Чрезвычайный выпуск
И январь, и весь февраль публика ломилась в цирк Панкратова – там разыгрывались самовары. Помимо лотереи-аллегри, разумеется, было еще чем привлечь в афишах: неестественно гибкий мальчик; экстраординарное блестящее представление известных русско-германских музыкальных клоунов-гимнастов братьев Тривелли; силовая борьба; кроме того, соло-клоун Федоров выводил дрессированную свинью в пенсне… Но главное все-таки – самовары! На них клюнула даже чистая публика. Словом, неожиданно возник небывалый подъем вокруг зрелища, издревле считавшегося грубым, простонародным. Как писал один бойкий репортер, цирк на время превратился в «сибирский уголок развинченного Парижа».
Немушка и Пономарев с утра выпрашивались на дневное представление. С неохотой сдавался Крылов – во-первых, день был простой, не воскресный, во-вторых, работы уйма, в-третьих, в университете неспокойно…
– А мы – единым мигом, – заверил его Пономарев. – Самовар выиграем – и домой!
Отпустил их Крылов. Дети и дети, хотя у Немушки уж и седина белым ковылем по всей голове взошла, а Иван Петрович за последнее время изрядно поплешивел. Да что с ними поделаешь? Как молвится, иной седой стоит кудрявчика. Ушли, умчались со двора помощнички чуть ли не вприпуск.
Крылов остался один.
День начинался дурно – с нехорошего настроения, с неопределенных намерений, а этого Крылов не терпел пуще всего. Причиной такого зыбучего состояния была обстановка в университете, сложившаяся в последнее время, события, которые вышибли из колеи практически всех.
Началось с того, что инспекция, педели забили тревогу: студенты-де замышляют нечто… Но поскольку подобные предостережения со стороны надзирателей были не редки, на них не обратили особого внимания.
А со вчерашнего дня началось это самое «нечто». Студенты группами отправились по профессорским квартирам.
Неожиданная депутация прибыла и к Крылову в Гербарий, где он засиделся до позднего вечера.
– Господин Крылов, мы обращаемся к вам как к сознательному интеллигенту, – заявили студенты. – С завтрашнего числа мы хотим объявить забастовку и просим вас одобрить.
– Простите, что?
– Стачку. Мы заявляем протест против избиения наших коллег – петербургских универсантов. Надеемся, вы уже наслышаны о петербургских событиях восьмого февраля?
– Не могу сказать, что вполне наслышан. Я ведь пользуюсь, в основном, газетными сообщениями…
Крылов в замешательстве смотрел на депутатов: знакомые и малознакомые лица, в глазах напряженный интерес – что скажет старший наставник?
– Впрочем, я должен подумать, – прервал сам себя Крылов, заметив, что начинает «жевать кашу» и отдаляется от четкого вразумительного ответа.
Студенты с облегчением переглянулись; видимо, перед этим наткнулись не на один отрицательный ответ и воспитательное увещевание.
– Разумеется, Порфирий Никитич! Мы не торопим. Вот наша петиция. В ней все изложено, – сказали они и, передав бумагу, откланялись и ушли.
Воззвание к профессорско-преподавательскому составу Томского университета было составлено грамотно, горячо, уверенно и содержало просьбу поддержать студенческую забастовку – 24 февраля не читать лекций и не проводить занятий. Кроме того, в нем заключалось и предостережение относительно преподавателей, которые станут продолжать занятия: студенты обещали предпринять к ним систему обструкций.
Это было вчера. А сегодня Крылов, отпустивши своих помощников в панкратовский цирк, решал для себя вопрос: идти или не идти в университет?
Лекций у него не было. Практических занятий тоже. Но работа в Гербарии всегда имелась. Что делать?
С одной стороны, Крылов сочувствовал горячему порыву молодежи защитить попранное достоинство петербуржцев. В самом деле, это мерзко: во время обыкновенной студенческой сходки, когда высказывались предложения о пересмотре университетского устава, о восстановлении автономии высшей школы, уничтоженной правилами 1884 года, в аудиторию ворвались полиция и жандармерия и принялись дико избивать студентов. Так по крайней мере освещала события заметка в газете «Врач». А «Врачу» и ее главному редактору Вячеславу Авксентьевичу Манассеину, известному терапевту и общественному деятелю, Крылов привык верить.
С другой стороны – сорвать занятия и весь мирный ход жизни еще в одном учебном заведении, теперь уж в Сибири?.. Не зная сути происходящих в столице действий, не видя, не участвуя… Кроме того, научная работа есть научная работа, и она не должна быть остановлена.
И все же, как поступить?
Удивительно трудная и самая распространенная жизненная задача – выбор. Каждосекундно, изо дня в день, всю жизнь человеку приходится сталкиваться с разнообразнейшими условиями этой задачи, и от того, как он поступит в каждом конкретном случае, зависит в конечном итоге вся его жизнь.
Решай, ботаник Крылов.
