Ночной гость
Васильев-месяц январь завершился огненными морозами, неотвязными метелями, сиверами, выхолаживающими все живое. Казалось, за долгие годы Сибирь наконец решила обнаружить полное неистовство своих погод. За что гневалась она на людей? Отчего взъярилась? И без того жизнь не берегла сибиряков: неурожаи, эпидемии тифа, холеры… Но главное – вот уже второй год шла безумная и несчастная русско-японская война. Резко сократился привоз товаров. Юркое племя спекулянтов повсеместно объявило бессовестные цены; сахар, масло, мясо, мука, керосин исчезли вовсе. Надвигался голод.
Жителей губернского центра, кроме прочих бед и напастей, особенно тяготили военные налоги и содержание солдат на постое. Все мало-мальские пригодные для жилья помещения были забиты мобилизованными. За обладание заветной набойкой на воротах «свободен от постоев» частновладельцы шли на подлость, обман, подкуп.
Университет снова был пуст. В правом крыле его размещалась какая-то воинская часть: вход туда был перегорожен нестругаными досками. Кабинеты и лаборатории закрыты. Профессора либо работали дома, либо, как Грамматикати и иже с ним, с утра и до вечера проводили время на митингах в казармах среди солдат, агитируя за войну до победного конца.
Крылов медленно шел по коридорам. Противоестественная тишина давила на уши. Как и в далекое теперь уже время, предшествующее открытию Сибирского университета, когда вместо звонков, созывающих молодежь на лекции, целых три года здесь одиноко и глухо брякала деревянная колотушка сторожа, главный корпус вновь казался огромным склепом.
Студенты покинули сей храм науки – и он превратился в бессмысленную громаду из кирпича, дерева и железа.
Не в первый раз прерывались занятия в этих стенах – на разные сроки, по разным причинам. Но 1904/1905 учебный год во всех отношениях складывался на редкость тревожно.
Томское студенчество перешло от словесных диспутов к действиям. Что там забастовка 1899 года! Все эти хождения с петицией по профессорским квартирам, пикеты в университетской роще, «нелюбезные бумаги», песня «Вокруг дорогого вагона…». Ныне студенты открыто называли себя социал-демократами, марксистами, издавали нелегальную литературу, размножали листовки на шапирографе.
Лаврентьев совсем растерялся. Только и знал, что телеграфировать в Министерство народного просвещения о том, что «настроение значительной части учащейся молодежи томских высших школ является в высшей степени тревожным и возбужденным. На сходках обсуждаются меры для изменения существующего государственного порядка и дебатируются вопросы о том, какой государственный строй должен быть признан наилучшим для России – конституционный или республиканский… Что 12 января в Татьянин день студенты собрали сходку в помещении управления Томской железной дороги до тысячи человек и вместе с рабочими – чего прежде не было никогда! – начали заседание, беспримерное по наглой распущенности произносившихся речей».
Леонид Иванович Лаврентьев мог сколько угодно топать ногами, кричать и гневаться, слать депешу за депешей – на него теперь никто не обращал внимания. Кого мог устрашить бесноватый старикашка с козлиной бородой, если студенты готовы были взяться за оружие, создали боевую дружину, стали запасаться револьверами?!
18 января пролилась кровь.
Поначалу и эта противоправительственная демонстрация развивалась мирно. Более четырехсот студентов, учащихся и рабочих собрались около здания почты. Вожаками и на сей раз были универсанты, бывшие студенты. Крылов помнил одного из них, Баранского. Красивый одухотворенный юноша с открытым и смелым взглядом. Студенты уважали его. В марте 1901 года во время Всероссийской студенческой стачки томичи пошли за ним и его товарищами. Лаврентьев тогда исключил семьдесят четыре человека. Николай Баранский и его группа из города не уехали.
Они развернули невиданную доселе в Томске устную и печатную агитацию – особенно в прошлом, 1904-м, году. Дискуссии, речи, беседы в студенческих группах, лекции на темы «социальной реформы и революции», проводимые под носом полиции на частных квартирах и в Обществе попечения о начальном образовании, в макушинском «рублевом парламенте»… И листки, листки!.. Прокламации не давали покоя власть имущим. В одном листке, изданном от имени томского комитета, был собран обвинительный материал против полицмейстера Аршаулова, бывшего пристава. В нем говорилось о взяточничестве и самодурстве полицейского чина, который в течение длительного времени гнул «свою линию удобств и выгод». Здесь же приводились даты, лица, адреса свидетелей. Обыватели зашевелились – Аршаулова знали в городе все – и неизвестно, чем бы завершилась эта история, возможно, и пришлось бы властям взять под стражу блюстителя порядка, если бы Аршаулов не догадался умереть – сразу после выпуска этого листка. Так закончил жизнь человек, убежденный полицейский и… неудавшийся литератор Петр Петрович Аршаулов. Им было написано много. Драма «Фатима», «Воспоминания русского офицера о Турецкой кампании 1877–1878 гг.», «Из жизни Сибирского темного люда, очерк о приисковой жизни под названием «Бунт»… Главной же драмой стала для него его собственная жизнь.
Это было совсем недавно, и вот молодые революционеры снова напомнили о себе.
Они двинулись от здания почты в знак протеста против Кровавого воскресенья, против расстрела рабочих в Петербурге 9 января. Шли с красным знаменем. Пели «Рабочую марсельезу». Недалеко от моста через Ушайку их встретили казаки. Как раз напротив самого большого в городе магазина, Второвского пассажа, респектабельной «Европы», гостиницы-ресторана с окнами под «бемским стеклом». Достроенная в 1904 году, она кичилась своей помпезностью, оповещая о себе монстр-афишами: «Шестьдесят номеров со всеми удобствами! Подъемные машины! Ванны! Душ! Лучшая кухня! Цены умеренные! Концертное зало! Просим извозчикам не верить, что нет свободных номеров!»
