Книга: Университетская роща
Назад: Акт забвения
Дальше: Ботанические чаи

Лицом к стене

Шли своим чередом сначала дни, потом месяцы. Казалось, после «томской резни» – так окрестили газеты октябрьские события 1905 года в Томске – город уж более никогда не сможет жить по-старому, без оглядки на вчерашний день. Но в действительности все происходило как раз наоборот.
Уже через неделю запестрели на городских тумбах свежие монстр-афиши о предрождественских концертах, вечерах, праздниках, о том, что в помещении Общественного собрания имеет быть грандиозный бал-маске…. В местных газетах печаталась всякая шарабара, вздор, пустяки, реклама и объявления. В «Сибирском Вестнике», в частности, давался обширный отчет о ночных пирах томского Клуба нищих с дамами своего круга.
Публиковались стихи:
Любимец мой не астр пушистый,
Не гиацинт, не анемон,
И не фиалки цвет душистый —
Иван-да-Марья назван он…
И ни слова о недавней трагедии.
Макушин тяжело пережил смертельную опасность, которой чудом избежал его брат Алексей Иванович, врач для бедных, общественный деятель. Уже одно то, что при нем в Томске был построен водопровод (его высокие узорно-кирпичные башенки так славно оживили город), должно было бы настроить жителей на благодарность. А ведь было еще и открытие заразной больницы, и мощение улиц, и подновление дамбы от наводнений… Сам Петр Иванович вынужден был тоже три дня скрываться за городом. Черная неблагодарность горожан по отношению к макушинскому семейству, столь много отдавшему для разумного развития родного края, доконала его. Петр Иванович на какое-то время даже прекратил видеться с людьми. И продал свою любимую газету «Сибирская жизнь», на этот раз окончательно отказавшись от мысли быть когда-либо еще издателем. Редакторами «Сибирской жизни» стали профессора Томского университета Малиновский и Соболев. За два последующие года на газету посыпалось столько арестов из-за «неблагонадежности», сколько не было за все время ее существования. Но это будет в последующие годы… А пока и «Сибирская жизнь» поневоле обходила острые углы.
Центральные российские газеты бормотали невнятно и примиренчески: «Верноподданные русского государства превратились в свободных граждан русского государства. Империя Российская сделалась конституционным государством и вошла в семью современных культурных государств как равноправный член. Теперь, когда старая Россия погребена и вступила в жизнь новая, свободная Россия, довольно крови, пора прекратить братоубийственную войну…» После царского Манифеста, после акта забвения по стране прошла высокая волна стихийных массовых беспорядков, столкновений с полицией. Кроме Томска, отличились еще около 600 городов. В них тоже были убитые и раненые. Узнав об этом, томичи и вовсе обмякли: чего уж, ну да… оно, конешно… людей жалко, да ведь и власть на то, чтобы властвовать… сидели ба энти студенты по своим общежитиям, не шастали с прокламациями за пазухой где не надо, ничо ба и не было…
К власти пришло новое правительство Столыпина-Щегловитова. И если «граф Полусахалинский» Витте довольствовался позицией: «Нужно драть, и все успокоится», то Петр Аркадьевич Столыпин, министр внутренних дел и председатель Совета Министров, дал утишающий окрик: «Не запугаете!» – и ввёл жесткие меры, вплоть до виселицы.
Со всех сторон наступали темные силы.
В Томске губернатор барон Нолькен ознаменовал свое вступление в должности тем, что запретил почтенное макушинское Общество попечения о начальном образовании, знаменитый «рублевый парламент», без малого четверть века развивавший в согражданах общественные инстинкты. Дома и имущество его были отобраны и переданы городской управе. Новые хозяева выбросили на свалку портрет Льва Толстого. Макушин плакал. Он встречался с писателем в Ясной Поляне, куда его возил Иван Дмитриевич Сытин. Встреча была единственная, и Петр Иванович всю жизнь чтил память о ней. В 1891 году – ко дню 25-летия просветительской деятельности Макушина в Сибири – Лев Николаевич прислал ему свою фотографию. С нее и скопирован был этот портрет.
В ту страшную ночь, как выяснилось впоследствии, на площади, несмотря на запрет, побывали многие преподаватели университета и Технологического института. Сквозь цепи солдат пытался проникнуть к пожарищу Обручев. «Там гибнут мои студенты! – кричал он. – Это бесчеловечно! Пустите меня!». С другого конца на площадь пробивался Потанин. Задержали и его. Да и что они могли сделать в часы безумия?! Что?..
Профессор математики Технологического института Федор Эдуардович Молин на следующий день демонстративно не подал руки попечителю учебного округа. Лаврентьев расценил это как публичное оскорбление. Пример Молина заразил других; раскол в интеллигенции обнаружил себя не только внутренне, но и внешне.
Начались массовые увольнения студентов. Отстранены от должности директор Технологического института Зубашев и ряд преподавателей.
Коснулись темные силы и Крылова.