В аудитории номер один главного корпуса бушевала студенческая сходка. Обо всем, что здесь происходило, о чем жарко говорилось, Крылов узнает немного позже – из рассказов очевидцев, из донесений, расследований. Долго еще потом в университете будут помнить это первое в его истории столь массовое и шумное выступление…
Собралось более пятисот человек. В основном, это были медики со старших курсов и десятка три-четыре юристов, студентов первого курса только что открытого юридического факультета.
Председательствовал юноша со шрамом – Александр Барабанщиков. Он вел сходку уверенно, как бы по обдуманному плану, совершенно не обращая внимания на присутствие ректора Судакова и двух инспекторов.
– Варварски-грубое оскорбление, нанесенное нашим товарищам, студентам Санкт-Петербургского университета, восьмого февраля сего года, сильно возмутило нас, студентов Томского университета, – читал Барабанщиков резолюцию, основной документ сходки. – А потому первое: мы требуем, чтобы наши оскорбленные товарищи-универсанты получили полное удовлетворение за нанесенное им оскорбление; второе: мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть, чтобы во всяком случае насилие разбиралось в общественных учреждениях, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет…
– Правильно! Никто не имеет право насилия!
– Верно!
– Долой инспекцию и полицию!
– Тише, господа, дайте сказать…
– Мы утверждаем, что до тех пор, пока законные требования наших товарищей-универсантов не будут удовлетворены, мы отказываемся от посещения лекций, клиник, практических занятий, репетиций, держания экзаменов! – продолжал обнародовать резолюцию Барабанщиков.
– Так!
– Согласны!
– Не пойдем на лекции!
– Долой экзамены…
– Вон инспекцию из стен университетов!
– Господа, внимание! Дайте Гречищеву сказать!
– Гречищеву сло-во!!
– Ксенофонт, валяй…
Из толпы выдвинули узкоплечего стройного юношу, любимца компаний, живого, веселого, остроумного человека из той породы людей, благодаря которым «в перенасыщенном растворе образуются кристаллы».
Гречищев легко вскочил на стул. Его красивая рука взметнулась над толпой в древнем ораторском жесте.
– Товарищи!!!
Шквалистые неровные аплодисменты, выкрики «браво! Молодцом!» на какое-то время заглушили сильный голос Ксенофонта. Все-таки что ни говори, а обращение «товарищи» было студентам еще в новину, а потому горячило и без того возбужденные головы.
– Товарищи! При современном режиме студенты лишены тех прав, которые предоставлены в России даже каторжникам! Я имею в виду беспристрастный суд. За нами шпионят, следят, доносят. Инспекция проникает даже на лекции… лезет в душу… И вот последнее – узаконенное мордобойство! Доколе мы будем все это терпеть, спрашиваю я вас, товарищи?
– Долой мордобой! Долой мордобой!
– Не желаем!
– Крой, Ксенофонт! Так их!
Ректор Судаков пробовал было продвинуться вперед, к кафедре. Оттерли. Не пустили. Инспекторов зажали в углу, у подоконника, откровенно потешаясь над их бессилием повлиять на собрание.
– Слушайте! – Ксенофонт Гречищев взмахнул листом бумаги, как флагом. – Мы, сибирские студенты, решили всеми мерами добиться официального закрытия университета…
– Браво! Ура!
– И эти меры принимаем с сего момента, то есть, с 12 часов 24 февраля 1899 года! – напрягая до предела голосовые связки, закончил оратор и тем самым в высшей степени наэлектризовал собрание.
– Согласны!
– Сочувствуем и поддерживаем!
– Давай сюда нелюбезную бумагу! Все подпишемся!
«Нелюбезная бумага» в адрес Министерства народного просвещения пошла по рукам.
Ораторы сменяли друг друга почти безостановочно.
Малышев Владимир (медик, V курс): – Мы – небольшая частица той интеллигентной массы, которая именуется студенчеством. Предстоящие неприятности не должны нас смущать! Самое большое, что нам грозит, потеря одного года. Но что значит год в сравнении с тем благом, которое мы окажем товарищам и обществу? Государство, нуждающееся в интеллигентных работниках, потеряет гораздо более, чем мы. Стойте же крепко!
Сергеев Иван (медик, IV курс): – Господа! Наступила новая эра противостояния студенчества… Слушайте телеграмму! Кроме Казанского, Московского университетов, закрыт и Варшавский! Да здравствует студенчество – протоплазма свободного общества!
Берников Федор (медик, V курс): – Вы посмотрите, кто к нам пожаловал! Господин профессор богословия… Товарищи, обратите внимание – только один-единственный курс нам читают бесплатно – это богословие! Долой религиозный дурман! Долой Дмитрия Никаноровича Беликова!
(Дружными усилиями Беликов выдворяется вон из аудитории).
Щербаков Виктор (юрист, I курс): – Требую студенческого суда над Васильевым!.. За его несочувствие общему делу! Васильев не сочувствует…
(Одновременно Щербаков снимает фотографическим аппаратом сходку. Выкрики: «Где Васильев? Подавайте его сюда! Мы ему покажем, как не сочувствовать!»)
