следующее мгновение железный кулак полицмейстера взметнулся, опустился, еще раз и еще. Подоспевшие помощники вздернули с пола окровавленного человека с безвольно мотающейся головой, оттащили на середину комнаты, посадили на стул, завернули руки.
— Рожу ему оботрите, — враз осипшим голосом приказал Гречман, тяжело поднимаясь и вытирая рукавом шинели пот со лба.
Притащили ковшик воды, плеснули, обтерли тряпкой. Из разбухших, кровящих губ торчали обломки передних зубов — крепко приложился полицмейстер своим кулаком.
— Ну, голубь сизый, — Гречман наклонился над бедолагой и тряхнул за плечо, — рассказывай…
Из горла избитого донеслось неясное бульканье.
— Ладно, прокашливайся, — смилостивился Гречман, — я подожду, теперь нам не к спеху. Давайте его в участок, а здесь все обыскать, только тихо, без шума — засаду оставим.
В конюшне обнаружилась гнедая тройка, а на чердаке — оружие из магазина Порсевых.
10
Снег плыл с неба тихо-тихо, словно был завороженный. Николай Иванович, запрокинув голову, ловил ртом снежинки и радовался, громко гулил, как делают это совсем махонькие дети. Топтался, поворачиваясь в разные стороны, возле угасающего костра и размахивал руками, не обращая никакого внимания на Васю-Коня и Анну. Лошадь косила большим карим глазом, и в нем выпукло отражался Николай Иванович — круглый, пузатый, с маленькими ручками и ножками.
«И не раскусишь сразу — какое зернышко в этом семечке, — неспешно думал Вася-Конь, глядя на Николая Ивановича, с которым так странно и неожиданно его свела судьба. — И чего он такого в этот раз для меня задумал?»
Но Николай Иванович все это время, пока они сидели в лесу и пережидали тревогу, поднятую у гостиницы «Метрополь», ни словом не обмолвился о том, зачем ему в этот раз понадобился Вася-Конь; он вообще вел себя так, словно впал в детство. Анна, приютившись в передке саней, неслышно точила слезы, горюя о своей судьбе и страшась будущего.
А неяркое солнце между тем все быстрее скатывалось на запад, и, как только оно подожгло верхушки сосен, так сразу же по земле поползли быстрые тени, вытягивая следом за собой густые зимние сумерки.
Николай Иванович, будто встряхнувшись, перестал мельтесить у костра и приказал:
— Хватит, передохнули, теперь — поехали!
— Куда? — спросил Вася-Конь.
— К солнцу незакатному, к счастью необъятному, — усмехнулся Николай Иванович и добавил: — В Татарскую слободку правь, только стороной, по окраине.
«Нам куда бы ни ехать, лишь бы ехать», — подумал Вася-Конь и разобрал вожжи.
К Татарской слободке подъехали уже в полных сумерках, и, когда стали заворачивать в переулок, из этих сумерек выскользнула быстрая фигура, подбежала прямо к саням, и раздался едва слышный свист.
— Кузьма, ты? — негромко спросил Николай Иванович.
— Я. Заворачивайте скорей. Засада там, Гречман днем побывал. Григория взяли…
Он боком завалился в возок, на ноги Анне, та пискнула, но Кузьма шикнул на нее, и она смолкла. Вася-Конь осторожно развернулся, и скоро они уже были на самой окраине. Впереди маячил темной копной березовый колок, дальше шла голая степь, накрытая темнотой, и в ней едва-едва угадывалась узкая дорога.
— Только версты полосаты попадаются одне, — пробормотал Николай Иванович, но его никто не понял.
— Дальше — куда? — Вася-Конь натянул вожжи и остановил лошадь.
— А дальше нам некуда, — хрипло отозвался Кузьма. — Если Гречман из Григория душу вынет, тот все расскажет…
— А если не расскажет? — спросил Николай Иванович.
— Дак жить-то всем хочется, и Григорию тоже. Он ить не железный, из живого мяса сложен, а Гречман мастер известный — жилы вытягивать.
Замолчали. Слышно было, как тяжко вздыхает лошадь, переступая ногами на скрипучем снегу.
Вася-Конь не сильно вникал в разговор Николая Ивановича и Кузьмы, да и желания не было вникать, он лишь одно прекрасно понял: накрыл неугомонный Гречман усадьбу, где они прятались. Да, не позавидуешь… Подумал-подумал и неожиданно предложил:
— Есть у меня тихое местечко, только там платить за постой придется…
— Где? Далеко? — настороженно стал выспрашивать Николай Иванович. — На всех места хватит?