Мундирчик, пронюхавший о причинах нездоровья ботаника Крылова и о подозрительном «родственнике», который скрывался у него в последнее время, доложил обо всем, что удалось наблюсти, господину попечителю.
Лаврентьев только и ждал случая. Он тотчас принял меры: лишил Крылова казенной квартиры.
Удар был ощутимый. Двадцать лет прожить на одном месте – и на старости лет оказаться без крыши над головой…
Ученый Совет университета высказал просьбу оставить за Крыловым его квартиру, учитывая ученые заслуги приват-доцента и болезненное состояние его супруги.
Лаврентьев даже слушать не захотел.
В разгар зимы Крыловы переселились на частную квартиру, которую им помог найти Потанин.
Маленькие, скудно освещенные комнатенки стоили против казенной, просторной и благооборудованной квартиры втрое дороже. Существовать на жалованье в шестьсот рублей в год стало еще труднее. (Учитель гимназии и то получал в год содержания более тысячи рублей.)
– Люди, которые лазывали в горах кверху, карабкались по крутям и утесам, знают, что в подобных условиях идти надо только вперед. Лицом к стене, – сказал Потанин, когда они вдвоем шли по университетской роще с опустевшей казенной квартиры. – Дорога только вперед…
– Лицом к стене? Любопытно…
– Во все времена честным людям жилось нелегко, – продолжал Григорий Николаевич. – Крепитесь, дорогой Порфирий Никитич, лихие времена пройдут. И наши трудности, ежели их соразмерить с жизнью других людей, покажутся небедой…
– Это верно, – согласился Крылов; ему было неловко, что Потанин увидел его смятение.
– Помнится, в Семипалатинске мне довелось познакомиться с одним человеком. С Дуровым Сергеем Федоровичем. Ну, вы слышали: поэт, участник кружка Петрашевского. Как раз на его квартире и читалось то знаменитое письмо Белинского к Гоголю. В 1849 году петрашевцы были осуждены на смерть. Среди них был и Достоевский. Потом, как известно, в последнюю минуту казнь была заменена каторгой на четыре года. Вот каким образом и Дуров, и Достоевский, и кое-кто еще очутились сначала в Омске, потом в Семипалатинске. Но это, так сказать, предыстория. А упомнить мне особо хотелось о другом человеке, мало кому известном. О товарище Дурова. О Григорьеве.
Он тоже был в кружке у Буташевича. Тоже слушал письмо Белинского. Тоже был осужден на казнь через расстреляние. Во время исполнения приговора предполагалось, что у всех осужденных будет повязка на глазах. Так оно и происходило на самом деле. Да у Григорьева повязка упала. Он увидел всё… три серых столба… эшафот… Солдат с барабанами. Молчаливые толпы народа на валу. Представил… И помешался. В Омск его привезли уже больного. Помешательство его протекало странно: он был тих, неразговорчив – и день и ночь сверлил стену барака. День и ночь. Сверлил и сверлил. И воображал, что поражает жестокое сердце императора…
– Ужасно, – прошептал Крылов. – Несчастный ум, сосредоточенный на такой странной мести… Вот уж это поистине…
– Да, – согласился Потанин. – Ужасно. Григорьев безнадежно сошел с ума. Дуров тяжко заболел. Достоевский находился на грани того и другого.
– Вы встречались с Федором Михайловичем?
– Как вам сказать, – задумался Потанин. – Видеть-то его приходилось… Но представлен не был, не стану врать. А вот наш томский художник Павел Михайлович Кошаров доподлинно с ним встречался. Помните Кошарова? Замечательный был человек, светлая ему память! Душа нараспашку – вот такой человек. Живописец, портретист неплохой, недаром у самого Брюллова учился. И рассказчик отменный. Не нам чета… Так вот, Кошаров с Достоевским виделся.
– Очень интересно. Уж не в период ли работы Кошарова в учено-военной экспедиции Петра Петровича Семенова на Тянь-Шане?
– Именно так, – подтвердил Потанин, довольный, что Крылов помнит о далекой, но вошедшей в историю русских географических открытий экспедицию Семенова. – В 1857 году Кошарова прикомандировали в качестве художника к этой экспедиции. Он прибыл в Семипалатинск и двадцатого апреля, как он сам точно указывал, повстречал на улице двух человек. Офицера – низенького роста, худого, в шинели со сборками на спине, с уродливым кивером, похожим на ведро… Красные погоны на плечах… Этот офицер неказистый и был писатель Достоевский. Рядом с ним шагал солдат – красивый, высокий, с аристократической внешностью. Это был какой-то князь, сосланный с Кавказа в солдаты. Потом Кошарову удалось познакомиться с Федором Михайловичем на обеде у генерала Хоментовского. Добрый, кстати, и умный был человек, этот генерал… Киргизы называли его Пристав Большой Орды. Да-а… За обедом разговорились о живописи. Достоевский любил живопись. Особенно «Последний день Помпеи» профессора Брюллова. Ну, а Кошаров учился у Брюллова… Стало быть, и нашлось о чем разговориться. Далее Кошаров рассказал Достоевскому, что он сам, лично, видел, как их выводили на Семеновский плац в Петербурге… Как потом у Григорьева повязка спала, и он закричал… Достоевский побледнел, ничего не сказал и вскоре покинул обед. Он не мог даже слышать о тех событиях. Но в сундучке своем хранил балахон, в котором его выводили на Семеновский плац. Позже Кошаров извинился перед писателем и нарисовал ему на память – по его просьбе – Бухтарминскую крепость, где Достоевский попервости был прикован к тачке. Федору Михайловичу рисунок понравился, и он спрятал его в свой сундучок, рядом с саваном.