Возле этой самой «Европы» боевая дружина и произвела залп. Казаки начали рубить… Искалечено и ранено около двухсот человек. Убит рабочий, печатник из типо-литографии Макушина. Звали его Иосиф Кононов.
Именно после этих событий студенты и распространили свое заявление:
«Мы отказываемся от всякой мирной работы. Мы объявляем университет закрытым. В настоящий момент все силы должны быть направлены на борьбу с самодержавным правительством во имя идеи социализма. Мы призываем к забастовке и демонстрации всех рабочих, в особенности рабочих Сибирской железной дороги. Единственный путь, который мы признаем, это путь народного восстания. Наша ближайшая цель – демократическая республика. Лозунг – всеобщее, прямое и тайное избирательное право. Долой монархию! Долой войну!»
И – покинули университет.
Крылов остановился перед дверями в Гербарий. Поискал в карманах ключи. Отпер дверь. Вошел. Одно из самых его любимых мест на земле – Гербарий. Желанная работа. Так незаметно и счастливо летит за ней время. Летит? – Уж пролетело. И сама жизнь вместе с ним. Скоро пятьдесят пять…
Он прошел к вешалке, разделся, не спеша расчесал волосы и бороду. На свидание с любимой работой он привык приходить в полном порядке.
Душу бы еще направить… Вернуть бы то счастливое равновесие, которое в былые годы мощной волной стремило его вперед, к вершинам творчества. Да невозможно: душевное благополучие зависит от внешнего, а его как не было, так и нет.
Кто видел горе, того грусть не устрашит. Крылов горе видел. Смерть отца. Горе матери. Мир полон боли и слез. Нет, не грусть питает его душевную неустроенность, не усталость, но постоянное соприкосновение с человеческими страданиями. Толпы бездомных, униженных, осиротевших… Деревянные костыли на деревянных томских тротуарах. Почему так: на долю одних падает нищета и беззаступность, другим – довольство, богатство?!
На глазах разваливаются идеи, на которые опирался и он в восьмидесятые годы, во время своей наивысшей веры в добро и справедливость. «Теория малых дел» и «толстовское самоусовершенствование», «теория светлых явлений и бодрящих впечатлений»… Где они?
Всю жизнь Крылов стремился жить нравственно. Не в силах переустроить мир, пытался в меру своих возможностей совершать малые добрые дела. Искал светлые явления в российской действительности. И находил их! В науке, в технике, в искусстве. В самом деле, разве не отрадно жить в век бурного промышленного развития? Железные дороги, телеграф, паровая машина Уатта, пароход Фултона, теплодвигатель Ползунова, машина Аркрайта, совершившая подлинный переворот в ткацком деле… Успехи в химии, математике, геологии, географии… Книги Толстого, Чехова, Горького… «Дрогнуло, заколыхалось необъятное море человеческого горя в России, заходили грозные валы – и над ними появился сверкающий талант Горького…» – пишут о нем в газетах. Музыка Рахманинова и Скрябина, голос Шаляпина, картины Серова, Нестерова, Левитана… Бодрящих впечатлений можно было бы припомнить еще и еще!
Однако же боль и слезы не исчезали. Горя становилось все больше. Натяжение и гнев возрастали.
Нет, для сегодняшнего дня совершенно не годились старые добрые теории. Они ничего не изменяли и не объясняли.
Умом Крылов давно это понимал, а в практической жизни все еще цеплялся за обрывки надежд и утопий.
– Сибирь эмоционально глохнет, – пожаловался Макушин, на днях заходивший к нему на огонек. – Семья Павла Петровича Нарановича на грани трагической бедности, а я не могу собрать даже ничтожной суммы.
Пригнетен черствостью и себялюбством томичей Петр Иванович. Пустил свою уже изрядно обветшавшую «шапку по кругу» в память об угасшем от туберкулеза гражданском инженере-архитекторе, строителе университета – и «шапка» вернулась почти пустой. Подписка ничего не дала. Забыли томичи своего архитектора. Да его ли одного?!
Выдыхается из сил и любимое макушинское детище, Общество попечения о начальном образовании. Старые доброхоты поумирали, откачнулись, новые не появляются. По улицам ходят члены общества – букетики васильков продают, чтобы хоть как-то пополнить опустевшую кассу. Крылов, давний член правления этого общества, видит, как захирела и дышит на ладан и эта старая добрая теория – теория благотворительности.
Хорошо, бодро начала свое дело другая организация – Общество содействия физическому развитию, руководимое доктором Пирусским. В течение ряда лет оно пролагало путь к той новой школе, которая вела бы наряду с обучением письму и чтению и обучение различным видам ручного труда. «Принцип всесторонности развития ребенка по примеру новых педагогов в Северной Америке, в Японии, в Европе и Австралии», физические упражнения и труд на благо питомцев – вот какова благородная и весьма полезная основа деятельности этого общества. Но и его помыслы разбиваются об отсутствие средств. Горячие завтраки, площадки для игр, дачи для слабых детей, зеленые площадки, гимнастика… «Ах, доктор Пирусский, как это прекрасно! Вы – человек из будущего!» – восхищаются сограждане и… прячут подальше свои кошельки. И «человек из будущего» отдает в собственность городской управе двухэтажное каменное здание школы-манежа, лишь бы достроить его, лишь бы не загубить само дело. Устал, постарел Владислав Станиславович. Нелегко насаждать в Сибири физическую культуру по-американски да по-австралийски…
Устал, постарел и Макушин, «толкач сибирского просвещения», «рельс на культурном пути Сибири», «кузнец-гражданин».
«Русский американец, – льстят ему московские газеты. – Европейская Россия посылала в Сибирь преступников, Сибирь в ответ шлет людей бодрых духом, твердой воли, широкого делового размаха». Да, серьезные заслуги имеет достопочтенный Петр Иванович перед родиной. Вереница блестящих дел тянется за ним. Более пятисот сельских библиотек успел насадить в губернии этот неутомимый человек вместе со своей помощницей дочерью Лизонькой. А начальные школы? А книжная торговля?