— Недалеко, — обстоятельно отвечал Вася-Конь, — деревня здесь есть, Усть-Иня называется, дом у хозяйки большой, на всех места хватит.
— У хозяйки? — уточнил Николай Иванович.
— Вот именно. На бабе дом держится. В сто раз лучше, чем у иного мужика. Не сомневайтесь — надежно. Я там не раз отсиживался.
— Ладно, поехали.
Уже ночью, в темноте, добрались до Усть-Ини и остановились возле просторного дома, окруженного высоким и глухим заплотом, сложенным по-старинному: из большущих сосновых кряжей, распиленных наполовину. На тихий стук в ворота оглушительным хриплым лаем взорвались цепные кобели. Но вот скрипнула дверь, и негромкий женский голос с крыльца протяжно остепенил:
— Да тихо вы, бешеные! Цыть!
Собаки еще порычали для острастки и смолкли. Все тот же женский голос, негромкий и протяжный, спросил:
— Кого бог послал, на ночь глядя?
— Я, Марья, отчиняй ворота!
— Никак Василий?
— Он самый! И не один. Отчиняй!
Послышались легкие шаги по снегу, стукнул засов, и тяжелые ворота медленно раскрылись. Вася-Конь тут же загнал подводу в ограду, соскочил с возка и сам запер ворота. Хозяйка, не оглядываясь, пошла к крыльцу, поднялась на верхнюю ступеньку и уже оттуда плавно протянула своим особым, грудным голосом:
— В избу проходите, там и глянем друг на дружку — какие поночевщики пожаловали…
И первой, не дожидаясь ответа от гостей, вошла в избу, плотно пристукнув за собой тяжелую дверь, обитую войлоком.
Вася-Конь распряг лошадь, завел ее в конюшню, дал сена и лишь после этого повел своих спутников в избу. По всему видно было, что бывать ему здесь приходится не впервой, что все ему здесь знакомо и потому он ходит по усадьбе, как у себя дома.
Николай Иванович никаких вопросов не задавал, только время от времени настороженно оглядывался и не вытаскивал правую руку из кармана пальто, привычно стискивая рубчатую рукоятку револьвера с взведенным курком.
Вошли в избу. В ярком свете большой лампы, висящей под потолком, разглядели хозяйку — дородную и статную русоволосую красавицу, которая смотрела на своих нежданных ночных гостей спокойно и даже скучно, не выражая ни радости, ни раздражения… Ее ленивый, с задумчивой поволокой взгляд скользил по лицам пришельцев и оставался прежним. Только Василия она выделила, оживилась и спросила:
— Ты где их столько насобирал?
— Да тут вот, за деревней, прямо на выселках: растут, как опята, — отшутился Вася-Конь и принялся раздеваться, приговаривая: — Ты бы, Марья, хоть пригласила людей-то…
— Я их не зазывала, чтобы приглашать. Впустила, и ладно — пускай сами располагаются. Где стол стоит, тоже видно; пусть садятся, ужином накормлю.
Все так же, не выказывая никакого радушия, Марья собрала на стол и даже выставила мужикам графинчик облепиховой наливки. Затем всех определила на ночь, постелив прямо на полу в горнице, погасила лампу и предупредила:
— Если кто по нужде соберется — там в сенках ведро стоит, а на улицу не шарьтесь: кобели лытки враз обглодают.
И, едва договорив, протяжно вздохнула и тоненько-тоненько засопела — показалось, что в избе невидимая дудочка заиграла.
— Странная все-таки хозяйка, — зашептал Николай Иванович Васе-Коню, — даже не спросила: кто, откуда? — спит без задних ног и в ус не дует. Что, не боится, такая храбрая?
— Да боится она, боится, одна ведь живет, по-вдовьи, потому и псов завела, а меня давным-давно знает, потому и не спрашивает, раз привел — значит, надо… И весь сказ. Надежная баба. Так что спи без опаски, господин хороший.
Но Николай Иванович еще долго не мог уснуть, ворочался, вздыхал и лишь под утро затих.
А утром, не дав Василию даже выпить стакан чаю, велел запрягать. Кузьме с Анной приказано было из избы никуда не высовываться, сидеть и ждать.
А чего ждать?
Об этом Николай Иванович промолчал.