Соколин Георгий (медик, V курс): – Педели – собаки! Педели – собаки…
Гольдштейн Симон (юрист, I курс): – Пора накласть в бока жандармам! Пусть-ка сунутся в наш университет!
Барабанщиков Александр (медик, V курс): – Господин ректор! Господа инспекторы! Прошу быть свидетелями: томское студенчество готово пожертвовать собой ради общего дела!
Динь-бом, динь-бом,
Слышен звон кандальный,
Динь-бом, динь-бом,
Путь сибирский дальний…
Динь-бом, динь-бом,
Слышно там и тут —
Нашего товарища на каторгу ведут…
– Барабанщиков, вы ответите за это!!
– Благодарю вас, господин ректор, я – готов!
Наконец «нелюбезная бумага» вернулась к председательствующему. Барабанщиков подсчитал фамилии:
– Прошу внимания! Вышеуказанную резолюцию с внесенными в нее поправками и дополнениями подписало… триста семьдесят пять человек! Ура!
Аплодисменты прервали его. Александр Барабанщиков выждал паузу и закончил резко, уверенно:
– Объявляю Томский университет закрытым!
Крылов одевался с каким-то непонятным для самого себя тщанием, даже усердием: расчесал бороду, волосы, потуже завязал шейный платок, проверил, на все ли пуговицы застегнут старый, но еще вполне приличный сюртук…
Он так и не принял никакого решения по поводу вчерашнего воззвания студентов, но и оставаться дома больше не было сил.
Со стороны главного корпуса доносился шум: нестройные голоса, крики, пение, возгласы «долой! ура! не допустим!», беспорядочный стук, грохот… Сходка выплеснулась из главного корпуса и продолжала «мужевать» в роще.
Навстречу Крылову попался красный, встрепанный ректор, не похожий на самого себя. Он даже не заметил Крылова и не ответил на приветствие.
Затем путь преградила возбужденная студенческая толпа.
– Поворачивайте назад, господин Крылов! Занятия отменяются!
– Я иду в Гербарий.
– И Гербарий отменяется, – весело и дерзко прервали его. – Ступайте домой!
В растерянности Крылов смотрел на молодых людей, в сущности, не узнавая никого. Такими он их никогда не видел. Горящие глаза. Полыхающие румянцем лица. Гордые, свободные взгляды. Резкие движения, жесты. Расстегнутые воротники курток, рубах – словно юношам не хватало воздуха. На февральском морозе – без фуражек. В волосах сверкающий снежок, осыпавшийся с деревьев. Прекрасные, молодые, чистые.
Возле университетских ворот шум усилился. Нервно залился свисток городового. «Прочь! – раздались крики. – Не позволим!»
Толпа отхлынула от Крылова.
В это же время со стороны ботанического сада донесся чей-то жалобный крик:
– Помогите!
Не раздумывая, Крылов бросился на этот крик. За ним несколько юношей.
И подоспели вовремя.
Какие-то люди в студенческих шинелях повалили на снег профессора гинекологии и акушерства Грамматикати и расправлялись с ним пинками и тумаками. Бедный Иван Николаевич совершенно не сопротивлялся, только защищал голову руками.
Вид этого побоища до глубины души возмутил Крылова, и он ринулся на помощь сослуживцу. Его тоже сбили с ног. Крылов упал и заслонил собой Грамматикати. Тяжеленные, отнюдь не юношеские кулаки, – очень может быть, что в них заложены биты-свинчатки, – опустились на его голову, спину…
– Беспорядочные крики. Топот ног.
Подоспевшие вместе с Крыловым студенты, поначалу введенные в заблуждение форменными шинелями, не разобрались и побоище приняли за кучу-малу.
– Бей Грамматикати! – весело завопил кто-то.
К счастью его никто не поддержал.
– Не трогайте!
– Уговору не было профессоров бить… Вы что, а?
– Стой! Это же не наши!!!
– Как не наши? А кто?!
– Лавочники! Переодетые лабазники!
– Провокаторы!!
– Бей провокаторов! Товарищи, сюда! Провокация!
Снег окрасился алым.
Крылов с трудом вытащил Грамматикати из свалки. Помог подняться.
От главного корпуса к месту свалки спешила подмога.
– Бежим!
Клубок дерущихся распался. Теряя на ходу шапки, хулиганствующие сынки лавочников дали деру.
– Что… здесь… происходит? – задохнувшись от бега, спросил Барабанщиков.
– Провокаторы!
– Видать, хотели, чтобы администрация вызвала полицию…
Как же, «студенты избили профессора»…
– А у нас мирная обструкция! Мы протестуем мирно!
– По закону…
Молодые люди, возбужденные столкновением, негодовали, справедливо предполагая злой умысел.
– Господин профессор… Господин Грамматикати, мы приносим вам свои извинения и просим считать произошедшее недоразумением, – обратился к пострадавшему Барабанщиков. – Мы усматриваем свою вину в том, что не успели вовремя наладить охранительные пикеты и допустили провокацию на территории университета…
– Ничего себе, недоразумение, – пробормотал Грамматикати, вытирая платком кровь с лица. – эдак, господа, и до пушек дойти можно!
