Книга: Университетская роща
Назад: Тихое десятилетие
Дальше: Чрезвычайный выпуск

Храм без алтаря

Темой воскресной проповеди заслуженный профессор богословия, настоятель университетской церкви протоиерей Беликов избрал шестьдесят первый псалом Давида – о двоедушии.
– Доколе вы, враги Господа, будете налегать на человека? Вы будете низвергнуты, все вы, как наклонившаяся стена, как ограда пошатнувшаяся. Они задумали свергнуть Его с высоты, прибегли ко лжи; устами благословляют, а в сердце своем клянут…
В этом месте Дмитрий Никанорович многозначительно приостановился, оглядел паству: все ли с должным старанием внимают? улавливают ли глубинный смысл божественного слова? Термин «проповедь» профессор богословия не особенно признавал и вместо общепринятого «я читал проповедь» обычно говорил: «Ныне я собеседовал».
Собеседовать Дмитрий Никанорович любит. В эти мгновения он искренне мнит себя народным возвестителем, наставником веры, всевидящим и всезнающим.
– Только в Боге успокаивайся, душа моя! Ибо на Него надежда моя. Только Он – твердыня моя и спасение мое, убежище мое; не поколеблюсь. Народ! Надейтесь на Него во всякое время; изливайте пред Ним сердце ваше; Бог вам прибежище…
Силен бас протоиерея: в ушах щекочет. Душновато от ладана. Беликов с берегов Балтийского моря выписывает янтарь – самый лучший, крошить велит не мелко-мелко, как в обычных церквях, а чтобы кусочки были побольше, позаметнее. Вот они, сгорая, и дают такой одурманивающий аромат.
Профессора и преподаватели перешептываются, оглядываются, переступают нетерпеливо – откровенно ждут, когда же Беликов кончит собеседовать и распустит по домам. На проповеди нет ни одного студента – разъехались на летние вакации, стало быть, вот и еще один зацеп, чтобы вести себя по-домашнему.
Крылов стоял в последних рядах, недалеко от входной двери. Рассматривал – в который раз! – убранство церкви. Ему нравилось это уютное, не очень обширное, но светлое помещение, алебастровые украсы по стенам в виде растительного орнамента – цветы, листья… Высокий сводчатый потолок, мягко резонирующий голоса, звуки музыки, хорового пения. Первоначально предполагалось здесь же разместить музей изящных искусств, но потом эта идея показалась странной – церковь и музей! Беликов назвал это «богохулением», и о музее забыли. А жаль. На эти просторные светлые пустоты так и напрашиваются картины в золоченых рамах. Вон как выразительно смотрится портрет Николая II.
Крылову хорошо виден портрет, единственное живописное произведение в этом помещении. Государь изображен во весь рост, в военном мундире, возле инкрустированного столика. Взгляд его, устремленный строго вперед, казалось, пронзал церковь и выходил далеко в пространство. Мало что осталось в этом взгляде от молодого цесаревича Николая, некогда посетившего Томск.
Крылов опустил руку в карман и ощутил холодную гладкую поверхность часов. Редко носил он с собою царский подарок. Не сказать, чтобы сильно берег, просто привык обходиться часами, купленными еще в Казани с первого провизорского жалованья. А нынче старые часы отчего-то вдруг остановились, и пришлось взять серебряную луковицу.
Богослужение затягивалось. Разбеседовался Беликов, не окоротить. А в Гербарии стоит посылка с семенами из Лондона. Руки свербят – разобрать бы скорее…
Крылов начал раздражаться. Говорильня сменяет говорильню. Кому это надо? Профессора не слушают, шепчутся, отвлекаются, как мальчишки. Проповедь о двоедушии. Вот оно, и двое– и троедушие, живое и многоликое! Кто повинен в том, что умные взрослые люди играют в какую-то странную игру? Матерьялисты, безбожники, собранные под расписку новым попечителем (Флоринский подал в отставку по болезни), они покорно склоняют колена и думают о чем-то своем, весьма отдаленном от происходящего. Это ли не насилие над волей и душой?!
Много раз Крылов наблюдал церковную службу в университете, но почему-то именно сейчас особенно резко бросилась в глаза ее неискренность. Может быть, виной тому сама тема проповеди, щекочущий бас протоиерея… Крылову было стыдно за себя, за своих умниц-коллег, принужденных говорить одно, а веровать в иное, за всю обстановку, ставшую такой привычной.
«Мы привыкли к двойной игре – вот в чем беда, – с горечью подумал он. – Приняли правила игры. Разучились искренности, открытости. И всех это устраивает. Меня в том числе. Приказали – стою в церкви. Не приказали – разбирал бы посылку с семенами…».