– Как же Достоевский офицером стал?
– После смерти Николая I по ходатайству героя Севастопольской обороны Тотлебена ему разрешили повышение по службе, – ответил Потанин. – Да и люди на каторге попадались порядочные, помогали. Хоментовский. Семья Ивановых и Капустиных… Честные независимые люди. Они привечали Дурова, Достоевского. Помогали Григорьеву…
– Григорий Николаевич, отчего вы не пишете воспоминаний? – осторожно спросил Крылов, боясь нарушить легкую задумчивость, в которую впал после рассказа Потанин.
– Интересно ль? – вопросом на вопрос ответил тот.
– И вы еще сомневаетесь?! – воскликнул Крылов. – Ваша жизнь событиями полна. Богата людьми. Вы обязаны писать обо всем, что видели, что пережили. С вами история Сибири переплелась. А историю писать надобно. Что не записано, то забыто.
– Не думалось об этом пока что, не думалось, – так же раздумчиво проговорил Потанин. – Но вы подзадели. Обещаем подумать.
– Подумайте, Григорий Николаевич, – с жаром поддержал Крылов. – Мы с вами люди немолодые. Всякое дело необходимо нам тотчас начинать, едва оно в замыслы вошло.
– Резонно. А вы? – Потанин испытующе посмотрел на него поверх очков.
– Что я? Буду жить, как вы советуете: лицом к стене. Не отчаиваться, не поддаваться настроению. И двигаться по возможности только вперед…
Жизнь продолжалась. Крылов работал одержимо. Подготовил очередной том «Флоры Алтая и Томской губернии» – четвертый. Русские ученые-ботаники почти бесспорно восприняли крыловский термин «лесостепь», и это была тоже хоть маленькая, но радость.
Теперь Крылову хотелось бы принять участие в споре об историческом значении лесов. Поддержать Тимирязева, выступившего против гипотезы «тепловой смерти» вселенной, которую высказал английский физик Уильям Томсон. Климент Аркадьевич доказывает, что человечество не погибнет от увеличения углекислого газа в атмосфере в связи с развитием индустриализации, ежели будет сберегаться растительность, особенно – леса планеты…
Очень верная мысль! Более того: природа вся – а это не только лес, но и горы, и реки, и атмосфера, и животный и растительный миры – явление системное. В ней все связано взаимно. Кто в эту систему вставлен правильно, тот будет жить. Кто будет с ней воевать либо противничать, отпадет. В определенном смысле природа не нуждается в защите. Она сумеет себя защитить. Испортил реку – без питья останешься. Вырубил леса – дышать нечем будет (в этом смысле тимирязевский фотосинтез – открытие века; вот, оказывается, за счет чего живет земля, несамосветлый шар, планета морщин и океанов, чья жизнь вся от солнца через растения!). Нарыл в земле пустоты – жди сотрясений либо лавин.
Крылову захотелось еще раз, под современным углом проблемы, пересмотреть свою давнюю работу – «Тайга с естественно-исторической точки зрения». В ней он писал:
«Кому приходилось бывать среди типичной тайги, например, в более дремучем пихтово-еловом лесу, тот, конечно, испытывал особенное ощущение, вызываемое его угрюмой и величественной картиной, увеличиваемое еще своеобразным гулом кедра, скользящего между плотной хвоей. Но впечатление это, конечно, будет несравненно сильнее у того, кто знает что, проникая в такую тайгу, например, из березового леса, он переступает из современной нам обстановки в обстановку седой старины, существовавшую уже в те отдаленные времена, когда на земле не было еще нынешнего могущественного властелина ее – человека».
Все правильно – с точки зрения научного подхода. И вывод о том, что нашим хвойным лесам свойственны вечнозеленые растения с кожистыми, не сбрасываемыми на зиму листьями, верен. Кедр, сосна, ель, пихта плюс кустарники – брусника, клюква, толокнянка, подбел, кассандра болотная, багульник… Это типичные представители фации хвойного леса и одновременно суть остатки древней флоры, дошедшей до нас из третичного периода. И эти слова – тоже правильные…
Сейчас к этим правильным словам и выводам необходимо добавить по-тимирязевски заостренную мысль: как сберечь все это, дошедшее из седой старины и подвергающееся систематическому уничтожению?!