11
Мужик, взятый, можно сказать, голыми руками самим полицмейстером в Татарской слободке, оказался на битье и угрозы крепким — молчал намертво. Чтобы за один прием не вышибить дух из него, Гречман отправил мужика в камеру — до утра. Пускай подумает. Сам же лег на диван, чтобы накоротке подремать, но какой уж тут сон! Только и делал, что вертелся с боку на бок, зажмуривался изо всех сил, подтягивал колени к животу, чтобы ловчее лежать было, а уснуть никак не мог и, мучаясь, думал обо всем сразу: о неизвестном господине, которого упустил Балабанов, о мужике, взятом сегодня, о сумасшедшей старухе в зеленом рванье, которую он все еще никак не мог допросить из-за нехватки времени и которая, как ему только что доложили, от еды отказывается и требует, чтобы ее отпустили на волю, иначе, грозила старуха, всех вас тут тараканы съедят. И тараканы, действительно, из-под дверей камеры дружно ползли в коридор…
«Завтра, завтра… И тараканы, и бабка… Завтра…» — Гречман перевернулся на диване, тугая пружина под правым боком у него гулко скрипнула и, подрожав, затихла. Гречман втянул воздух, широко раздувая ноздри, и тоже затих.
Во сне ему виделась препаршивая картина, какая только во сне и может привидеться: огромадный таракан разевал зубастую пасть, подступал к Гречману почти вплотную, грозя зажевать и заглотить без остатка, а сам Гречман, как и бывает во сне, не мог даже пошевелиться и покорно ждал, когда на тараканьих зубах захрустят его кости.
Слава богу — не дождался. Под утро его осторожно потряс за плечо Балабанов и чуть слышным, почтительным шепотом обратился:
— Господин полицмейстер, простите, но старуха там… Голосит, будто ножом режут.
— Кого режут? — Гречман, еще полностью не проснувшись, поднялся и опустил ноги на пол.
Балабанов наклонился над ним, к самому уху, прошептал:
— Старуха, которая в зеленом… Орет про какого-то покойника и требует начальника, то есть вас…
— Какая старуха, Балабанов?! С ума рехнулся! Погляди на часы… Половина пятого! Ночь еще!
— Но она же ором орет, господин полицмейстер… В ушах звон стоит…
— Ладно. — Гречман, зевая, натянул китель, руками разгладил волосы и усы, недовольно буркнул: — Пошли…
И первым, громко стуча сапогами по полу, вышел из кабинета, двинулся по узкому коридору. Там, в самом конце, в полуподвале, располагались камеры, где содержались задержанные. Из коридора в полуподвал вели узкие крутые ступени, и стоило только спуститься с них, как в нос сразу же ударило удушливым, гнилостным запахом застоялого воздуха. Каменный пол был сырым, и шаги звучали глухо, будто Гречман с Балабановым шли по влажной земле. Зато крик Зеленой Варвары, громкий и по-молодому звонкий, рвался из-за железной двери вольно и оглушающе:
— Покойника уберите! Христопродавцы! Уберите покойника! Кара на ваши головы падет! Люди вы али не люди?! Уберите!
— Открывай, — кивнул на дверь Гречман.
Балабанов с железным лязгом отодвинул тяжелый засов, распахнул дверь. Зеленая Варвара стояла возле порога, вздымала над собой худые, костлявые руки, а глаза ее горели неистовым и ненавидящим огнем.
— Чего тебе, полоумная?! Да заткнись, не блажи, не глухой я. Заткнись — кому сказал! — прикрикнул Гречман.
Зеленая Варвара замолчала, медленно опустила правую руку и показала на соседнюю камеру, шепотом, едва различимо, прошелестела:
— Там… Душа заблудшая… Покойник… Сами гляньте.
Балабанов загремел засовом, со скрипом открыл дверь в соседнюю камеру, заглянул и попятился. Гречман тут же отодвинул его широким плечом в сторону и вошел, запнувшись о деревянный порог. Вскинул голову и замер на мгновение, но тут же кинулся вперед, крикнул Балабанову:
— Придержи!
Из-за голенища сапога, из потайного чехольчика, Гречман выдернул нож, с которым никогда не расставался, одним взмахом пересек узловатую веревку, скрученную из разорванной нижней рубахи, и на руки Балабанову тяжело обвалилось мертвое тело. И так оно обвалилось, что стало ясно: зря Гречман торопился, откачивать поздно. Покойником был тот самый мужик, которого Гречман взял вчера в Татарской слободке и которого посадил до утра в камеру, надеясь, что он одумается. Не одумался. Разодрал нижнюю рубаху, скрутил из ремков веревку, привязал ее одним концом к оконной решетке, а из другого конца соорудил петлю и сунул в нее голову. Маленькая лужица желтой мочи под висельником резко воняла. Балабанов морщился, оттаскивая труп в сторону. Из разинутого рта покойника торчал кончик синего языка. Гречману почудилось, что мужик над ним насмехается и пытается вымолвить: «Ну, что, взял меня?!»