– Нет, – возразил Барабанщиков. – Цели нашей забастовки мирные. Мы хотим заставить считаться с нами, уважать нас…
– Знаю я ваши цели, – махнул рукой Грамматикати. – Лишь бы занятия сорвать да неразбери-пойми учинить…
– Иван Николаевич, пойдемте, – остановил его Крылов, опасаясь, как бы профессор не усилил и без того нервозную обстановку. – Умыться вам надобно.
Грамматикати послушался. Провожаемый неодобрительными взглядами студентов, он пошел, опираясь на руку Крылова. Иван Николаевич жил на Буткеевской, достаточно далеко от университета, за недостроенным корпусом технологического института, и, конечно же, в таком растерзанном виде не мог появиться на улицах.
– Что делается! Что делается… Это же… Это же, наконец, возмутительно! – негодовал он, смывая на кухне у Крылова грязь и кровь. – Какие-то, с позволения сказать, типы срывают занятия, грозят применить обструкцию. До чего мы дожили?!
Крылов молча приготовил для гостя свежую рубашку, благо, что они с ним почти одинаковы в плечах. Говорить и тем более спорить ему не хотелось.
К Грамматикати в университете относились двойственно. С одной стороны, уважали за действительно блестящие познания в гинекологии и акушерстве, за прекрасные умные лекции и практические занятия, которые он проводил со студентами. За то, что дорожил честью высокого профессионала, специалиста. У него почти не было смертных случаев от заражения – так беспощадно следил за чистотой, гоняя персонал и днем и ночью. В своем рвении доходил до нелепых действий: нарвет-нарвет бумажек и разбросает на полу – и следит, как скоро и кто с какой тщательностью уберет… С другой – помнили, что Иван Николаевич прославился еще со времен Флоринского, со времен профессорского противостояния. Сохранилось в памяти, как он горячо клеймил салищевцев, сочинял верноподданические письма, ездил по профессорским квартирам «набирать большинство» для попечителя. Салищевцы победили. Общество естествоиспытателей и врачей выстояло и не избирало больше Флоринского на пост своего председателя. Правда, восставшим стоило это дорого – многих нервов, здоровья, упущенное для науки время, материальные ущемления. Но тем не менее они с честью прошли через все это.
Спустя несколько лет грехи Грамматикати как-то подзабылись, отодвинулись на десятый план, и он длительное время вновь слыл добродушным, даже милым человеком, трудолюбивым и покладистым. Но когда новый попечитель Лаврентьев принялся «натягивать вожжи», Иван Николаевич вместе с Судаковым, Беликовым и другими вновь принял казенную сторону. Вот тогда-то и укрепилось за ним прозвище «умеренный реакционер». Не спасали даже горячие высказывания Грамматикати по поводу злобы дня – женского образования; профессор был сторонником женского образования в России. «Умеренный реакционер» прилип к нему несмываемо.
И вот теперь конфузная, можно сказать, ситуация: переодетые буржуа побили своего же сторонника, «умеренного реакционера»…
– Не понимаю, Порфирий Никитич, чему вы усмехаетесь? – заметил Грамматикати. – Есть что-нибудь веселое в том, что произошло?
– В жизни всегда есть место смешному, – ответил Крылов. – Вот, например, мы с вами принимали участие в войнишке, а на лавочке сидел кот и… зевал.
– Весьма любопытное наблюдение. Кот на лавочке, – сухо сказал Грамматикати и, не в силах сдержать накопившееся раздражение, продолжал: – И всё-то налаживается у нас по типу отрицательному! Старые обычаи поисшатались. Новых нет. А все наше пространство! Пока Аршаулов усмирит буянов в одном конце участка – в другом уж готов целый разбой. Пока врач с лекарством до Нарыма доедет, больной из рук знахаря на отход принимает… Тут притушили – там закурило…
– Да-а, пространство, – иронически вставил Крылов; ему показался забавным ход рассуждений Грамматикати, свалившего вину за отсутствие должного порядка на пространство. – А может, и мы с вами в чем-то причастны? Возьмите наш университет. Ведь перестают уважать нас питомцы наши! Еще две-три подобные манифестации – и никакого авторитета!
– Это верно, – согласился горестно Иван Николаевич. – Томск далеко шагнул вперед по пути осложнения жизни. Необходимо принимать более крутые меры. Жаль, что в отъезде Лаврентьев, он живо прибрал бы всех к рукам! А Судаков мямля, кашу жует.
– Но тогда и вовсе не вернуть расположения студентов.
– И прекрасно! Кто не желает учиться, пусть землю пашет, ремеслами овладевает. А храм науки должен быть, как алтарь, чистым и неприкосновенным для смуты! – Грамматикати разгорячился, дернул за рукав собственного пиджака, который он очищал щеткой и распорол до плеча. – Ах, боже мой! И рукав отпоролся, какая досада…
В отчаянии он швырнул пиджак на стул.
– Не огорчайтесь, – успокоил его Крылов. – Сейчас заштопаем.