Лесные пожары, порубка леса вблизи рек, лесные вредители, невнимание к кедру, этому изумительному дереву, «лесной корове», цену которой до сих пор еще люди не представляют… Кедровые леса неумолимо сокращаются. Он уже писал об этом. Мало – надо кричать…
Правильно указывает лесовод Морозов на то, что лес – явление географическое. Сибирская тайга – особое, Сибири принадлежащее явление. Кому как не сибирякам знать ее и защищать?
Надо писать.
Но где взять время для новых трудов?
И Крылов увеличил и без того продолжительный рабочий день – за счет сна.
«Опасаюсь, что скоро представление о целом ряде растений, ныне вольно цветущих в лесах и долинах, люди станут получать лишь по сохранившимся в моих гербариях экземплярах», – писал он, включаясь в борьбу передовых русских ученых за бережное и разумное отношение к богатствам земли.
Работы было много, и почти незаметно прошло несколько лет…
Пономарев тяжело заболел. Воспаление легких. Высокая изнурительная температура, продолжительный бред. Маленькое угловатое тело Ивана Петровича исхудало настолько, что Крылов брал его на руки, как ребенка, и держал, покуда Маша перестилала постель.
На Ивана Петровича было жалко смотреть.
Болезнь свою он переносил терпеливо, не жалуясь, и только изредка просил:
– Посидите со мной, Порфирий Никитич, хоть минуточку…
Крылов не мог ему в этом отказать. Бросал спешные и сверхспешные дела, брал стопу газет и устраивался рядом с больным. Он знал, что означает эта мольба «посидите со мной». Врачи запретили Ивану Петровичу напрягать зрение, и пришлось отобрать газеты. А без них он чувствовал себя совсем худо.
– Так… Ну, чем же тебя развлечь нынче, Иван Петрович? – спросил Крылов, – разлепляя газетные листы, в один из таких вечеров.
– А чем бог послал, – заискивающе улыбнулся в ответ Пономарев. – Как там в заграницах люди живут?
– Ничего живут, голосом пляшут, а ногами поют, – отшутился Крылов. – Вот интересное сообщение… Известный американский ученый директор Гарвардской обсерватории Пиккеринг намерен в июле сигнализировать жителям Марса. Почему в июле? Да потому, что в это время будет удобное взаиморасположение планет. А в сентябре, когда Марс снова будет в наиболее близком расстоянии, Пиккеринг намерен получить ответ…
– Вот это открытие! – возбудился Иван Петрович. – А посредством чего сигнализировать-то?
– Через огромные параболические зеркала, специально изобретенные для настоящей попытки, – объяснил Крылов. – Да ты лежи, Иван Петрович, а то не буду читать.
– Лежу, лежу…
– Та-ак… В Париже умер маркиз Гастон-Александр-Август де Галифэ. Генерал. Пишут: «умер маркиз с каблуками, красными от французской крови, и победоносно нафабренными усами, торчавшими, как клыки. На кладбище Пер-Лашез под стеной покоится тридцать пять тысяч трупов 1871 года. Его трупов! Маркиз-генерал гордился двумя вещами. Первое – тем, что изобретенный им покрой военных брюк вошел в моду. И второе – тем, что он – убийца. Да, он гордился, что всю жизнь был профессиональным военным-убийцей! «Это нужно Франции», – искренно полагал он. И когда депутаты в парламенте при упоминании его имени с негодованием закричали: «Убийца!», он, находившийся в соседней комнате за беседой с военным министром, сказал последнему: «Извините, кажется, меня зовут…». И пошел к депутатам: «Я здесь…».
– Мракобесец, – не выдержал Пономарев. – Как таких земля носит?!
– Носит. И в себя принимает, – вздохнул Крылов, вспомнив октябрьские события 1905 года в Томске. – Ну, что еще? Много на свете умного, да хорошего мало. А, вот любопытное… Луи Блерио, крупный французский фабрикант автомобильных принадлежностей, с 1906 года посвятил себя летанию… 25 июля 1909 года пересек пролив Па-де-Кале на моноплане. В отличие от братьев Райт, летающих на аппаратах-бипланах, Блерио предпочитает строить монопланы.
За беспримерный и мужественный перелет авиатор Луи Блерио удостоен премии Озириса – сто тысяч франков – за выдающуюся деятельность по части применения новейших усовершенствований на пользу человечества.
– Воздано по делам его, – глубокомысленно заметил Пономарев. – А что в наших палестинах произошло примечательного?
– В Красноярске было землетрясение… А в Одессе умер пятидесяти шести лет знаменитый босяк князь Александр Дмитриевич Куракин. Из аристократов. Бывший блестящий гвардейский офицер. Москвич. Получил светское образование. Имел несчастливый роман. Запил. Родные отвернулись от него. Изредка, правда, снабжали деньгами. Сам себя он обычно рекомендовал так: «Герой Максима Горького. Имею честь быть знакомым с Максимушкой. Хо-о-роший человек…». Однажды князь Саша настрелял где-то рубль и пошел дать родным телеграмму. Обратный адрес указал такой: «Одесса. Массовский приют. Матрац № 68». Милостыню просил честно: «Пожертвуйте от щедрого сердца на водку! Босяк без хлеба проживет, а без водки ему смерть…».