Отношения с Богом у Крылова были запутанные, сложились они не вдруг, не в один день. С детства, как и другим ребятишкам его поколения, ему внушали, что на небе есть высшее существо, высший управитель, высший судия, у которого много помощников – святых и ангелов. Он милостив, но и карает, все видит, обо всем догадывается.
Уходя из дома, матушка Агриппина Димитриевна, бывало, наказывала детям:
– Смотрите ж, не балуйте! Да не ешьте киселя без разрешения! Грех!
И ставила кринку поближе к образам – под охрану Бога.
Киселя, конечно же, всем хотелось. Дети отворачивали маломерку-икону Спаса лицом к стене и по очереди тянули через соломинку густое черничное лакомство.
Опомнившись, принимались каяться, обвинять друг друга, а ты первый! нет, ты первый слизнул… Веря во всемогущество и милосердие бога, искренно и горячо молились: Боженька, миленький, натяни шкурку на кисель!
А он молчал, сурово глядя на проказников огромными нездешними глазами, и шкурка на поверхности киселя не появлялась.
Возвращалась мать, карала не столько за то, что съели, сколько за проступок против закона божьего. Агриппина Димитриевна была очень верующим человеком, многое в ее представлении считалось виной перед господом. Врать – грех, ругаться – грех, самые сильные слова в их семье допускались почему-то лишь такие: лягуха, азиятка. Без спросу брать – грех. В постные дни есть мясо, жир, молоко, яйца – грех. Сказать «черт» – большой грех. Наспех перекреститься – тоже… «Не бойся кнута, а бойся греха», – внушала матушка. Она и слепоту, а затем и смерть мужа восприняла как наказание за то, что Никита Кондратьевич в церковь не ходил.
Потом Крылов вырос, начал учиться, и уже в Казани, в университете, он понял, что библейский старик Ягве-Элогим (господь бог) – это сказки. Материю же и пространство никто не создавал, они существуют вечно.
Еще на первом курсе он горячо спорил, раскрыв текст библии:
– Растительный мир создается на третий день сотворения мира, когда не было еще ни солнца, ни других светил! Могут ли растения существовать без солнца? Это же нелепость, господа! Тимирязев доказал, что без солнца растения существовать не могут! А водоросли? А мхи и лишайники? Как и когда появились они? Нет, господа, тот кто сочинял библию, плохо знал ботанику…
Постепенно, по мере накопления знаний он стал верить в иное божество – в науку. Читал нидерландского философа Бенедикта Спинозу, веселого француза Поля Гольбаха, желчного Франсуа Вольтера… Все они остроязычно нападали на церковь. Логика их безбожия покоряла с первых страниц. Особенно увлекались студенты Вольтером. Однако именно он оставил Крылова равнодушным. Более того, в вопросах религии он счел знаменитого просветителя двоедушным. Как можно, отрицая религию как нечто нелепое, одновременно предлагать сохранить ее в качестве упряжи для темного народа?!
Если бы небеса лишились его августейшего отпечатка
И могли перестать свидетельствовать о нем, —
Если бы бога не было, – его надо было бы выдумать.
Какие нечестные стихи…
Крылов никогда не переставал верить в человека, в его разум. Вон объявился недавно в центральной части России Иван Мичурин. Одного с Крыловым года рождения. Вот уж кто на чудеса мастер! Около ста новых сортов ягодных и плодовых деревьев вывел! Бог, а не садовод. Отбор, сортировка, скрещивание, помесь, прививка, прищепа, рассады… – вон какие ангелы-создатели у новоявленного творца. Трудись, рук не жалей… И все же, и все же… На Алтае, во время своего путешествия к Золотым горам к Крылову пришло иное сознание. Бог и природа не противоречат друг другу. Их нельзя ставить супротив. Природа – твердь Бога. Она сама по себе священна. «Природа – храм, и человек в ней работник». И так – и не так. В храме не работают, а сотворяют молитву. Но чтобы не допустить запустения в храме, надо много работать. Вот каков угол зрения.
Мысли, совершив некий оборот, вновь возвратились к лондонской посылке с семенами: стоит ведь, дожидается…
Крылов вытащил часы из внутреннего кармана жилета, посмотрел: ого, скоро двенадцать… Уйти незаметно?
Поднял голову – и встретился с пристальным изучающим взглядом Лаврентьева. Новый господин попечитель стоял в почетном углу, рядом с ректором, профессором гигиены Судаковым, сменившим либерального Кащенко, и всех, в том числе и Крылова, прекрасно видел. Обтянутое желтоватой кожей, костлявое лицо Леонида Ивановича, казалось, не выражало никаких чувств и мыслей; постные губы непроницаемо сомкнуты, и только глаза – черные, маленькие, живые, глубоко запавшие в череп – выдавали напряжение, острое внимание, с каковыми Лаврентьев наблюдал мир. Такие глаза в народе зовут «дурными».