Ему стало жаль незадачливого профессора. В университете всем известна его безмерная аккуратность и бережливость. Накрахмаленные рубашки, изящные шейные платки, галстуки, без единой морщинки брюки, модные пиджаки… Иван Николаевич обожал красивую и дорогую одежду, ценил и берег ее, доводя университетских химиков до мигрени своими неотвязными просьбами о выведении пятен и особой пропитке шерстяных и прочих тканей.
Крылов никогда не посмеивался над чудачествами профессора, как прочие. Он понимал: порой до болезненности желается всего того, что недоставало в детстве и юности. Иван Грамматикати родился в Ялте, в бедной семье священника, ученых званий и положения в обществе достиг собственным усердием. Но, как говорится, от трудов собственных сыт будешь, а богат не будешь. Приходилось жить в постоянной напряженности. Многое в судьбе профессора до сей поры зависело от расположения и каприза богатых клиенток. А к ним, как известно, в заношенном сюртуке не пойдешь…
– Благодарю вас, Порфирий Никитич, – сердечно поблагодарил за помощь Грамматикати. – У вас так все ловко получается… Вы даже и шить умеете! А я, признаться, без прислуги не могу, хотя по нынешним временам прислуга ужасна. Так бьет посуду, как не били итальянцев абиссинцы. Руки у нее, у этой прислуги, словно для того, чтобы одной брать, а другой прятать. Ужасно! И вообще эта сторона жизни у нас в безобразном загоне. Представляете, в «Свидании друзей» разбойник-повар такой жуткий габер-суп давеча преподнес! Да еще годовалых сельдей за сардины выдает!
– Да, вот это уж действительно ужасно, – посочувствовал Крылов, не скрывая усмешки. – Подумать только, годовалых сельдей!..
– Все юмор ищете, любезный Порфирий Никитич, – обиделся Грамматикати. – Вам хорошо, вы дома сидите, из Гербария на пеньковом канате вас не вытащить. А нашему брату, медикусам, в свете бывать приходится.
– Да. Мне хорошо, – Крылову тоже стало обидно. – Я стремлюсь не покидать Гербария или оранжереи сознательно. В наше время, знаете ли, многие устраиваются так: если жизнь не приходится по совести, то совесть сгибается по жизни.
– На что вы намек подаете? – вспыхнул Грамматикати. – Уж не я ли из этих «иных». Впрочем, можете не отвечать, – он решительно поднялся с дивана. – Благодарю вас за содействие в сегодняшнем печальном происшествии. Но я не могу не высказать вам с глазу на глаз… – он дернул плечом, вскинул подбородок. – Давно я за вами наблюдаю, Порфирий Никитич… Я понял ваш психо-социальный характер. Вы желаете всю свою жизнь провести чисто, не изогнув ни разу совести. Но в мире царит жестокая борьба. И вам не отсидеться за вашими шкафами! Рано или поздно вам придется вступить в эту борьбу… Вас втянут. Люди, обстоятельства… И тогда мы посмотрим, удастся ли вам не испачкаться… Эпоха Несторов-летописцев прошла. Сейчас время действователей, а не созерцателей! А тот, кто действует, чист не бывает…
– Помилуйте, Иван Николаевич, – сказал Крылов, сильно задетый за душу «психо-социальным характером». – У меня и в мыслях не было вас обидеть. Однако, если уж зашел разговор, то я должен заметить, что не причисляю себя к Несторам. С чего вы это взяли?
Грамматикати ничего не ответил. Сухо-сухо попрощался и ушел.
В этот день Крылов так и не смог заняться работой. Вольно или невольно, а забастовка втянула и его в ничегонеделанье, в «лежание на снегу», как тот мужик с коробом на перекрестке, и вот это показалось ему самым удивительным изо всех сегодняшних событий: не хотел бастовать – но и не сдвинул полезные дела ни на шаг.
Вечером в роще и на улице дежурили пикеты. Все было сравнительно тихо. Со стороны казалось, что в университете обыкновенный воскресный день. Двери и ворота заперты, а господа студенты мирно прохаживаются вдоль ограды группами, любуются глухо-розовыми красками низкого сибирского неба.
Александр Иванович Судаков в растерянности и раздражении ходил по огромному кабинету. Забастовка длится уже вторую неделю. Из Петербурга требуют «самых решительных мер». В городе пересуды и волнения: не могут-де справиться с молодежью наставнички… Инспекторы, педели шмыгают по университету, поджав хвосты: опасаются, что студенты им «наложат в бока», припомнив обиды, доносы, шпионаж, несправедливые записи в Штрафной книге. Профессорско-преподавательский состав расколот: салищевцы высказались за студентов. Многие колеблются. Курлов пытается воздействовать на обструкторов увещеваниями. Ходят слухи, что забастовщиками побит профессор Грамматикати, хотя сам Иван Николаевич факт сей отрицает и на студентов не показывает. Беликов тщетно наведывается в студенческое общежитие. Губернатор предлагает взвод «голубых ангелов», жандармов…
Что делать?