Разгромили его любимую «Сибирскую газету» – Макушин через много лет снова принялся выпускать сначала «Томский справочный листок», который вскоре стал называться «томский листок», а затем и настоящую газету, нынешнюю «Сибирскую жизнь», заявившую себя с 1897 года.
– Газета – дело нервное, – делится Петр Иванович с Крыловым своими сомнениями. – Обыватель требует: «Ты газету мне подай, а штоб читать в ней было неча. Да мотри, наших не трожь! А не то р-раздавлю, газетчик!». И, случается, давят…
Умеет Петр Иванович с неподражаемой иронией рассказывать о неприятностях. Будто и не его, и не его брата, городского голову врача Алексея Ивановича Макушина, взявшегося помогать вести новую газету, обрызгивают чернилами враги, все еще живая рептилия, вторая томская газета «Сибирский Вестник».
– Ничего, сухой помет к чистому стеклу не пристает, – шутит Петр Иванович. – Грязь не сало, высохла – отстала…
И печатает в новогоднем номере:
«Ау! Сибирский товарищ-писатель, где ты?.. Он пишет, злословит, поносит вас, посвящает читателя в вашу семейную жизнь, рост, состояние желудка… Извергает хулу, слюнит, плюется, топает ногами… Что же это мы? Братья-писатели или братья-разбойники? От газет бегут, как от непристойного места. Отъединенность сибирских журналистов удручающая, каждый закопался в собственной берлоге, окруженный тайгой разобщенности…»
Его травят, преследуют, а он призывает сибирских газетчиков к единению.
– Однако ж душа притомилась, – сознался Петр Иванович в последний свой визит. – Подумываю, а не отдать ли газету в другие руки?
– Жалко станет.
– Это верно, – согласился Макушин. – Да ведь и себя пожалеть надобно. Уж немолодой. Седьмой десяток распубликовал.
Этот разговор состоялся после рождества, в первых числах января. Теперь конец месяца. За это время произошло так много событий: забастовки рабочих, студентов обоих вузов, демонстрация, убитые и раненые…
Хотелось бы именно сейчас поговорить с Петром Ивановичем. Пролилась кровь – что-то должно измениться. Не может не измениться! В Томске еще не случалось таких событий – политических расстрелов. Грабежи, убийства, драки, войнишки не в счет, это хроника уголовная.
Теперь, наверно, и Макушин высказался бы иначе. Все перемешалось. Против него, всю жизнь боровшегося за просвещение народа, восстает этот самый народ – и не без влияния книжек, которые насаждал Макушин.
Как-то еще давно, в первые годы их знакомства, Макушин признался Крылову, что на него в свое время, когда он разбогател, оказала сильное влияние книга американского миллиардера Карнеджи «Евангелие богатства». В ней американец писал о том, что каждый богатый человек должен познать всю свою ответственность за существующее положение вещей, что самое лучшее в борьбе с пауперизмом – оскудением, нищетой целого народа – это сооружение просветительно-научных учреждений. И эту задачу должно выполнить богачу при жизни. Таков завет миллиардера Карнеджи, которому стремился следовать Макушин.
А народ не желает признавать благородства этих заветов, не хочет смиренно дожидаться, пока все богачи, подобно Петру Ивановичу, прозреют и станут жить по-карнеджински да по-макушински. «Долой частную собственность! – требует он в своих воззваниях. – Позор капиталистам! Позор им!»
Кто прав?
Крылов зябко повел плечами: холодно. За окнами, промерзшими снизу доверху, черно: глубокий вечер. И поговорить не с кем… Маша вместе с матушкой Агриппиной Димитриевной уехали в гости в Новониколаевск к Машиной сестре.
Взгляд упал на стопочку конвертов, и он даже обрадовался: письма – та же беседа, только на расстоянии. Он решил прежде всего составить необходимые запросы в главный ботанический сад, в Петербург, в Московский университет. Хотелось бы также связаться, наконец, с чудо-садоводом Иваном Мичуриным…
Крылов взял из стопочки верхнее, в казенном конверте. Томское казначейство уведомляло приват-доцента Крылова в том, что он может получить пять рублей денег, присланных господином Крашенинниковым в уплату за два выпуска «Флоры Алтая и Томской губернии».
Деньги он получил. Первый и второй тома «Флоры» выслал. Теперь ему хотелось написать правнуку знаменитого русского путешественника. Степаном Петровичем Крашенинниковым Крылов восхищался. Он вообще преклонялся перед первыми российскими учеными, перед ломоносовской могучей школой. Около десяти лет провел Крашенинников на Камчатке. Изучал природу и население этой отдаленной земли, описывал растительный мир. Чего стоит одно лишь его сообщение о черемше и кедровом стланике, о том, как с их помощью камчатский народец побеждает цингу! Занимался переводом на русский язык «Флоры Сибири» Гмелина. Там же, на Камчатке, он садил и успешно разводил репу, редьку, морковь, бобы, смородину, малину. Вот это истинный образ жизни ученого-ботаника: теоретик, практик, путешественник! У Степана Петровича учились впоследствии ставшие академиками Лепехин и Паллас, ботаник Фальк, Зуев и Соколов… Великий Пушкин изучал труд Крашенинникова о Камчатке.
Теперь, думал Крылов, пришло иное время, торопливое. Мало у кого хватает терпения на фундаментальный труд, занимающий всю жизнь. Все больше норовит кое-кто из нынешних ботаников совершить что-то отдельное, бросающееся в глаза, поспорить с Линнеем или с Дарвином, а того пуще – уличить собрата в ошибочке, уточнить, подправить… Ах, как это сладко – уличить собрата по профессии в ошибке!..
На этом фоне совершаемый Крыловым подробный труд «Флора Алтая и Томской губернии», обнимающий, по сути дела, пол-Сибири, представлялся ему правильно выбранной дорогой, в духе ломоносовской гвардии. Вышли первые два тома. А всего предполагается издать семь томов.