Леонид Иванович медленно склонил голову в сторону низенького человечка, своего помощника, и, словно боясь поломать золотое шитье мундира, слабо шевельнул рукой; бледные губы его раскрылись, произнося какие-то слова. Своего помощника, юркого, егозливого, Лаврентьев вывез из Москвы. В университете его невзлюбили и нарекли «мундирчиком» за то, что «сей муж учился жизни у курочки: шаркай и подбирай». А кто-то прибавил к убийственной характеристике «Пробил себе дорогу ползком».
Мундирчик что-то ответил Лаврентьеву и оглянулся на Крылова. И Крылов догадался: о нем говорят… Заволновался. Холодный начальствующий взор преследовал его, замораживал. Непроизвольно Крылов сунул за пояс руки, ставшие вдруг большими и тяжелыми.
И – уронил серебряные часы.
Звук от падения был так неожиданен, резок, что все обернулись, а Дмитрий Никанорович проглотил полслова.
Мундирчик втянул голову в тщедушные плечи и направился к Крылову.
Лаврентьев скривил губы и величественно отвернулся. Прощаясь в Петербурге, Василий Маркович Флоринский говорил ему о строптивом, огрызливом характере томской профессуры; теперь Леонид Иванович и сам видел, до чего распустились господа профессора: в божьем храме вести себя не умеют…
Вспоминая обиженного, больного Флоринского, отъезд которого Томск почти не заметил, Лаврентьев подумал: «вот награда за бессонные труды наши! Ученый, медик-гинеколог, историк, археолог, строитель университета, уважаемый в высших сферах человек, Василий Маркович Флоринский не дождался ни от народа, ни от этих… сослуживцев любви и благодарности. Что же обо мне говорить? Я для них и вовсе чужой. Нет, не нужны мне ни любовь, ни благодарность! Кто это сказал… Калигула… «Пусть не любят, лишь бы боялись!». Крепкая, крепкая рука необходима Томску. Действовать так, как шутят армейские фельдшеры: болит голова? отстричь догола! Посыпать ежовым пухом да ударить обухом…».
Мундирчик пробрался наконец сквозь ряды молящихся.
– Господин попечитель изволил заметить, что вы ведете себя… недостойно, – негромко проговорил он и торопливо перекрестился, потому что Беликов с амвона затянул долгожданную аллилуйю.
Крылов опешил. Не ожидал, что его можно обвинить в недостойном поведении. Ну, уронил часы, с кем не бывает? Вот они, целехонькие, равнодушно тикают в руке… Нет, определенно, господин попечитель на него неправду возводит!
– В каком смысле недостойно? – с вызовом переспросил он. – Извольте объясниться!
– Мешаете-с, – любезно прошептал мундирчик, оглядываясь за поддержкой на Лаврентьева. – Проповеди мешаете-с.
– Ах, так? Мешаю? Но я могу и вовсе удалиться! – вспыхнул Крылов. – Есть у меня дела поважнее!
Последнее он сказал зря. Глаза лаврентьевского помощника зажглись лакейской радостью: будет что донести его высокопревосходительству, ох будет! Но вылетело – не поймаешь, хоть и не хорошо, да ладно…
На них заоглядывались.
Крылов вскинул голову и покинул церковь.
За ним выскочил встревоженный Кащенко.
– Порфирий Никитич, что случилось? – обнял за плечи. – Вам нехорошо?
– Да, – с трудом расцепил губы Крылов. – Пойду к себе.
– Я провожу вас? – забеспокоился Николай Феофанович.
– Не надо. Благодарю.
Николай Феофанович так и не понял, что же произошло в церкви, но почувствовал, что сейчас лучше не расспрашивать.
Крылов сбежал по широкой лестнице главного корпуса. Миновал вестибюль. Никого и ничего не замечая, пролетел рощу – и очутился за воротами, на улице.
Он и сам не понимал, что с ним творится. Оскорбился несправедливым замечанием – надерзословил – испугался, а испугавшись, – устыдился… В этой цепочке самым неприятным было состояние страха, в котором он, пусть недолго, но пребывал после собственной смелости. Это было самое гадкое. Стыдное. Чего испугался? Обыкновенной административной наглости? Ну и пусть дело заводят!
Он знает, что в этом деле уже есть несколько доносов: раза три-четыре не посещал обязательных богослужений, сославшись на нездоровье, а сам тем временем закрывался в ботаническом кабинете и клеил растения; не подчинился инспектору по делам студентов и не отстранил Клавдиана Завилейского от практических занятий, а когда сатирика-куплетиста уволили из университета на два года, ходил просить за него к попечителю; садового рабочего допускает в свой дом запанибрата… Да мало ли чего еще донесли!