Еще вчера Судаков объявил регистрацию забастовщиков. И подчеркнул: ежели студенты не явятся на нее и не дадут подписку об отказе от стачки, то они будут исключены из университета. Именно исключены, а не уволены сроком на один-два года. Этим приказом Судаков предполагал испугать молодых людей, хорошо знавших о различии между уставными формулировками «исключен» и «уволен».
О регистрации объявлено вчера утром. А сегодня к вечеру в канцелярии побывало всего девятнадцать человек! Что делать?!
Тонкоголосо, словно маленький, зазвонный колокол, с которого в церквях обычно начинается благовест, затренькал телефон. Судаков подошел к аппарату, привинченному к стене, и снял трубку.
– Господин губернатор? Мое почтение. Да я, Судаков. А что, Асинкрит Асинкритович, я могу? Нет. Да. Все так же. Девятнадцать! Что?! Не слышу. Девятнадцать, повторяю, явилось! Решительные меры? Что смогли… И в карцере сидят. Боюсь, как бы хуже не получилось. Что вы говорите? Высылка тридцати шести активистов на родину? Под надзор полиции? Но, Асинкрит Асинкритович. Это слишком суровая мера! Что? Нет, у меня других предложений не имеется, но… Асинкрит Асинкритович. Но, Асин… Хорошо. Я согласен. Понимаю. Согласен.
Судаков положил трубку. Губернатор Ломачевский с присущей ему солдатской деликатностью под конец заявил, что если ректор не даст немедленно своего согласия на административную высылку зачинщиков, то он, Ломачевский, палец о палец не стукнет, даже если с него, Судакова, студенты публично снимут штаны. И еще он посоветовал ректору использовать метод раскола. Сила студенческого движения в единстве. Следовательно, ее надо расщепить. Только раскол! Под любым видом.
Александр Иванович доплелся до кожаного кресла перед столом. Хорошо Лаврентьеву – укатил в заграничную командировку и ни за что не отвечает.
Раскол… Раскол – это бы неплохо. Да коим образом?
Судаков со вздохом раскрыл папку с донесениями, лежавшими строго на середине стола, обтянутого малиновым сукном, и стал читать.
«Лисицын Павел… Очень силен физически. В нетрезвом виде грозил студентам, идущим на регистрацию, силой и револьвером. Педелей ругал «тварями», «возчиками дерьма».
Это еще не так опасно: нетрезвый вид, револьвер. Играет в бунт. Судаков отложил листок с донесением на Лисицына вправо. На раскол.
– Далее… – забормотал он вслух, вчитываясь в следующую бумагу. – Образцов Михаил… Нарушал в цирке тишину. В нетрезвом виде. Мировой судья признал его поведение «не вполне приличным». Пришлось сбавить ему балл по поведению до «очень хорошего». Так…
На регистрацию явился первым. Правильно…
Затем шли фамилии, от которых Судакова буквально бросало в дрожь, – Александр Барабанщиков, Ксенофонт Гречищев, Константин Ляпидевский, Владимир Малышев, Николай Бурденко, Николай Буторин… Этих всех в левую сторону. На раскол не годятся.
А вот Михаил Воскресенский… «При встречах с полицией у ворот университета плевался». И только-то? Этого следует попробовать.
Алексей Боголюбов: грубоват, выпивает, сочиняет стихи. Тоже – вправо.
Судаков взял еще один лист, написанный рукой помощника попечителя, которого все почему-то заглазно кличут «мундирчиком». В жалостных тонах этой докладной обрисовывалось, как негодяи-стачечники принудили студента Ивана Успенского выйти из церковного хора, вследствие чего тот лишился заработка и впал в крайнюю нужду.
Церковного певчего – тоже вправо. Нужда – хороший помощник в наведении порядка.
Глаза Александра Ивановича устали. Он прикрыл веки ладонями. Почему-то вспомнилось жаркое лето 1892 года. Холера. Как дружно работалось ему тогда вместе со студентами. Как благородно… Нет, определенно, молодежь нынче не та. Еще десяток лет назад все было иначе. Лучше, отзывчивее, чище! Не то что нынешнее племя крикунов…
Временный попечитель почувствовал себя окончательно развинченным, усталым. Годы. Нездоровье. Повышенная ответственность. Борьба, борьба… За титулы, за должность, за награды. Все это доставалось надсадно, с каким-то постоянным привкусом горечи. «Мой обойдёныш, – ласково жалеет его жена. – Представляли на орден Святой Анны 2-й степени, а дали Станислава и притом 3-й. И так во всем!».
Права супруга. Как всегда права. Куда ни кинь, всюду клин. Справится Судаков с беспорядками – осуждение со стороны студенческой массы и части профессуры. Не справится – выводы сверху. Вот и крутись, обойдёныш…
Александр Иванович машинально прочел верхний листок: «Соколин Георгий – студент, выдающийся по дерзости и нахальству» – и закрыл папку с донесениями. Все они – выдающиеся по дерзости и нахальству! Надоело. Все надоело.
Он встал из-за стола, подошел к окну. До чего медленно тянется время. Второй день идет регистрация – и всего лишь девятнадцать человек! А где остальные четыреста с лишним? Университет пуст.