Да, так о чем же написать господину Крашенинникову, сегодняшнему естествоиспытателю? Что его фамилия вызвала благодарную память? А стоит ли? Лучше обратиться коротко, сдержанно: «Милостивый государь, уведомляю вас о том, что оба выпуска ботанического сочинения «Флора Алтая и Томской губернии» направлены в ваш адрес. Со своей стороны, как автор, я хотел бы добавить, что весьма тронут Вашим вниманием к моему скромному труду…»
«Скромным» свой фундаментальный труд Крылов называл из скромности. На самом деле «Флора» выглядела весьма неплохо: твердый тисненый переплет (правда, не на все издание), ясная печать, отчетливые карты к статьям. Типо-литография Макушина, изготовившая карты, особенно постаралась. Хорошо, что удалось разместить заказ именно в ней, а не в скоропечатне Левенсона…
Крылов не удержался и погладил книгу.
Какая все-таки нынче стоит глухая и плотная тишина.
И вдруг из этой тишины родились шаги. Торопливые, шаркающие. Кто бы это мог быть в столь поздний час?
Шаги затихли у дверей. Так и есть – к нему…
Крылов отошел от стола, открыл дверь – и нос к носу столкнулся со сторожем.
– Там… вас требуют, Порфирий Никитич, – виновато заморгал тот красными от мороза веками; университетские служители знали, как не любит ботаник Крылов, чтобы его отрывали от дела, и, уважая его за добрый нрав, старались не докучать без особой нужды.
– Где? Кто?
– Человек какой-то… Стоит и требует! А городовой не дозволяет.
– Какой еще городовой? Ах да, я и забыл… У нас ведь нынче и городовой к воротам приставлен… А что человек-то? Чей?
– Хто ж его знает… Сказывает, родня ваша.
– Родня? – удивился Крылов. – А ну, пошли!
Он оделся, выключил освещение, запер дверь – всегда так делал, даже если ненадолго покидал травохранилище, – и отправился за стариком.
– Ну и студа! – неизвестно кому пожаловался сторож, плотнее заворачиваясь в овчинную полушубу без перехвата.
Крылов оглядел парк. Деревья, сложив свой лиственный убор под снег, стояли голые, темные. Сейчас особенно приметно было, как выросли они за двадцать лет, заматерели, раздались в стволах, вскинули головы. Ничего, друзья, ничего… Вам ли стыдиться своей наготы? Вон какие молодцы вымахали! Вот разве что за переселенцев – клен, лещина, амурская сирень, бальзамический тополь – страшновато. Как-то перенесут они невиданные морозы?
Все, что цепенело сейчас здесь, пережидало напасти зимы, прошло через его руки. Кое-кто даже сюрпризом для здешних мест явился. Белая шелковица, например, для червяков рощенная. Ее Крылов особенно тщательно укрывал на зиму. Или дуб. Многие ученые: Танфильев, Гордягин – отрицали даже само словосочетание «дуб в Сибири». А Крылов принялся за акклиматизацию дуба посевами желудей – и получилось!
С липой еще интереснее вышло. Веками считалось: гибельна для нее Сибирь. А у Крылова она, мелколиственная, преспокойненько растет, уж цвела несколько раз, не хуже тех лип, что обитают под Киевом.
Правда, с липой чуть было конфуз не случился… Обуяла вдруг Крылова ни с того ни с сего поспешность, захотелось поскорее всему ботаническому миру о своих опытах поведать, похвастать, как он лихо отуземлил дуб и липу, да вовремя с Макушиным на эту тему разбеседовался. И оказалось, что еще в 1858 году приятель «апостола разрушения», анархо-революционера Бакунина, томский житель Ананьин, которого за горячий нрав и всезнайство прозвали «томская Шехерезада», в печати сообщал о целом липовом острове в Кузнецком уезде.
Вот бы «отуземил» ученый ботаник Крылов липу, коя целыми островами издавна имела быть в Сибири! Вот бы остыдился! Хорошо, что именно так вышло, благодарение случаю. А еще упрекают его: копуша-де, не рвется в печать свои труды сдавать, не спешит с выводами, долго «носит» и строит доказательства лишь на очевидных фактах… Поспешишь – людей развеселишь, скоро не живет споро. Недаром древние мудрецы наставляли: поспешай медленно…
Боже праведный, о чем только не успевает передумать человек за несколько минут… Стоило Крылову взглянуть на свою любимую университетскую рощу, и он позабыл обо всем на свете, куда и зачем идет. Человек ведь ждет его. Родней назвался.
Он убыстрил шаг.
За чугунной решеткой маячила фигура. Рядом темное громоздкое пятно: городовой.
Крылов ступил за ворота – и неожиданно очутился в крепких объятиях.
– Порфирий Никитич, наконец-то… жду-жду… А меня к вам не пускают, – возбужденно и торопливо заговорил хрипловатый голос.
Лица в темноте не разобрать. Голос явно незнакомый. Крылов сделал попытку отстраниться.
– Но я… Извините…
– Это же я, Федор! – руки не отпускали его. – Федор Дуплов.
Из деревни Успенка… Помните? Самосвет-трава…
Городовой напряженно вслушивался в разговор.
– Ах да… Да! Конечно! – пробормотал Крылов, с трудом припоминая стоянку в кедраче перед деревней Успенской на Сибирском тракте, обоз, оборванных ребятишек, длинноногого мальчика, уносящего с собой кусочек самосветящегося мха…
Но какой же он ему родственник?
Где-то совсем близко раздался свисток полицейского. Крылов почувствовал, как обнимавшие его руки непроизвольно дрогнули.
– Да, да, – торопливо повторил он. – Очень рад… прибытию, – и добавил громче, специально для городового. – Милости прошу в мой дом!
И провел человека, назвавшегося Федором Дупловым, в ворота.
До самого флигеля они шли быстро и молча. Лишь на пороге Дуплов на секунду задержался, шумно вздохнул и шагнул в коридор.
Прошли на кухню, стараясь двигаться тихо.