«Потому и испугался, что дело завели, – оправдывался перед самим собой Крылов. – Пойду в очередной раз к ректору просить на нужды Гербария либо рабочих для мытья растений, набивки мха в парниках, или какой еще надобности, а он вытащит дело и скажет: «Что же это вы, Порфирий Никитич, правил университетских не соблюдаете, а просить об ассигнованиях не стесняетесь?» Так уже бывало с другими, и с физиком Капустиным, и с Салищевым, и с Кащенко…»
«Врешь, за себя испугался! – ужесточил спор другой голос. – В немилость побоялся впасть…»
На душе было неустойчиво, словно в гололед на томских улицах. Это состояние гнало Крылова подальше от людей, и он все шел и шел. С главной улицы свернул на Еланскую. Здесь было поменьше народу и пыли, и хотя и пролегал временный конно-железный рельсовый путь, но вагоны конки громыхали редко, и вокруг было тихо.
Мало-помалу быстрое движение начало свое благотворное воздействие, и Крылов стал успокаиваться. Возле Дальнеключевской он уже смог заметить запоздало цветущую черемуху. Постоял несколько минут, со щемящей грустью ощущая знакомый сладкий дух любимого дерева. Потом двинулся дальше, к горе Каштак.
Совсем недавно и случайно Крылов открыл для себя эту окраину. Нельзя сказать, чтобы здесь было совершенно уединенно: как и на других улицах, тянулись обозы с товаром, катили на своих клячах водовозчики, слышались голоса женщин, спешащих с пустыми ведрами к прохладным ключам, – и все же город, с его базарной сутолокой, шумом, криком, оставался как бы в стороне.
Гору Каштак жители чаще именовали Шведской горой, потому как по преданию именно на этой горе хоронили пленных шведов, сосланных в Томск еще при Петре Великом. Здесь со стороны Иркутского тракта и в самом деле было большое кладбище. Могилы православных соседствовали здесь с огороженными кварталами католиков и иудеев.
У подножья Каштака с северной стороны стояла ветхая часовня, небольшое деревянное сооружение, в котором сохранились иконы и крест, исполненные еще петровским изуграфом Иаковом Лосьевым. Тэмпус деструктор, время-разрушитель грозило обратить в труху и эти иконы, и саму часовню, но сооруженьице все-таки держалось, сопротивляясь тлену из последних сил.
Крылов отворил перекошенную дверь и взошел внутрь.
При его появлении какая-то высохшая, будто лист, сгорбленная старушонка осенила себя мелко-спешными крестами и ушелестела к выходу, качнув слабый огонек полкопеечной восковой свечи.
Крылов остался один. Сел на скамью под незастекленным оконцем, огляделся. Ему нравились такие постройки, без алтарей, скромные, лишенные бьющей в глаза позолоты. Казалось, именно сюда и должна стремиться душа истинно верующего человека, сюда он должен приходить, а не молиться напоказ в переполненных, на театр похожих соборах.
Особое чувство вызывали у Крылова пышные, сверкающие золотом и парчой, разубранные и… всегда недоступные алтари. Еще в детстве ему страстно хотелось заглянуть в них, проникнуть за иконостас, сквозь запретные двери, узнать, а что там, в алтаре, где так ярко и пахуче горят толстые дорогие свечи, что там делает священник в парчовом одеянии?
– В алтарь нельзя. Там совершаются таинства, – говорили ему взрослые и никак не могли объяснить, что это были за таинства. Помнится, именно это вызывало в нем сильное недоумение.
Став взрослым человеком, Крылов узнал и назначение алтаря, и химический способ, при помощи которого воду обращают в «кровь», и то, что ладан – это ископаемая смолка, выкидываемая морем, янтарь, и многое другое. Понял, что в алтарь, как и за раскрашенные, обтянутые плотной материей театральные рамы-кулисы, не допускают посторонних по одной и той же причине – дабы не снижать эмоций от зрелища. Осмыслив все это, он разлюбил пышные церковные обряды, сохранив, однако, уважительно-грустное отношение к таким вот безалтарным скромным постройкам, где человек мог побыть с самим собой в тиши и уединении.
Скрипнула дверь, наискосок легла на выщербленные половицы световая полоса – это вернулась старушка. Просеменила к образам, дрожащей иссохшей рукой вынула из подставки свечку, задула ее и ловко спрятала в черных одеждах.
– Вот ще, стану я убытиться, – расслышал Крылов ее бормотание.
Гневливо покосившись на хорошо одетого барина, старуха исчезла и больше не появлялась.
Крылов пожалел, что невольно спугнул экономную богомолку, экий он сегодня неловкий… Спустя некоторое время поднялся и тоже покинул часовенку.
Пошел по глинистой дорожке, решив взобраться наверх, к семейке молодых берез, уцепившихся за кромку горы.
Наверху гулял слабый ветерок. «Полветра» – называют его сибиряки: ни ветер, ни затишье. Крылов снял пиджак, расстегнул рубашку, открыв полветру разогретую грудь. Долго смотрел на далекую темную реку, на крыши домов под обрывом.