– Какой человек ушел… – Пономарев всхлипнул.
– Полно, Иван Петрович, – укоризненно посмотрел на него Крылов. – Вот уж не думал, что тебя это в сильной степени огорчит.
– Не думал, – капризно повторил Пономарев. – Такие люди мир покидают! Ну, что там еще?
– А ничего, – рассердился Крылов. – Реклама и объявления. «Продается гитара, хорошо обыгранная, с мелодичным звуком». Нужна такая? Куплю.
– Нет, – слабо покачал головой Пономарев. – Не нужна мне гитара, – и всхлипнул снова. – Куракина… Князя Сашу жалко…
Крылов решительно убрал газеты и принялся поить Ивана Петровича лекарством, опасаясь, как бы он не впал в бредовое состояние. Эти газеты и здорового в постель могут уложить.
Развлекая Ивана Петровича, он выбирал известия самые безобидные, самые легкие.
А между тем страна вот уже который год жила лицом к стене. Мрачно. Дурно. Жестоко.
Россия вступила в тяжкий период своей истории. Третьего июня 1907 года царь разогнал Вторую Государственную Думу. Шестьдесят пять депутатов от рабочих и крестьян были высланы на каторгу.
Во всю мощь заработали военно-полевые суды. Только за последнее время по политическим делам осуждено двадцать восемь тысяч человек. Из них свыше трех тысяч казнено. Это во много раз больше, чем во всех странах Европы, взятых вместе. Страна покрылась виселицами. Лишить жизни могли за малейшее неповиновение; одинаковая участь ждала и за политическое убийство, и за ограбление винной лавки на пять рублей, женщин и мужчин, взрослых и несовершеннолетних, за преступление, совершенное шесть-семь лет назад, и за сегодняшний проступок.
Великий старец Лев Николаевич Толстой выступил против вакханалии смертных казней. Его статья «Не могу молчать» вызвала широкие отклики во всем мире.
В Томске в Юридическом обществе была обсуждена книга профессора Малиновского «Кровавая месть и смертная казнь». Приведенные в ней факты из карательной политики правительства в Сибири логично готовили читателя к отрицательному отношению к творимому беззаконию. Лев Толстой высоко оценил эту книгу, он писал о ее «большом значении для освобождения нашего общества от гипноза злодейства, в котором держит его наше жалкое невежественное правительство». Этого оказалось достаточно, чтобы отстранить профессора Малиновского от должности.
Вообще с именем Толстого в Томске было связано многое. В среде студенчества, испытывающего растерянность и разброд, как никогда начало распространяться толстовство, идея непротивления злу. Большинство студентов отошло от общественных интересов, открыто проповедовалось одиночество, замкнутость. Усилилось увлечение религией, мистикой. В тетрадочки периодически переписывались собеседования Дмитрия Никаноровича Беликова, ставшие вдруг весьма популярными.
«…В самом деле, чем больше вы углубляетесь в изучение природы, чем больше раскрываете ее тайны, тем яснее, тем ярче выступает перед вами Разум, как бы пронизывающий природу. Наука, как движение к истине, есть движение к Богу. Научное занятие есть священное занятие… Один из древних учителей церкви сказал, что душа наша по природе своей христианка, то есть она требует для себя христианства… Нет ничего на земле ценнее достоинства человеческой личности, в каком бы положении она здесь ни находилась, какое бы из земных состояний ни переживала. Так учит христианство. Бог, Отец Светов, – он есть высшее воодушевление в наших трудах. Он же и наша опора для их успешного свержения…»
Слаб, немощен физически профессор богословия, мало ему осталось на этом свете жить, – ан все так же бодр его дух, так же рокочет бас на его воинственных – во славу Господа – проповедях.
«Современное студенчество уже не то студенчество, которое было светлым солнцем русской интеллигенции во времена Герцена и Чернышевского, – с горечью отмечал общий для университета и Технологического института журнал «Сибирский студент». – «Современное студенчество уже и не то, каким оно было семь – десять лет назад. Современное студенчество дает повод людям, поседевшим от трудов и страданий, упрекать его в духовном обмельчании… Только нам известно, сколько было направлено на нас грубого насилия над мыслью и чувствами и какая страшная рать темных сил вызвана была из черных недр консерватизма жизни, чтобы произошло то видимое обмеление…».
Прав «Сибирский студент», но не абсолютно. В 1910 году попыталось вновь забурлить «обмелевшее» студенчество, вновь показать свое единство и силу. Смерть Льва Николаевича Толстого, последовавшая 7 ноября, всколыхнула его.
О ней предполагали, догадывались в стране. Предчувствие скорой его кончины, бюллетень болезни, все обстоятельства, связанные с репрессиями святейшего Синода и правительства против писателя, – все это освещалось в сибирской и центральной печати и волновало студенчество. И все-таки весть эта, как громом, поразила всех. Умер Лев Толстой.