– Раздевайтесь, – пригласил Крылов и только сейчас обратил внимание на то, что гость держит в руке фанерный чемодан, и его пальцы, продетые в матерчатую петлю, посинели. – Да вы поставьте груз-то. Вот сюда.
– Благодарю.
Дуплов поставил чемодан почему-то за печь. Снял шапку, черное суконное пальто, явно не для январских погод, размотал длинный серый шарф. Остановился посреди комнаты, устремив на Крылова простодушный и вместе с тем прямой и требовательный взгляд. Веснушчатое худое лицо. Небольшие серые глаза. Безбородый и оттого очень моложавый, приятной наружности человек…
Спохватившись, что неприлично долго разглядывает гостя, Крылов жестом указал на плетеное кресло – располагайтесь! А сам принялся кипятить воду на спиртовой горелке.
Чай у него всегда удавался. Обычно еще с лета заготавливал он травы: душицу, мяту, зверобой, волосяник, лабазник… Закупал чаи цветочные, черные, зеленые, красные, желтые – любые сорта, которые попадали в Томск с Ирбитской ярмарки. Смешивал все сорта, добавлял чайного сбора, немного, для аромата. Напиток получался удивительный – и по цвету, и по вкусу.
Да… Но это было раньше, до войны. А теперь придется потчевать ночного пришельца заваркой из листа смородины.
Он поискал-поискал, чем бы еще угостить… И очень обрадовался, обнаружив в чайной коробке фирмы Ван Ху-син ржаные сухари. Эти хлебные брусочки он готовил всегда сам: резал непременно одинаковой длины и ширины, слегка присаливал и, чуть-чуть сбрызнув конопляным маслом, сушил в русской печи. Как хорошо, что они сохранились!
Крылов прикрыл пустой буфетный шкап, обернулся – и вдруг уловил гримасу боли, исказившую бледное лицо Федора.
– Вам дурно?
– Нет… Впрочем, да, – Дуплов сделал попытку улыбнуться, но из этого ничего не вышло, и он сквозь зубы выдохнул: – Рука…
Крылов поставил коробку с сухарями на стол, снял закипевший чайник и подошел к нему.
– Снимайте пиджак, рубашку.
– Порфирий Никитич, может, не надо…
– Снимайте, я говорю!
Сдерживая стон, Федор стащил черную сатиновую рубашку. Крылов едва не ахнул: вся левая рука почернела, вздулась в плече, и опухоль увеличивалась на глазах. На спине кровоподтеки, ссадины, синяки.
– Кто это вас? – тихо спросил он.
– Так… Упал. Споткнулся. Темно было… скользко, – отрывисто ответил Дуплов.
– Ладно. Молчите.
Крылов налил в таз теплой из чугуна воды, разбавил кипятком.
– Давайте руку. Вот так. Сейчас все будет хорошо, – уговаривал он. – Рука из сустава вышла. Но это ничего, ничего…
Горячая вода подействовала на Федора успокаивающе. Он даже прикрыл глаза…
И в этот момент Крылов ловко и сильно дернул руку на себя.
Охнув, Федор обмяк в кресле.
– Вот и всё, вот и славно, – обрадовался Крылов, бережно укутывая выправленную руку толстым полотенцем. – А теперь, как говорят наши сибирские старатели-золотоискатели, будем пить чвай. Все дурное позади.
Федор открыл глаза, страдальческие, влажные.
– Спасибо…
– Нечего спасибами сорить, – проворчал Крылов. – Берите-ка, молодой человек, чашку. Слава богу, хоть одна рука действует…
А сам изумленно подумал: «Как же он с такой рукой еще обнимал меня у ворот? Встречу разыгрывал?! А затем чемодан тащил… Ну и воля!»
Некоторое время на кухне было тихо. Потом Федор заговорил:
– Я… давно хотел к вам… Я видел вас однажды. На улице. Думал подойти, но… Но я был не один. С товарищами. А вы куда-то спешили.
– Вполне вероятно, – отчего-то смутился Крылов и заглянул в сахарницу: слава богу, на дне ее каким-то чудом улежало несколько желтых кусочков. – Кладите сахар.
– Благодарствую, – отрицательно помотал головой Федор. – У нас дома есть.
Крылов даже улыбнулся, услышав эту знакомую с детства отговорку, символ деревенской гордости: «У нас дома есть…». И его, бывало, учили: «Нехорошо просить у чужих. Стыдно. А предлагать станут, говори: у нас, мол, дома есть, спасибо». А что в те годы – да и сейчас – в деревнях было дома-то? Скотины – таракан да жуколица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно… Хлеб с солью, да водица голью. Ничего не скажешь, заживно жили. Однажды в господском доме, где печник Никита Кондратьевич, не слепой еще, сооружал снаряд для разводки огня – комнатную голландку, маленького Порфирия вздумали угощать шоколадкой.
– Благодарствую. У нас дома есть, – отказался он.
– У вас?! Дома? Откуда? Да ты не стесняйся, бери, – засмеялся барин, и две дочки, одного с Порфирием возраста, с кошачьим любопытством уставились на деревенского мальчика.
– Нет. Спасибо. Дома есть, – упорствовал он.
Так и не пришлось в детстве Порфирию познакомиться со вкусом шоколада. Отведал он его уже во взрослом состоянии, будучи уже здесь, в Томске, на званом обеде у Макушина.
Крылов незаметно булькнул в чашку Федора все три кусочка сахара. Все-таки удивительно, что успенский мальчик думал о нем, искал его. И нашел… К сердцу подкатила непонятно-щемящая теплота.
– Как же вы в Томск попали?
– О, это долгая история, – слабо усмехнулся Федор. – Помните, вы говорили, что надобно много и хорошо учиться? Я запомнил ваши слова. Я старался. Удалось поступить на одно-единственное бесплатное место в реальное училище. Закончил. Потом отец помер… Работал я на кожевенных заводах в Тюмени. И на Алтае, и на прииске. И на мануфактуре, случалось. Денег подкопил и решил дальше учиться. Поступил в Технологический институт. Не удержался…
В этом месте рассказа глаза его блеснули боевым озорством. В высших школах, как правило, не удерживались закоренелые обструкционисты.