Вспомнил о Ядринцеве. Он тоже когда-то жил в Томске в районе Песков. Ходил на Каштак пить воду из ключей, взбирался на гору. Сочинял стихи. Мать, крепостная, по воле случая получившая достаток и свободу, горделиво звала его «мой маленький Пушкин».
Нет уж «маленького Пушкина». Работал, как почтовая лошадь, сгорел. Издатель, статистик, фельетонист, рассказчик, сатирик, поэт, этнограф, археолог, открывший древнюю монгольскую столицу Каракорум, о которой упоминал еще Марко Поло, путешественник… Открытие орхонских древностей сделало его имя известным в научном мире.
Умирающий для мира,
Обессиленный в бою,
Веру в родину святую
Я тебе передаю.
Сейчас стихи его звучат как завещание. Сибирские патриоты, будто деревья на севере, не успевают достичь полного роста. Впрочем, разве только сибирские?
Совсем недавно, в 1896 году, умер шведский миллионер, изобретатель динамита Альфред Нобель. Потрясенный гибелью брата на своем заводе от взрыва «адской смеси», он завещал пятьдесят миллионов франков на премии. Теперь это самая большая в мире премия. Больше даже Аракчеевской, которую тот назначил за лучшее историческое исследование царствования Александра Первого. О международной Нобелевской премии, коя должна присуждаться за особые заслуги и открытия в физике, химии, медицине, физиологии, за литературные произведения, а также за действия против войны, теперь столько говорят и пишут в газетах… Еще бы, золото веско, да кверху тянет, на воде плавает.
Ядринцев трагически погиб двумя годами раньше, покончив с собой. «Седой мечтатель», он не оставил миллионов, как Нобель.
Он смог завещать потомкам лишь свою любовь к Сибири, угнетаемой колонии Европейской России. Чистый даже в своих заблуждениях относительно какой-то сверхспособной самостоятельной судьбы Сибири, – наподобие Американских Штатов, – до последнего вздоха он не переставал любить эту прекрасную землю.
– Юношами мы уподобляли Сибирь с Северо-Американскими штатами, старцами мы поняли огромную разницу, – говорил он на встрече с томскими интеллигентами в свой последний наезд, за месяц до смерти. – Но, может быть, когда-нибудь в отдаленном будущем и в Сибири создастся хотя бы слабое подобие богатой американской цивилизации…
Крылову чужда оглядка любимого публициста на заморье, и не потому, что он, подобно кулику, готов хвалить свое болото. Просто он, естествоиспытатель, был твердо убежден, что копирование в чистом виде невозможно. А порой и вредно. Всякая земля имеет право жить самобытно и счастливо. Другое дело – где сыскать это счастье…
Умер печальник Сибири. Помнишь ли ты его, гора Каштак? Вряд ли… Бесстрастен твой обрыв, молчаливы березы.
А Крылов многое помнил. Жизнь Ядринцева полыхала у сибиряков на виду, он жил распахнуто и доверчиво, готовый проповедовать свою любовь к Сибири в любом безалтарном храме и под открытым небом. Крылов помнил его жаркую полемику с литературным критиком-шестидесятником Шелгуновым. Прошло тридцать с лишним лет, а спор их так и не окончен.
«Сибирь – страна самая холодная из всех частей земного шара, – писал Шелгунов. – В животном царстве такая же бедность, как и в царстве растительном… В этой стране, жалкой по своему географическому положению, стране резких переходов от крайностей жары к морозам, леденящим ртуть, борьба с природой нелегка… Сибиряк сделал мало, он вовсе не одолевал природу, он только подчинялся ей…»
«Нет! – спорил с ним Ядринцев. – Все, что мог сделать народ русский в Сибири, он сделал с необыкновенной энергией, и результат его достоин удивления по своей громадности. Покажите мне другой народ в истории мира, который бы в полтора столетья прошел пространство, большее пространства всей Европы, и утвердился бы на нем? Нет, вы не покажете такого народа! Все, что ни сделал народ русский в Сибири, было выше сил его, выше исторического порядка вещей. Чего ему недоставало до сих пор – это знания и науки, при посредстве которых бы он устранил условия, задерживающие его развитие. Но будущая история ему даст и это!..
Может быть, скоро настанет век,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
И в этой семье народ Сибири будет таким же цивилизованным народом и Сибирь такою же богато развитой экономически, как и все прочие. Будущая счастливая судьба народов мира доступна и нашей стране. Никакие хулы не отнимут у нас лучшего будущего, и мы твердо уверены, что и наше солнце скоро взойдет!..»