Гречман тихо, себе под нос, выругался: вот такой еще загогулины ему не хватало! Выпрямился, глянул на растерянного Балабанова и коротко приказал:
— Врача вызови акт составить, а старуху… старуху после обеда выгони отсюда! К чертям собачьим.
— Но это… как же… — Балабанов недоуменно развел руками, — она же… говорили, что-то знает…
— Да ничего она не знает! — с досадой перебил его Гречман. — Отпускай!
И заторопился на выход — ему нестерпимо хотелось глотнуть свежего воздуха.
На крыльце он полной грудью вздохнул, вглядываясь в редеющие сумерки, и впервые за последние годы ощутил страшную усталость. Она была столь тяжела, что у него мелко-мелко подрагивали колени. «Ну, это уж совсем ни в какие ворота, пора на воды ехать и лечиться…» Гречман еще постоял на крыльце и вернулся к себе в кабинет, продолжая ощущать в коленях противную дрожь. Прилег на диван, даже попытался задремать, но какой уж тут сон — перед глазами все стоял высунутый меж зубов синеватый кончик языка. Побоялся мужик, что не выдержит боли, и наложил на себя руки. Выходит, тайна, которую он знал, велика была, если за сохранность ее решился человек расплатиться собственной жизнью. И не хочешь, да задумаешься, а задумавшись — испугаешься. И хотя Гречман никогда боязливостью не страдал, тем не менее, что-то похожее на страх все чаще и чаще закрадывалось в душу, потому что он не знал главного — кто ему угрожает. Не видел этого врага, не ощущал, даже представить не мог — что за фрукт? А тот знал, видел и удары наносил точные и хладнокровные.
Но кто, кто?! И какая цель?!
Гречман поднялся, понимая, что уснуть ему все равно не удастся, и принялся сам заваривать чай. За этим занятием и застал его Чукеев, ночевавший дома, но явившийся на службу чуть свет.
— Слушай внимательно, — сразу озадачил его Гречман, — в обед Балабанов выпустит полоумную старуху. Приставь за ней наблюдение, глаз не спускать. И никому про эту слежку! Ни-ко-му! Ясно?
После обеда, как было приказано, Балабанов выпустил Зеленую Варвару из камеры. Ни минуты не задержавшись, Варвара простукала своей палкой по ступенькам крыльца; отойдя, погрозила той же самой палкой и двинулась своим размеренным шагом вдоль по улице, как обычно, не оглядываясь назад и не замечая, что следом за ней, также споро и незаметно, двинулся невысокий господин с незапоминающимся, словно стертым лицом. Он не приближался к ней, не отставал и в то же время постоянно держал ее в поле зрения, не давая затеряться в людных местах. Впрочем, затеряться Варваре было трудно: ее зеленые одеяния и длинная палка видны были издалека.
В скором времени Варвара оказалась в том самом месте, откуда ее забирал Балабанов, — возле мельницы Шалагина. И встала она так же, как стояла в тот вечер, опираясь на свою палку и бросая длинную горбатую тень на белый снег — день-то был солнечный.
Снова стала чего-то терпеливо ожидать, и столь же терпеливо ожидал в отдалении человек с незапоминающимся лицом.
Дождалась Варвара не скоро. Лишь часа через два вышел из конторы Сергей Ипполитович Шалагин и, натягивая перчатки, медленно двинулся к саням, на облучке которых восседал Филипыч. Варвару будто ветром сдунуло, она сорвалась с места и махом оказалась возле Сергея Ипполитовича, заступив ему дорогу. Тот удивленно вскинул голову, молча оглядел Варвару, спокойно спросил:
— Чем обязан?
— Дочку береги, глаз не спускай, беда за ней ходит, за пятки цепляется.
— Какая беда? — встревожился Сергей Ипполитович. — Вы о чем говорите? Можете подробнее, обстоятельнее сказать?
— Я тебе все сказала.
Зеленая Варвара круто развернулась и пошла, не оглядываясь, прочь, оставив Сергея Ипполитовича Шалагина в полном недоумении.
Назад: Глава 2 МЧАЛАСЬ ТРОЙКА ПО СВЕЖЕМУ СНЕГУ
Дальше: Глава 4 НИ ОТЗВУКА, НИ СЛОВА, НИ ПРИВЕТА