Взгляд его бесцельно скользнул по деревьям за окнами, по чугунной ограде и – вдруг наткнулся на непонятную парочку. Верзила в ямской шапке, в длиннополом армяке и тщедушный мужичонка в клетчатом пальто, оба явно навеселе, тащили ведерный самовар. Сквозь неплотно прикрытую фортку доносилось какое-то странное мычание и разудалая песня с припевом «Ах вы, сашки-канашки мои!»
По Сибири я гуляю,
Поселенец молодой.
Полюби меня, чалдонка,
Я живу здесь сиротой.
– Это еще что за дуэт козлиный? – вырвалось у Судакова, и он позвонил в колокольчик. – Что за пьянь бродит по территории? Чужие – в участок! Свои – доложить!
Казалось, Александр Иванович только и ждал этого случая, чтобы обрушить свой гнев на вполне конкретные персоны. Не на «студенческую массу» или «профессорско-преподавательский состав», а на обыкновенных лиц, нарушивших внутренние правила университета.
– Позвольте-с?
Дверь приоткрылась: бесшумно возник мундирчик.
– Ну?
– Смею доложить, Александр Иванович, – застрекотал с готовностью помощник попечителя. – Это люди ученого садовника Крылова. Дальняя родня по супруге-с… Иван Пономарев. И рабоче-служащий Панкрат, – он сделал паузу и многозначительно высунул язык. – Немтырь. Слышит все, а не говорит.
Судакову стало противно при виде этого языка, и он отрывисто сказал:
– Ясно. Ступайте вон.
Мундирчик послушно уежился – и исчез. Гнев, клокотавший внутри Судакова, требовал выхода.
Александр Иванович подсел к столу и, разбрызгивая чернила, быстро написал: «Приказ. Подвергнуть штрафу в размере трех рублей с каждого – И.П. Пономарева и садового рабочего…». Подумал и добавил: «А также подвергнуть их домашнему аресту сроком на пять суток, а ученому садовнику г-ну Крылову объявить на вид и порицание, дабы следил за своими подопечными получше».
Вновь позвонил в колокольчик и велел пригласить к нему ботаника Крылова. Немедленно.
Внезапных вызовов к начальству Крылов, как и все нормальные люди, не любил. Однако на сей раз к Судакову он вошел без малейшего признака неспокойствия, так, будто хаживал в этот чопорный кабинет многажды на день.
Эта его невозмутимость подействовала на Судакова примерно так же, как действует ковш на раскаленную каменку.
– С каких это пор, уважаемый Порфирий Никитич, – начал ректор медленно, угрожающе тихо и постепенно разгоняясь, – университетская роща стала проходным двором? Базарной площадью? Обжорным рядом?
– Не понимаю вас, Александр Иванович.
– Ах, вы еще и не понимаете?! – возвысил голос Судаков. – Все еще делаете вид, что это не ваши люди, не ваш рабочий устроили средь бела дня бутылочное веселие?! В университете! На глазах студентов! Горланить пьяные песни…
Крылов посмотрел на ректора, на его красное, искаженное гневом лицо и понял, что Немушка и беспечальная голова Пономарев попали не только под горячую руку, но им уже заранее отведена роль козлов отпущения. Это явная несправедливость возмутила его до глубины души. Вот уж поистине: бей своих, чужие будут бояться.
– Я не отрицаю, – тихо, но твердо сказал Крылов. – Я не отрицаю, что мои люди, как вы изволили выразиться, вернулись домой навеселе. Они были в цирке. Выиграли самовар.
– В цирке?! – сорвался на фальцет Судаков. – Они, видите ли, в цирк изволят ходить! Им, видите ли, весело!
– Что ж в этом предосудительного? народ затаскан по будням. И вы, Александр Иванович, знаете это не хуже меня. Мои люди работают много, без лени, с душою. С той душою, которая у них есть. Отчего ж не дать им праздника?
– Оттого… Оттого, что вы распустили своих работников! Они скоро на голову усядутся! Командовать начнут!
– А-а, вот вы чего боитесь, – усмехнулся Крылов и вздохнул. – Нет, Александр Иванович, мои командовать не будут. А вот другие…
– Вы… вы… – задохнулся Судаков и неожиданная судорога боли свела его лицо. – Что… стоите? Сердце… дайте…
Он показал рукой в угол, на шкафчик со стеклянными дверцами и мешком свалился в кресло.
Крылов сориентировался быстро: как-никак старый фармацевт. Отыскал флакон с сердечными каплями, налил в стакан воды и подал Судакову. Он совсем забыл, что у ректора слабое, «воробьиное сердце», и подверженность вспышкам гнева усугубляла его положение.
– Успокойтесь, Александр Иванович, – мягко, сочувствующе сказал Крылов. – Штрафы за своих людей я внесу. И остальное, что вы сочтете нужным применить, я возьму на себя. А сейчас вам лучше пройти к себе домой и полежать.