Томское студенчество будто очнулось ото сна. Технологи и универсанты объявили однодневную забастовку. С портретом писателя вышли на демонстрацию. Полицмейстер Фукс, не в пример миролюбивому Аршаулову, разогнал толпу студентов силами казаков и жандармов. С большим трудом студенты все же сумели провести в актовом зале университета сходку, на которой была принята резолюция протеста против глумления по отношению к великому писателю.
После этого события студенты снова принялись беспокоить университетское начальство и охранку. Обмелевшая река гражданского поведения молодых людей вновь стала заполняться.
11 декабря 1910 года студенты провели, как заявил в своем докладе в Петербург попечитель Лаврентьев, «неуместную манифестацию». Выпускники-медики вошли в канцелярию декана и зачитали протест против смертной казни и осуждение правительственной политики. И… отправились к месту своей будущей работы без дипломов.
Внешне благополучно и тихо – без обструкций – сошло в Томске празднование 300-летия дома Романовых. В ночь на 21 февраля 1913 года имело быть в университетской церкви всеночное богослужение с панихидой по усопшим императорам дома Романовых. Утром – литургия в честь здравствующего императора, некогда посетившего и эту церковь, и университет. Затем в час дня состоялся торжественный акт в зале Общественного собрания под девизом: «Россия под скипетром Романовых».
В своей речи попечитель Лаврентьев выделил:
– Самодержавная власть русского царя никогда не покоилась на каком-либо договорно-правовом основании, а также не имела, как в некоторых западных государствах, церковного происхождения. Она зиждется ныне, как и всегда, на ясном сознании всем русским народом своих верноподданнических чувств, на беззаветной преданности фокусу всей российской жизни – Престолу, и на укоренившейся и ставшей частью народной души исторической привычке не отделять священного образа Царя от столь же священного для русского сердца образа родной земли… Отсюда – историческая дата, 21 февраля 1613 года, когда в Москве, на Красной площади, народ признал царя – Михаила Федоровича, первого царя из дома бояр Романовых…
После его речи сводный хор грянул кантату «Москва» на музыку Петра Ильича Чайковского.
Празднование юбилея дома Романовых сошло тихо и даже мирно – казалось, студенчество просто не обратило на него внимания.
Темные силы наступали. Как и повсюду в стране, в Сибири фабриканты и заводчики снижали расценки, увеличивали рабочий день, увольняли рабочих. Мстили за свой испуг 1905 года. К северу от Томска возникла еще одна тюрьма – без решеток – Нарымская ссылка. Собственно, она существовала всегда, но в последнее время стала особенно интенсивно заполняться.
«Нарым на языке местных людей означает «болото», – сообщает в письме к Крылову Федор Дуплов. – Ничего особенного сей край не представляет. Заштатный пятый стан Томской губернии. По территории, однако, необъятней, чем, скажем, Италия. Тайга, гнус, езжалых дорог нет. В таком краю и жандармы без надобности. Одним словом, бог создал рай, а черт – Нарымский край…»
Письмо это – единственное. Без обратного адреса, без почтового знака. И добиралось оно в Томск без малого полтора месяца.
Федор, Федор… Что с ним? Конечно, можно догадаться, почему он пишет вдруг о Нарыме. Но отчего? Где опять споткнулся успенский мальчик, удалая русая головушка? Свидятся ли они когда-нибудь?
Желание увидеть Федора, поговорить с ним было сильным, но представлялось несбыточным.
Лицом к стене были поставлены и томские вузы. Особенно жестко упорядочилась жизнь в университете.
Попечитель Лаврентьев окончательно похолодал.
– Ученый должен заниматься наукой, а студент учебой. Политике не место в Императорском университете! За несогласие извольте получить волчий билет… – заявил он на ученом совете.
Исключения студентов стали массовым явлением.
Оставшимся было не легче. Методы контроля за студента – ми, изобретенные и введенные Лаврентьевым, походили на издевательство.
Переклички: до, в середине и после лекции;
сажали студентов на нумерованные места и потом перекликали;
запирали в аудитории вместе с профессорами;
нумеровали места в шинельной;
подсчитывали в шинельной студенческие фуражки и шинели…
– Можно принудить студентов сидеть на лекции, но любознательности это не привьет, а напротив, вызовет ненависть к наукам, – выступил на ученом Совете Сапожников. – Необходимо бережно относиться к студенческой молодежи. Щадить ее самолюбие, энергию, чуткость к правде.
Василий Васильич привел пример из истории. Первая медицинская школа возникла в России в начале XVIII века. Ученики зубрили голландский и латынь. Учителя-то сплошь были голландцы. Учеников секли розгами, плетями, сажали в карцер, заковывали в кандалы. И все-таки успеваемость не была на должной высоте. Позднее, в беспросветную эпоху Магницкого и Шишкова, мистиков и реакционеров сороковых годов восемнадцатого века, в учебных заведениях стояли… пушки. И что же?
– Не мешало бы и наших крикунов тако же, – Лаврентьев с упреком посмотрел на Сапожникова. – Да жаль, кандалов на всех не хватит.