Так писал Николай Михайлович Ядринцев. Крылов с ним согласен. Он даже поклялся в душе, что трудом своим и усердием докажет всему миру, что Сибирь вовсе не жалка в растительном отношении, что это удивительно богатый и щедрый край, не известный ранее науке…
Бесконечно, бессмертно прав Ядринцев, когда говорил, что патриотизм – великая сила. Любовь к родине – это сила, она дает пищу сердцу, она дает веру…
Мысли о Ядринцеве согрели душу. Крылов запомнил тот холодный июнь, когда по всей Сибири разнеслась весть о гибели ее печальника. «Ах, бедный Николай Михайлович! Какое горе!» – слышалось повсюду. А потом? Стыдно сказать: едва-едва насобирали по подписке небольшую сумму денег на скромный памятник. Эх, Сибирь, Сибирь… Силен в тебе картузище, торгаш прижимистый. Могилы лучших твоих сынов безвестны и убоги…
И все-таки патриотизм – великая сила.
Крылов медленно шел по изрезанному краю каштакского обрыва. Мысли его то приобретали светлый окрас, то гасли. Давно задумал он дерзко-грандиозную работу – написать флору Сибири.
Уж в деле первый том «Флоры Алтая и Томской губернии». Тяжелая, объемистая ноша. Однако ежели снесть ее, Сибирь получит первое систематическое описание своего растительного царства на родном языке.
Это очень важно – на родном, на русском языке!
Существуют в науке труды немецкого ботаника Карла Фридриха Ледебура «Flora altaica» (Флора Алтая) и четырехтомная «Flora rossia» (Флора России). Свыше шести тысяч пятисот видов собрано в этих книгах. Казалось бы, значительное научное сочинение. Ан лежит оно втуне, и прочесть его могут лишь единицы, так как написаны эти книги на латинском языке.
Крылов же хотел оставить Сибири книги, доступные всем. А то, что он в состоянии создать такие книги, говорит успех «Очерка растительности Томской губернии», недавно вышедшего в свет. Отклики самые положительные и благожелательные.
Он втайне гордился «Очерком». Здесь он высказал-таки мысль о том, что растения живут сообществами и что следует выделить и теоретически обосновать отдельную научную ветвь – науку о растительных сообществах, фитосоциологию.
Термин фитосоциология казался удачным, и он недоумевал, почему это понятие вызвало нападки: «Социология среди растений? Сообщества? Этого еще не хватало!»
Да-а, вот уж никак не ожидал Крылов, что ботанику можно было бы обвинить в «революционности». Но ничего, без нападок жить даже скучно…
Незаметно мысли его вернулись к началу дня, к воскресной службе в университетской церкви. Вновь возникло перед глазами лицо мундирчика, озаренное лакейской радостью: донесу-у…
Пусть доносит.
Возвращаться прежним путем не хотелось. И он решил обогнуть кладбище и храм Вознесения Господня и выйти на Иркутский тракт.
«Тихо-то как на этой ниве господней. Не зря говорят – кладбищенская тишина», – подумал Крылов. И вдруг до него донеслись глухие удары.
Он остановился, заметив в березах телегу, лошадь и каких-то мужиков. Глазам его представилась довольно странная картина: двое тщедушных мужичков с усердием сковыривали черную могильную плиту, а она, тяжелая, оплетенная живой травой, не поддавалась.
– Что вы делаете? Могилу грабите?!
– Мы не грабим, – мужики распрямились, сняли шапки, глядя на него с не меньшим удивлением. – Ты што, барин, а? Как можно… Нешто мы басурманы какие, нехристи…
– Зачем же плиту сдираете?
– А вона хозяин! Его и спрашивай.
Из-за лошади выдвинулся длинный человек в сутане, и Крылов узнал в нем ксендза Валериана Громадзского. Этого худого болезненного человека с птичьим взглядом знал весь город. Настоятель бедного, простого в убранстве римско-католического костела, построенного на Воскресенской горе в 1833 году, Громадзский заслужил уважение скромным образом жизни, горячим участием в судьбах несчастных, стремлением поддержать «ссыльную веру свою». Католиков в Сибири было мало, все больше поляки, сосланные за восстания, их семьи да уцелевшие потомки первых арестантов, участников бунта Костюшко. Откуда этим людям взять средства для божьего храма? Тем не менее, ксендз Валериан, экономя на всем, вкладывая собственные средства, сумел расширить костел. Привел его в порядок, заменив дубовые скамейки, обветшавший орган, приобретенный еще в 1862 году. Даже зеркала, чтобы закрыть пустые боковые ниши, повесил.
– Здравствуйте, отец Валериан, – поздоровался Крылов. – Иду мимо, слышу удары железами…
– Мое почтение, господин доцент, – отозвался вполне по-светски ксендз. – Это мои люди.
Он закашлялся, и Крылов заметил, что Громадзский еще больше похудел, осунулся.