– С вами улежишь, – слабым голосом проговорил Судаков и закрыл глаза: ему было невыносимо видеть участливое лицо Крылова.
* * *
Высылку главарей студенческой забастовки Крылов видел своими глазами: в это время он был на вокзале и ожидал поезд, с которым должна была приехать Маша.
Подали вагоны, и жандармы вывели из здания вокзала группу исключенных из университета студентов. Их тотчас окружила толпа провожающих. Объятия. Прощальные слова… Кто-то запел:
Без крика и шума толпится народ
Вокруг дорогого вагона.
Никто не спешил с громким словом вперед,
Никто не нарушил закона.
Крылов заметил, как мелькнуло в толпе бледное лицо Барабанщикова. Он по-прежнему был спокоен, хотя Крылову показалось, что спокойствие юноши кажущееся, и он чем-то разочарован.
Ксенофонт Гречищев улыбался, жал всем подряд руки, кому-то издали помахал. Другие отъезжающие тоже держались великолепно. Может быть, выглядели чуточку более возбужденными. А вот провожающие, похоже, чувствовали себя менее уверенно.
– Мы продолжим…
– Не сомневайтесь!
– Выстоим…
– Вы еще услышите о нас!
Обещания звучали с повышенным жаром, однако, было видно, что сами говорившие плохо верили в то, что слетело с их губ в эти прощальные минуты.
Ударил колокол, и вагоны, лязгнув, медленно, словно отдираясь от перрона, сдвинулись и поплыли вперед.
– Прощайте, друзья!
– Мы вас не забудем!
– Держитесь крепче!
– Вы еще… о нас… услышите…
С того дня, когда происходили эти проводы на вокзале, прошло полмесяца. Забастовка продолжалась, хотя всем было ясно, что с высылкой основных восстанцев она резко пошла на убыль. Дом общежития по-прежнему был местом сходок. Студенты клялись не посрамить высланных товарищей, не трусить никаких репрессий и устрашительных мер.
В эти дни профессора и преподаватели во главе с Судаковым получили по почте стихотворение, выражающее чувство и настроение питомцев университета к своим наставникам. Получил такое послание и Крылов.
Не ожидали мы, почтенное начальство,
Что вы проявите подобное нахальство.
Что побудило вас, скажите нам на милость.
Такую зверскую к нам применить расправу?
А вы что смотрели, служители науки?
Вам не волнуют грудь невинной жертвы муки?
Когда раздался на Руси стон оскорбленной чести,
Никто из вас не возопил о мести.
Никто из вас, глашатаев прогресса,
Не примкнул к движению протеста.
Куда ж годитесь вы с подобным направленьем?
Я вам по совести хотел бы предложить
Служить идти в жандармское управление,
Но уж никак не истине служить…
Василь Васильич Сапожников зашел к Крылову в оранжерею, показал послание и грустно сказал:
– Еще несколько таких стихотворений – и я не смогу встать за кафедру.
Его настроение разделяли многие.
Дурно, смутно, тяжело заканчивался этот учебный год. Занятия возобновились лишь тринадцатого апреля. На первой же лекции была распространена прокламация Киевского студенческого союзного совета.
«Товарищи! Соберем все силы, и покуда их хватит, мы будем твердить, что немыслимо жить в затхлой атмосфере, созданной правительственным режимом. Немыслимо молчать, видя бессмысленные выходки достойного потомка первого Николая, и твердо верим, что недалеко тот день, когда из наших протестов вырастет общественное движение, которое зловещим громом раздается под прислужниками трона и неумолимой волной смоет гнусные следы современного строя…»
Студенческие забастовки прокатились по всем университетским городам. Молодой царь Николай Второй категорически распорядился добиться «мирных настроений студентов». Как? Каким путем? – Это пусть решает министр.
Боголепов, министр народного просвещения, составил рекомендации о том, чтобы усилить общение студенчества и профессуры на почве семинариев и практических занятий. Далее он советовал в целях отвлечения молодежи от революционных идей создавать хоры, оркестры и различные кружковые занятия.
Одновременно Боголепов испросил у царя высочайшее соизволение на «временные правила» – о сдаче студентов, участвующих в беспорядках, в солдаты. Так сказать, домашним способом менять студенческие шинели и куртки на «серые тужурки».
И царь дал такое соизволение. «Совесть общества», «дрожжи общественной мысли», свободолюбивое российское студенчество отныне без суда и следствия могло быть в любой момент отдано в солдаты.
1899 год запомнился российской интеллигенции надолго.
А Императорский Томский университет в этом году закончило всего… семь человек. Эти семеро потом всю жизнь стыдились называть год получения своих дипломов. «Чрезвычайный выпуск» – говорили о них сибиряки.
В конце июня в Томске произошло еще одно событие, которое не попало в печать, ни в какие хроники, но осталось в памяти горожан. Соло-клоун Федоров был найден убитым на берегу Ушайки, недалеко от цирка. Накануне он показывал публике свою новую репризу: дрессированная свинья пожирала студенческую фуражку с лакированным козырьком. Обыватель репризу освистал. И на другой день клоуна нашли на берегу…