– Я поддерживаю мнение профессора Сапожникова, – решительно встал Кулябко. – Нам давно пора открыто говорить на наших заседаниях о воспитании молодежи.
– Правильно!
– Верно!
Выступления Сапожникова и Кулябко одобрили и поддержали еще ряд профессоров: Кащенко, Капустин, юристы Соболев, Розин и Малиновский, все еще отстраненный от преподавания.
– При помощи тех средств, которыми располагает государство, а именно: предписание и приказание, – научная истина не может быть открыта – продолжал Кулябко. – Наука должна быть свободна от вмешательства государства и церкви! Еще Ломоносов требовал: духовенству к учениям, правду физическую для пользы и просвещения показующим, не привязываться, а особливо не ругать наук в проповедях…
– Что-то я не вижу ломоносовых в Томском университете, – подал желчную реплику Лаврентьев.
– Где уж нам, Леонид Иванович, – с трудом сдерживая гнев, ответил Кулябко. – Один микроскоп на несколько кафедр…
– Правильно. А зачем их много? Покупать разрешается лишь те предметы и средства, которые необходимы для преподавания, а не для научных прихотей господ профессоров. Вы же прекрасно знаете дороговизну и приборов, и препаратов, – холодно снизошел до объяснений Лаврентьев.
– Все возросло в цене, начиная с сахара и керосина до женской верности и дружбы. А добросовестности и честности нигде не купишь, – пошутил Сапожников, чем вызвал оживление и улыбки присутствующих. – Давайте, господа, распустим ученый Совет. О чем нам собираться и совещаться, коль скоро за нас уже всё решено?
О непрекращающихся распрях томских профессоров с попечителем стало известно далеко за пределами Томска.
На художественной выставке в Омске живописец Гуркин поместил картину, о которой журнал «Сибирские вопросы» написал так:
«В Омске в павильоне народного образования в Сибири бросалась в глаза великолепная картина кисти сибирского художника Гуркина. Картина изображала зал в храме науки. Лицо, вернее, лик был только один. Худенький седой старикашка, с козлиной бородкой, топал ногами. Художник неподражаемо передал, что старичок кричит и от злости трясется всем своим телом. Становилось страшно, что он рассыплется от волнения или упадет, обессилев. А кругом почтительно стояли «мужи совета и разума». Собственно – намек на мужей; видно было только то место, которым менее всего принято интересоваться: фалды сюртуков и портфели. Голов не было видно; отсвечивали лишь две-три лысины. Фигуры склонялись долу, почти земно кланялись, а старичок неистовствовал и топал ногами, словно капризный ребенок. Когда недоумевающие спрашивали смысл картины, им объясняли: это господин попечитель Западно-Сибирского учебного округа Лаврентьев изволит объяснять господам томским профессорам, что они забастовщики и дармоеды, и что успех движения по службе не в научных заслугах…»
Крылов видел эту картину, когда Гуркин заезжал к Потанину в Томск. Очень талантливо – и очень похоже!
Жизнь лицом к стене приучила к иноречию, к аллегориям.
Цирк частновладельца Э.А. Стрепетова расклеил по всему городу афиши:
«Знаменитый, Всемирно-Известный шут, сатирик, монологист Владимир Леонидович Дуров! Много новых невиданных номеров! Чудо XX века – вне всякой конкуренции – верх дрессировки: два морских льва! Которые были в короткое время выдрессированы Дуровым в присутствии Его Императорского Высочества Великого Князя Константина Константиновича, в чем Дуров имеет удостоверение за подписью Его Величества и Его Детей! Аллегорическое шествие на злобу дня! Дикий тур, прыгающий барьеры!»
Крылов имел неосторожность обмолвиться об этом у себя дома.
Слабый, только-только поднявшийся с постели Пономарев засобирался в цирк.
– Не пущу, – отказал Крылов.
– Как это не пущу? Везде цензура! И дома цензура…
– Не цензура, а слаб ты еще, Иван Петрович, – пробовал уговорить его Крылов. – Боюсь.
– Вот и хорошо! Стало быть, надобно идти всем вместе! – нашелся Пономарев. – В кои-то веки в наш закоулок приехал сам Дуров, король шутов, а я не смогу его лицезреть?!
Пришлось идти с ним в заведение господина Стрепетова.
Странное, грустно-радостное чувство не покидало Крылова весь этот вечер. Радостное потому, что вновь прикоснулся он к неистребимому таланту русского народа. И грустное – оттого, что в потемках сегодняшней жизни талант этот сверкает вполсвета, говорит вполголоса и намеками.
– Сибирь есть осенняя дама, почти совсем не знающая лета. Это здесь всё зреет быстро: вчера безвестная каналья, а сегодня – фактор общественной жизни…
Владимир Леонидович Дуров дворянин, воспитанник военной гимназии. Перед ним открывалось вполне безбедное приличное бытие в рамках своего класса, но он вместе с братом Анатолием убежал из дому в балаган…
Я шут иной, насмешкою привык
Хлестать шутов, достойных плети.