– Вот полюбуйтесь: ксендз с подручными нарушает святость могилы, – успокоившись от кашля, продолжал Громадзский. – А что поделать? Эту чугунную плиту обыватели уже три раза воровали. Говорят, на печь приспосабливают. Еле отыскал в последний раз. Спасибо приставу Аршаулову, помог.
Крылов посмотрел на чугунную плиту с изображением черепа внизу и солнца наверху, прочитал надпись:
«Во имя отца и сына и святаго духа, аминь. На месте сем погребено тело французской нации Урожденца провинции Прованс римско-католического закона полковника областного города Томска коменданта и ордена Святаго и равноапостольного князя Владимира кавалера Томаса Томасовича сына девилленева… который родился 1715 декабря 21 дни Окончил жизнь 1794 года августа в второй день в среду».
– Да, господин доцент, – сказал Громадзский. – Так время летит. Этой плите свыше ста лет.
– Я слыхал, что Томас де Вильнев привечал опального Радищева, – решил проверить слухи, носившиеся вокруг имени француза-коменданта, Крылов.
– Привечал, – ответил ксендз. – Писатель жил в его доме, недалеко от Соляной площади. Запускал бумажного змия во дворе.
Помолчали. И люди, и события были так от них далеки…
– Что вы хотите с этой плитой сделать?
– Отвезу в костел, – раздумчиво сказал Громадзский. – Быть может, там сохранится.
Тем временем мужики погрузили надгробную плиту на телегу, и низкорослый томский одер потащил необычную поклажу по дороге, заросшей подорожником и овсецом. Валериан Громадзский и Крылов, не торопясь, двинулись следом.
– Расточительны мы не в меру перед богом и людьми, – говорил ксендз; время от времени он прижимал к губам белый квадратик платка, желая уберечься от пыли. – Живем, как бабочки-однодневки. Трепещем, вспархиваем, а вечер уж тут как тут…
– Да, вы правы, – согласился Крылов. – Жизнь человеческая недолговечна. Однако же у человека не в пример бабочке есть возможность продлить ее. В делах. В творениях. Остаться в памяти.
Ксендз покачал седеющей головой.
– Блажен, кто верует… Память людей ненадежное хранилище. Не успеешь оглянуться – и надгробную плиту на шесток в печь утащат.
– Это от неграмотности, отец Валериан, от невежества, – возразил Крылов. – Дайте народу образование, культуру – и он сам начнет оберегать исторические ценности. А так, конечно, утилитарный подход: плита и плита, для печи пригодится…
– Кто ее даст, культуру? – прошептал ксендз и вновь закашлялся. – Бога хоть бы боялись.
– Боялись?! Вот видите, и вы говорите – боялись! – заволновался Крылов. – Всюду страх, боязнь… Отсюда и двоедушие. И в религии тоже…
– Опасные у вас мысли, господин доцент, предостерегающе поднял руку Громадзский. – Как у вас, у русских, говорят… Бог один, да молельщики не одинаковы. Скажите-ка лучше, что думают ваши ученые относительно деревянной архитектуры Томска?
– А что они могут думать? – махнул рукой Крылов. – За них пожары думают. Столько особняков старых сгорело! Многие были из себя редкостные. Дача виноторговца Сосулина на Степановке, «Тетушкин каприз»… Батеньков строил. Где она? И так и далее…
– Город Томск своеобразно красив, – сказал Громадзский. – Отдельные его строения могли бы составить гордость европейских городов. А вы, русские… Вы не умеете хранить свои шедевры. Как ваши потомки узнают, чем и какой красотой вы жили? Не бережете, не лелеете. Я бы на вашем месте все же поговорил в своем просвещенном кругу… В Англии общества по охране животных учреждаются. Отчего бы в Томске общество не создать? По охране редкостей исторических?
– Непременно поговорю, – заверил Крылов, удивляясь настойчивости, с которой этот слабый, больной католический священник печется о памятниках сибирской истории. – Вы правы, мы, русские, умеем создавать красоту, а вот сохранить ее…
Крылов простился с ксендзом на Соляной площади. Телега покатила к костелу. А Крылов свернул в переулок, ведущий к Белому озеру.
Мариинский сиропитательный приют, учрежденный супругами Пушниковыми в 1893 году, размещался в двух собственных зданиях на Белозерской, 32. Это было заведение, имевшее целью призреть младенцев-подкидышей, а также круглых сирот. В двух отделениях: младшем, до 5 лет, и старшем, от 5 до 14 лет, – содержались 123 ребенка.
Самый большой в городе приют влачил жалкое существование. Пушниковские капиталы невелики; содержание одного ребенка в день составляло 7 копеек, в то время как в приюте (тоже Мариинский, только по улице Магистральной, 1, где воспитывались одни лишь девочки, а всего 50 детей) жертвователей Асташевых и Цибульских – по 43 копейки.