– Теперь вот работаю в Тайге, на железной дороге. Как-никак с техникой имел соприкосновение.
– Женаты?
– Нет. Нашему брату нельзя жениться. Сегодня здесь, завтра в иных местах, – ответил Федор с затаенной грустью. – Ну, да что об этом говорить! Каждый выбирает сам себе дорогу.
– Да, разумеется, – согласился Крылов, чувствуя, как Федору что-то мешает говорить о себе с полной откровенностью. – Знаете что? А не пора ли нам спать? Время позднее. Вы устали. Пойдемте, я постелю вам в кабинете, на диване.
Он взял свечу и пошел вперед, показывая дорогу.
Несмотря на усталость, в эту ночь Крылов долго не мог заснуть. Неожиданная встреча с Федором всколыхнула в нем какие-то глубокие, казалось, давно уснувшие чувства и мысли.
Он вспомнил себя молодого, крепкого, полного сил и надежд. Вот он шагает рядом с обозом, и расступается перед ним вековая тайга, как бы пропуская сквозь себя, вбирая все глубже, все безвозвратнее, все дальше – в Сибирь.
Рядом старик-лёля, возчики, Акинфий… Виделся ведь он с Акинфием много лет спустя. И не где-нибудь, а здесь, в Томске! Правда, встреча состоялась не из приятных.
Это было три-два года назад, летом. Крылов возвращался из воскресной ботанической экскурсии, припозднился и заглянул в пригородный трактир поужинать да вызвать извозчика. Здесь-то и увидел он Акинфия. В роли буфетчика. Бывший возница узнал его, живехонько расстарался, приготовил местечко почище, за ширмой, притащил чай, жаркое. Присел и сам возле.
– Как живешь, Акинфий? – спросил Крылов, с интересом разглядывая сухопарого подвижного буфетчика с разбойным взглядом; Акинфий мало переменился.
– Спаси тя господи, барин, хорошо живу!
– Нашел ли ты свой самородок? Помнишь, мечтал в артель поступить, кусище золотой добыть…
– А нашел, – оживился еще более Акинфий, и его лицо порозовело от приятных воспоминаний. – Во какой! – он показал на пальцах.
– Что же ты с ним сделал?
– А что и все, прогулял! – тряхнул кудрями, завитыми насильственно под паром, буфетчик. – Эх и времечко было! Придешь, бывалоче, в харчевку. Кто-нибудь непременно подденет. «Акинфий, а Акинфий! Вишь зерькало?» – «Вижу». – «Стекло, пустяк, да? А лбом прошибешь?» – «Прошибу. Это твоим не прошибит, а моим – слободно. На что идет?» – «За зерькало я заплачу». – «Идет!».
– Ну и что? Прошибал?
– Да еще как! Только брызги во все стороны… Да-а… А потом снова тоска-тощища. Самородошные деньги кончились. В тайгу иттить неохота. В извоз – и того плоше… Пошел в городовые.
– В городовые?
– В городовые. В Тюмени дело было. Ну, взяли. Ну, стою. Службу правлю. Да на мою беду нового исправника черт подослал. Какой-то ненормальный. Любил, бывалоче, тайком по кварталам шастать. Переоденется в партикулярное платье – и айда! Не столько мазуриков ловить, сколько нашего брата перепроверять. Ну, стою, значит, я как-то на своем месте. Вечер подступает. Подходит ко мне сморчок какой-то и разговор заводит. То да се. Да как служба? Да как детки? Да кто такой-сякой у вас есть новый исправник? Ну я ему и выдал отборную словесность… Он поморгал-поморгал поросячьими зенками – да тут же и учинил мне аплодисменты. Вон, говорит, паршивец; вон, говорит, мозготряс! Быдло! Харя! И так тому и далее.
– Выгнал?
– В единый момент, – с уважительной злостью подтвердил Акинфий. – Вылетел я из Тюмени – и сюда. Сейчас ничего, стойкой заведую.
– Женат?
– Нет. Нашему брату пока жениться нельзя. Денег подкопить надо. Собственное дело завести…
Акинфий пустился в обстоятельные мечтания о собственном деле. Очень уж ему хотелось стать хозяином трактира. Пусть даже ма-а-ленького… Крылову сделалось скучно, даже тоскливо. Похоже, судьба Акинфия уже смололась, и ничего доброго из него ожидать не приходится.
Припоминая эту сценку, оставшуюся в душе холодным мокрым следом, – будто улитка проползла, – Крылов подумал о том, что на вопрос о семье и Федор Дуплов, и Акинфий ответили примерно одинаково. Что-то мешало этим людям осесть на одном месте, закрепиться, пустить корни. Какая-то непонятная сила заставляла их метаться по земле. Что искали они? Для Крылова было непонятно.
Мысли текли дальше, вызывая в памяти забытые лики.
Григорий Троеглазов. Чахоточный юноша. Его гербарий Крылов бережно хранит до сих пор.
Девушка-красавица на пароходе, которую Крылов так неудачно «выкупил»… Встречал и ее на томских улицах Крылов. Она шла из ворот высокопреосвященного Макария, в черном платке, сгорбленная, словно старушка. Крылов сначала не узнал ее и прошел было мимо. Но она окликнула его. Поклонилась в пояс, дотронувшись рукой до земли.
– Хорошо ли живешь? Здорова ли? – спросил Крылов.
– Хорошо, барин, спаси тебя Господь. И здорова, – ответила она и перекрестилась. – От владыки иду, – она показала тоненькую книжицу, из тех, которые Макарий сам сочинял и раздавал на воскресных чтениях.
Крылов подержал книжицу в руках и вернул. Вот уж никак не ожидал, что она станет такой богомолкой… И взгляд какой-то другой: потухший, полубезумный. Лицо серое, опавшее.