Не страшен мне ни жалкий временщик,
Ни те шуты, что спят в Совете.
Я правду говорить готов
Про всевозможнейших шутов…
О смелых и талантливых братьях-циркистах Дуровых по России ходило множество легенд, в которых быль сплеталась с вымыслом. Чаще всего героем и автором-организатором этих историй являлся младший Дуров, Анатолий Леонидович, всемирно известный клоун.
– Браво, Дуров! Король шутов! – рукоплещет ему публика.
– Но не шут королей, – гордо отвечает Дуров.
А великолепная дуровская хавронья, о которой теперь знает пол-Европы?! Дрессировка свиней – дело, конечно, не новое. Известный дрессировщик Танти давно выпускает свинок в кружевных панталончиках вальсировать перед публикой. Но знаменитой стала именно дуровская хавронья.
Сия героиня в Германии отличилась. Поставил перед нею Дуров хлеб и немецкую каску – выбирай, мол. Она хлеб-то не стала и нюхать, а принялась каску облизывать. Анатолий Леонидович и говорит: «Вилль гельм – то есть свинья хочет каску». Опасная игра слов! Публика взревела от восторга… А Дурова в тюрьму. В Моабит, для особо важных преступников. Как же, русский клоун самого кайзера Вильгельма обсмеял…
Владимир Леонидович, в отличие от брата, гастролирует больше по России. Звери у него превосходные.
Собака вертится и ловит свой хвост. Уморительные прыжки. А дрессировщик ей:
– Смотри, Лорд, не оторви хвост, а то будешь собака куцая, как наша конституция.
Рев, хохот, «браво».
Владимир Леонидович красив, статен, у него великолепные усы, держится на арене совсем не по-клоунски, благородно, с высоким достоинством. Губы часто растянуты в улыбке, а глаза невеселые-невеселые, и весь его облик говорит умному зрителю: «Откуда взяться веселью-то?..»
Из Петербурга в Томск прибыл адвокат Павел Федорович Булацель. Собственной персоной. Тот самый Булацель, который заявил, когда скончался Федор Никифорович Плевако:
– Хоть сердись, хоть не сердись, а дохлый лев – это всего-навсего дохлый лев. Я не против, чтобы их было не один, а два!
Плевако – знаменитый адвокат, друг униженных и оскорбленных. А второй «лев», на которого намекал Булацель, Анатолий Федорович Кони.
Сын драматурга, почетный академик Петербургской Академии наук, инвалид, на костылях, полукарлик со сморщенным лицом, но с проницательно-умным взглядом, Анатолий Федорович Кони пользовался необычайной популярностью. Выдающийся судебный оратор, он в свое время добился оправдания Веры Засулич, вотяков в «мултанском деле» и многих других обвиненных. Именно эта слава и не давала покоя Булацелю.
Вот такой человек был приглашен в Томск на судебный процесс о «томской резне».
Этого процесса ждали давно. Слишком давно. Следствие растянулось на долгие годы. Власти не спешили. Как будто поджидали, что дело уснёт само, острые впечатления сгладятся, память сделается мутной, а часть свидетелей и обвиняемых куда-нибудь да денется.
Уже совсем было томичи решили, что этому процессу не бывать. Но он все же состоялся.
Внимание общественных сил к нему старались не привлекать. Отчеты о судебных заседаниях печатались сдержанные, в одну-две тощие колонки. Речи Булацеля давались в сокращении.
Еще в ходе следствия все обвиняемые – кстати, до суда они жили на свободе – были поделены на три группы. В первую, количеством восемнадцать человек, попали главари шествия – Михаил Беззапишин, Савушка Скопец, Богун, Васильев, Жихарев и другие. Во вторую – двадцать семь человек, те, кто был замечен в грабежах магазинов и квартир. И третья – тридцать пять человек – те, что подбирали на площади вещи, деньги, раздевали мертвых и раненых.
В результате булацелевского усердия обвиняемые первой и второй групп были… оправданы. А те, кто попал в третью, получили один-два года арестантских рот.
Город ахнул от такого приговора сибирской Фемиды.
– Вот это строкуляция, – удивлялись горожане. – Грабежи есть, воровство есть, а воров нету!
– Булацель знатный плотник, чо захочет, то и вырубит.
– Да-а… Всю жизнь так: не то играют, чо хочет скрыпочка…
– Наша невестка всё стрескат!
– Ничо: вырос лес, вырастет и топорище…
Но о топорище говорилось робко, скользом.
Хоть такой, да состоялся в Томске судебный процесс об октябрьских событиях 1905 года; в других городах обмолчали октябрь. Хоть негромкие, но слова покаяния произнесены. Хоть в четверть силы, но осуждение высказано. Как сказал Поэт, перед Господом всё беспобедно. Только Его суд справедлив и ясен. Всему свое время.
Время, время… Оно тащилось медленно, вяло, словно на перебитых ногах. Затаенно и глухо зрели в нем перемены. Но до них было еще далеко.
Назад: Акт забвения
Дальше: Ботанические чаи