Крылов пообещал Макушину поставить в Пушниковском приюте садоводство и огородничество – и поставил. К семи копейкам в день уже в первый год прибавились собственные овощи – свекла, морковь, капуста, репа, лук. Нынче обещают плодоносить смородина и малина.
Николай Феофанович Кащенко, увлеченный яблоневым садом, предложил для мариинцев саженцы собственного питомника. Крылов посадил несколько, чтобы не обидеть Кащенко, хотя знал, что за яблонями здесь доглядывать некому, вымерзнут, захиреют, – добро бы с овощами да малиной управиться.
Осмотром приютского огорода в этот раз Крылов остался доволен: цвели бобы, развернулись листья капусты, дружно махрилась морковь, а лук уже пощипан во многих местах и неплохо отрастает. Особую надежду он возлагал на капусту. Свежим соком в прошлом году лечили детям горло и кишечник, желудок и желчный пузырь; листья, сваренные в молоке, в смеси с отрубями прикладывали к золотушным и мокнущим местам на коже… Всю зиму дети ели квашеную капусту и выглядели нехудо. Нет, что и говорить, это не простой огородный овощ, а целая аптека! Хорошо, что удалось убедить взрослый персонал приюта не мешать, а наоборот, помогать детям в выращивании капусты.
Все лето старшее отделение работало на своем огороде и в саду. Крылов радовался, замечая, как быстро и понятливо схватывают дети его советы и указания. Истинную радость испытывал от общения с ними, хотя забитость и какая-то ненормальная тихость приютян всякий раз его задевали и вызывали грусть.
Вот и сейчас, завидя его во дворе, они не бросились навстречу, не зашумели, хотя были одни, без надзирательницы. Сбились в кучку и призывно ждали – подойдет ли господин ученый садовник?
Крылов подошел. Кого-то обнял за плечи, погладил по голове…
– Ну, здравствуйте, молодые люди! – сказал.
– Здравия желаем, господин Крылов!
– Здравствуйте…
– Здравствуйте, господин учитель…
Ну, вот опять – «господин Крылов, господин учитель»… Сердце заныло от безнадежной грусти; он даже потер его незаметно, просунув под пиджак руку. Только привыкнут дети к нему, только научатся говорить «здравствуйте, Порфирий Никитич» – уж на их месте другие. 294 ребенка умирает в приюте каждый год! 123 содержится – и 294 умирает. Невыносимая арифметика. Бледные, худые, изможденные дети исчезали один за другим, менялись, как в трубке-узорнике, где между зеркальцами бесконечно меняют свое очертание цветные стекляшки. Это походило на дурной фантастический сон, если бы… Если бы не было каждодневной действительностью.
– Кто нынче пойдет со мной продергивать морковку?
– Я… я… – со всех сторон раздались голоса. – Мы все хотим!
– Вот и отлично, – одобрительно кивнул Крылов. – Все вместе и пойдем. Только мы сделаем так: половина – морковку дергать, половина – свеклу прореживать, а еще одна половина – капусту поливать.
– А так не бывает… Три половины! – робко засмеялись те, что посмышленее; вслед за ними заулыбались и остальные.
Ну вот и славно, хоть один лучик света в ненастный день…
– А что. Дети, Васятки-большого не видать? – поинтересовался Крылов, когда уже вся ватажка распределилась между грядами. – Уж не заболел ли коновод ваш?
– Ага, заболел, – отвечали ему. – Ему в субботу досталось.
Опять розги…
– За что же?
– На законе божьем анекдот рассказал. «Ой вы, матери-келейницы, сухопарыя сидидомицы! К вам старик во дворе, а и где вы?!» – «В часовне, часы читаем». «Ой вы, матери-келейницы, сухопарыя сидидомицы! К вам молодчик во дворе, а и где вы?» – «По кельям лежим».
Все дружно рассмеялись. Крылов тоже улыбнулся. В бытность его учебы в гимназии они тоже рассказывали ту байку про сидидомиц; правда, это происходило в старших классах. А нынче уж и начальные посвящены – так убыстрилось, уплотнилось время…
– Стоит ли за это розги получать? – спросил он у детей, не прерывая работы.
– А какая разница? – ответили они. – Дурака только дурак не бьет. Все равно за что-нибудь найдется наказать в субботу, так что уж…
Крылов не заметил в них ни обиды, ни сожаления; говорилось, как о чем-то естественном, обыденном, вкоренившемся в жизнь.
Дети работали споро, с удовольствием. Светило закатное солнце, посылая тепло на малоухоженную землю. В его скользящих лучах фигурки детей казались слабыми ростками, нечаянно пустившими корни в неласковую почву. Дунь ветер посильнее – и нет их…
Назад: Тихое десятилетие
Дальше: Чрезвычайный выпуск