– Стало быть, на чтения ходишь? – повторил он, не зная, что и сказать.
– Хожу. Слово божье слушаю.
– Интересно?
Она склонила голову и еле слышно сказала:
– Владыко пособие дает за благочестие. Три рубля в месяц.
– Разве ты не работаешь?
– Работаю. Полы мою. В управлении железной дороги. Спасибо вам, помогли устроиться, – она снова поклонилась. – Да ребенок у меня больной. Хезнет и хезнет… Пятый год, а на ножки не встает, – она всхлипнула.
– Врачам показывала? – спросил Крылов.
– Нет, – покачала она головой. – Батюшка говорит: за грехи наши…
– Какие тут могут быть грехи?! – прервал ее Крылов. – Ты вот что, вези ребенка в госпитальную клинику. Да меня о том уведомь. Я поговорю с Курловым Михаилом Георгиевичем. Это хороший врач и добрый человек. Лечить дитя надо, а не грехи замаливать!
– Благодарствую, барин, – совсем расплакалась женщина. – Привезу…
Пообещала – и не привезла. И адреса ее Крылов не знает.
Как странно: словно из глубины, возникали пред ним чьи-то судьбы и, мало или много побыв на поверхности, снова уходили в темь, в неизвестность. И так – бесконечно. Лишь немногие остаются рядом. Где-то на севере, там, где живут финны, говорят, есть такие загадочные поля, которые ежегодно «рожают камни». Выпашут, уберут крестьяне с весны все до камешка – а на следующий год земля вновь усеяна серыми валунами. Словно выплывают они из недр земных на поверхность, и нет конца их движению.
Так и в жизнь Крылова входили люди, новые и разные, и он переполнялся ими, порой тяготился, порой был счастлив. Но были и потери. Да еще какие…
Свежа рана от внезапного известия, пришедшего к нему в 1900 году. На тридцать девятом году жизни в Петербурге скончался от заражения крови академик Коржинский. Сергей Иванович.
Судьба наделила его выдающимся талантом, – работы его получили мировую известность, – блеском ума, и не дала долгой жизни. Какая несправедливость!
За год до смерти у него родился сынок Дмитрий. Затем – после смерти – дочь Ольга. В последнем письме Коржинский усиленно звал к себе в гости, поглядеть на Ботанический сад и Дмитрия…
Крылов побывал у него. Весной 1902 года. На кладбище Александро-Невской лавры. Положил букет сибирских огоньков, которые он привез вместе с землей, живыми. Коржинский любил их и называл «неистовыми»…
«Сорок лет – старость юности, пятьдесят – юность старости», – шутит французский писатель Виктор Гюго. Свою вторую юность Крылов встречал в состоянии одиночества. «Душа свернулась, как листья папоротника на зиму, замерла», – это про него. Коржинского нет, Мартьянов умер в прошлом году… Смерть застала его за разборкой растений, добытых им в долинах верхнего Енисея.
Родился он в семье лесника, в Литве. Свои гербарии, как и Крылов, начал собирать рано, будучи еще учеником в аптеке. И в Минусинске не оставлял любимого занятия. Составил отличный гербарий Восточного Алтая, Кузнецкого Алатау, Енисейского, Канского и Красноярского уездов. Его помощниками были охотники, крестьяне, казаки, звероловы. Они помогали собирать и разные сибирские редкости: оружие, одежду, предметы бронзовой эпохи, чучела, коллекции насекомых… Минусинский музей поддерживал связи с музеями Парижа, Пекина, Стокгольма, Брюсселя, Падуи…
В свое время Ядринцев, когда еще был жив Мартьянов, писал: «Первый общественный музей основался в Минусинске. Он замечателен тем, что основался без копейки казенных денег – субсидий, а усилиями местного общества и при частных пожертвованиях… Музей этот имеет громкую европейскую известность, и в «Dictionnaire geographique», изданном недавно в Париже, занесено имя Минусинска рядом с историей его замечательного музея. Словом, он является для нас гордостью пред Европой. А кто знал в Европе до этого времени о Минусинске? Минусинск дал толчок к основанию и других местных общественных музеев».
Да, друг, душа твоя навеки переселилась в дело, которому ты посвятил свою жизнь… После того как твой музей получил первое место и Диплом на Всемирной Парижской выставке 1900 года, он заслужил наконец и в России некоторое внимание. «В России меньше всего знают, что в ней происходит», – справедливо заметил в своих «Записках о Пушкине» Иван Пущин. И порой надобно пробиться сначала в Париже, чтобы тебя услышали на родине.
У Коржинского много ботанических трудов, его имя останется в истории науки ботаники. А Николай? У него нет таких трудов. Что же, тогда Крылов посвятит ему свой самый крупный ботанический труд и память о былой дружбе не исчезнет! Чтобы и после заката они были бы вместе, втроем…
Тяжело терять друзей.
Через год после смерти Коржинского – гибель Эраста Гавриловича Салищева. Заразился на операции. Сгорел от работы этот чудо-человек, бескорыстный, не запятнавший душу искательством и вероломством. Светлый труженик науки. Эта потеря для Сибирского университета невосполнима. Для Крылова – тоже. Салищев был тот человек, с которым он мечтал подружиться.
Сблизился было душевно и сроднился здесь, в Томске, Крылов еще с одним человеком, интересным, широко и разно образованным, Степаном Кировичем Кузнецовым. Вместе открытие университета праздновали. Вместе и его десятилетие встретили. Сколько чаев за сердечными разговорами провели… Ан песня не сложилась.
Отношения со Степаном Кировичем внешне оставались прежними: доброжелательными. Однако что-то за последние годы неуловимо изменилось. Что именно, Крылов не смог бы сказать определенно, но ощущал ясно: изменилось. Может быть, исчезла сердечность…
Степан Кирович нравился Крылову трудолюбием и одаренностью. Этнограф и археолог, знаток древних языков, классической филологии, Кузнецов много собирал, наблюдал, копал в Прикамье, в Поволжье, в Сибири. Мечтал об отставке, желая стать свободным человеком и отдаться науке. Читал несколько заунывно, однако всегда содержательно лекции по исторической географии («Мордва», «Меря»), по библиотековедению, по метеорологии, введению в музееведение. А уж библиотекарь – по призванью, милостью божьей! В его руках книги оживали. Сам переплетал, либо доуказывал переплетчику, как сделать, чтобы умственное сокровище выглядело изящно. Словом, человек в высшей степени Крылову симпатичный. Казалось, они самой судьбой предназначены для дружбы верной и длительной.
Но тут грянул судебный процесс. «Мултанское дело». Степан Кирович ходил героем. «Я спасал вотяков! – к месту и не к месту говорил он много лет подряд. – Мы с Короленко не оборону держали, а в наступление шли…»
И непременно рассказывал о том, как он здесь, в Томске, виделся с Владимиром Галактионовичем, как знаменитый теперь писатель читал в незабываемой макушинской «Сибирке» свой рассказ «Сон Макара». Трижды возвращала Короленко в Томск дорога политссыльного. Город должен помнить это…
И как-то так по его речам выходило, что и Кузнецова город Томск тоже должен в веках благодарить и помнить.
Прошло время. Разговоры о том, как Степан Кирович был на короткой ноге с Короленко и спасал вотяков, начали приедаться. Когда же он высказался публично по поводу научного эксперимента Крылова с шелкопрядами, дескать, конечно, червяков размножать куда проще и безопасней, нежели пейзанов от каторги и смерти спасать, все поняли, что библиотекарь заболел манией величия.
Крылов держался до последнего. Терпеливо слушал жалобы Степана Кировича на то, что «этот Кащенко с Леманом и экзекутором Ржеусским не допустили к раскопу близ Лагерей», где было найдено временное становище первобытных охотников, которые убили мамонта, съели его и ушли дальше. Это была первая такая крупная в Сибири – и третья в России – археологическая находка, честь ее оформления должна была принадлежать и ему, этнографу и археологу. А Кащенко всю коллекцию забрал к себе, разложил по ящикам, хочет применить какой-то новый способ анализа – с помощью древесного угля…
Не обижался Крылов и на колкости своего соседа, помнил о многих добрых часах, проведенных вместе. Но когда обнаружилось, что настроение от «караул» к «ура» легко начало переходить у Кузнецова в вопросах принципиальных, устал и он. Дружеские отношения лишились сердечности и, сохраняя внешнюю форму, опустели внутри.
А как хотелось дружить! Никому бы, наверно, сейчас Крылов не признался в том, что он, седой человек, мечтает о настоящей мужской дружбе. Как мальчишка, как восторженный гимназист… Он готов был к этому чувству давно. Тосковал по суровым, как солдатская служба, истинно верным мужским отношениям. И готов был нести в них самую тяжелую, самую неудобную выкладку. Лишь бы она была, дружба…
С Кузнецовым, как выяснилось, она не состоялась.
«Должно быть, я не достоин подобного счастья», – иногда размышлял Крылов.
С Василием Васильевичем Сапожниковым они тоже могли бы подружиться по-настоящему. Впрочем, у них ведь и сложились вполне милые отношения…
Увлеченность наукой, основная черта исследовательского характера Василия Васильевича, работника-ученого, его двигательная сила, очень привлекала Крылова. Незабываемы вечера в главной зале Гербария… Разборка привезенных Сапожниковым альпийцев, растений с горных вершин. Златоуст светится от гордости – эвон сколько богатств удалось снять и доставить в Томск! У Крылова – руки дрожат от нетерпения: этого и этого… и этого растения в университетском Гербарии еще нет… Как же удалось найти их?!
– Удалось, – довольный, улыбается Сапожников. – Ножки, ножки! Унесите кузовок!
И они оба счастливо смеются, потому как понимают, что именно «ножки, ножки» кормят не только волка, но и ученого-ботаника.
Здесь, в Томске, Василий Васильевич стал завзятым путешественником. Более того, вполне определилась и основная страсть его – ледники. Ледники Алтая. Именно благодаря ему в Сибири начала, наконец, складываться наука о глетчерах, движущихся ледовистых горах. В 1898 году Василий Васильевич покорил свою любимую двуглавую Белуху. Без особого снаряжения, в одежде, мало приспособленной для ночлега на снегу… Это были, по его словам, лучшие и… рискованные дни его жизни.
«Наконец, впереди в прогалине седла показались верхушки северных гор, и в два часа дня мы остановились перед страшным обрывом в Аккемский ледник. Близко к краю подходить было небезопасно, так как здесь над скалистой стеной образовались гигантские снежные навесы, вместе с которыми мы могли очутиться на Аккемском леднике, что не входило в наш маршрут», – не без юмора писал в своем научном отчете «Катунь и ее истоки» Сапожников.
– Идем это мы с Иннокентием Матаем… Алтаец-ойрот, проводник… И вдруг перед нами – трещина красотой в три метра!.. – рассказывал вдохновенно Василий Васильевич, и Крылов отлично понимал его.
Словом, общение доставляло радость и тому, и другому. Но… Опять противительное «но». Сапожников привлекал к себе великое множество людей. Его хватало на всех. А Крылов был, что называется, однодружб. И не мог иначе. И сам порой мучился от этого свойства своей натуры.
Много воды утекло в невидимой клепсидре, водяных часах. Изменилось время. Изменились люди. Иным стал и он сам.
Что удалось? В чем обманулся? В чем разочаровался? Что приобрел? Какие это, однако, сложные болезненные вопросы. Целая жизнь нужна для того, чтобы ответить на них…
Худосочное, серое занималось утро. Крылов задремал в плетеном кресле возле печки. Последняя его мысль была о том, что как хорошо и удивительно все-таки, что успенский мальчик Федька Дуплов думал о нем, разыскал его… В трудную минуту доверился именно ему. Это взволновало Крылова. Он не знал, чем заслужил это доверие, и ему хотелось его оправдать.